то всегда рады, когда я после своих странствий вновь появляюсь дома, потому что для них я — некое подобие маяка. Соседка признавалась даже, что иной раз разглядывает меня в бинокль. «И когда потом, через часик, снова посмотрю, так вы все еще точно так же и сидите, не шелохнувшись, иногда просто кажется, что вы уже мертвый».
«То, что вы называете «мертвый», есть на самом деле не что иное, как сосредоточенность, мефрау», — отвечал я, потому что это у меня великолепно получается — обрывать нежелательное общение. Но ей еще захотелось полюбопытствовать, что я там такое читаю. Роскошные моменты, ведь разговор тот имел место в двух шагах от дома, в кафе «Де клепел»,[4] а голос у меня громкий, некоторые говорят — даже агрессивный. «Вчера вечером, мефрау, я читал «Характеры» Теофраста, а затем полистал еще немного «Деяния Диониса» Нонна». После чего все стихает в кафешке, и меня оставляют в покое.
Однако сейчас речь идет совсем о другом «вчера вечером». Я вспорхнул домой, несомый силой пяти стопок травяной горькой, и открыл себе три баночки: «Черепаховый суп Кэмпбелл'с»,[5] «Фасоль в томатном соусе Хайнцен'с» и «Франкфуртские сосиски Хайнцен'с». Ощущение холода консервного ножа, взрезающего жесть, легкий щелчок, когда пробиваешь отверстие и уже чуешь запах того, что там, внутри, и потом само вскрывание вдоль округлости кромки и неописуемый звук, его сопровождающий, — принадлежит к самым сладострастным переживаниям, когда-либо изведанным мною, хотя как раз в моем случае это и не бог весть что значит.
Есть я сажусь на табуретку за кухонный стол напротив репродукции сцены, которую Притин в шестом веке до Рождества Христова (надо же быть настолько нахальным, чтобы присвоить даже и те века, что были и до тебя) изобразил на дне чаши: Пелей, борющийся с Фетидой. Я всегда питал слабость к Фетиде, не только потому, что из нереид именно она стала матерью Ахилла, но прежде всего потому, что она, дитя богов, не пожелала вступать в брак со смертным Пелеем. Она была права. Если сам ты бессмертен, то как, наверное, невыносима должна быть та вонь, что распространяют вокруг себя тленные существа. Любыми способами она пыталась ускользнуть от будущего мертвеца, превращаясь то в пламя, то в воду, то в львицу, то в змею. Вот в чем разница между богами и людьми. Богам под силу изменять самих себя, люди могут всего лишь быть изменяемы. Я люблю эту свою чашу: оба борющихся не глядят друг на друга, у каждого из них виден лишь один глаз, наискось идущая дыра, которая, кажется, не устремлена ни на что. Разъяренный лев стоит у ее нелепо вытянутой руки, змея извивается вокруг щиколоток Пелея, и в то же время все замерло, недвижно, это битва в мертвом оцепенении. Я всегда смотрю на нее, когда ем, потому что запретил себе читать во время еды. А едой я наслаждаюсь, хотя этому никто и не поверит. И кошки едят каждый день одно и то же, и львы в зоопарке, но что-то никогда не слышал, чтобы они жаловались. Сдобрить фасоль приправой «пиккадилли», помазать горчицей сосиски; теперь, говоря это, вспоминаю, что фамилия моя Мюссерт. Херман Мюссерт.[6] Звучит неважнецки, Мостерд[7] было бы лучше, но ничего не поделаешь. А голос у меня достаточно громкий, чтобы любой глупый смешок задушить в зародыше. Пообедав и помыв за собой посуду, я с чашкой растворимого кофе забираюсь к себе в кресло. Лампа зажжена, теперь соседи легко смогут найти домашнюю свою гавань. Для начала почитал немножко Тацита, чтобы одолеть выпитую настойку. Это поможет непременно, тут уж будь спокоен. Речь из полированного мрамора — отличное средство от ядовитых паров. Потом прочел еще что-то про Яву, дело в том, что с тех пор, как меня уволили, я пишу путеводители для туристов, дебильное занятие, им я зарабатываю себе на кусок хлеба с маслом, но по тупости такой работенке еще далеко до всех этих авторов беллетристических вояжей, которые жить не могут без того, чтобы не размазывать свою драгоценную душу по ландшафтам целого мира, дабы эпатировать ею бюргеров. Затем развернул «НРС»,[8] лишь ради одной-единственной вещи стоило взять на себя труд вырезать ее оттуда и забрать с собой в постель, и был это фотоснимок. Остальное — сплошь политика Нидерландов, нужно заболеть размягчением мозгов, чтобы начать интересоваться ею. Дальше — статья о бремени долгов, этого добра у меня и у самого довольно, и еще — о коррупции в странах «третьего мира», о чем я только что прочел у Тацита, да и написано гораздо лучше, можно посмотреть, убедиться, Книга II Истории, глава 86, об Антонии Приме (tempore Neronis falsi damnatus[9]). В наши времена люди уже разучились писать. Я тоже не умею, но ведь мне писать и не хочется, хотя у каждого четвертого нидерландца дома стоит какой-нибудь из путеводителей д-ра Страбона[10] («Мюссерт» показалось издателю не вполне удачным). «Покинув прекрасный сад храма Сайходзи, мы возвращаемся к тому месту, откуда началась наша прогулка…» Такого вот рода работенка, да к тому же еще большей частью откуда-нибудь списанная, как, собственно, все поваренные книги и путеводители. Человеку надо чем-то жить, но, когда через год я выйду на пенсию по старости, с этим будет покончено навсегда, стану продолжать свой перевод Овидия. «И от Ахилла, некогда столь великого, остается лишь скудная горсть» — до этого места я дошел вчера вечером (Метаморфозы, Книга XII, упомяну мимоходом), когда глаза стали слипаться. Размер не сходился, и никогда, я знал это, никогда не достичь мне той отточенной простоты, et de tam magno restat Achille nescio quid parvum, quod non bene compleat urnam,[11] едва хватило б наполнить урну… Никогда больше не появится язык, подобный латыни, никогда больше точность, красота и смысл не составят такого единства. Во всех наших языках слишком много слов, достаточно лишь заглянуть в двуязычные параллельные издания: слева малочисленные, строго отмеренные слова, изваянные строфы, справа целая страница, транспортный затор, словесная толчея, труднообозримая невнятица. Никто никогда не увидит моего перевода, и если достанется мне могила, унесу его с собой туда. Не хочу стать одним из всех этих пачкунов. Я разделся и лег в постель, прихватив вырезанную из «НРС» фотографию, чтобы поваляться и тупо поразмышлять над ней. Он был сделан не кем-то, этот снимок, а чем-то: космическим кораблем «Вояджер»[12] с расстояния в шесть миллионов километров от Земли, где начался его путь. Такого рода вещи сами по себе мне мало что говорят, ведь в конечном счете бренность моя не прибавляется по мере того, как я становлюсь ничтожнее. Но к тому Страннику я относился по-особому, потому что было у меня такое чувство, будто и сам я тоже находился в пути вместе с ним. Кто хочет, может найти это в «Путеводителе по Северной Америке» д-ра Страбона, хотя, конечно же, кича, моего дешевого умиления того дня, в нем не найти, тут я осторожен. Я отправился в Смитсоновский институт в Вашингтоне, потому что издатель мой сказал, что к нему проявляется определенный интерес среди молодежной читательской аудитории. От одного этого словосочетания начинается изжога, однако — я послушен. Техника не особо прельщает меня — эта беспрестанная экспансия тела, последствия которой непредсказуемы, — ее, вероятно, начнешь находить по-настоящему привлекательной лишь тогда, когда уже и сам окажешься состоящим отчасти из алюминия и пластика и перестанешь так уж сильно верить в свободу воли. Но некоторым аппаратам присуща своеобразная красота (хотя вслух никогда этого не признаю), так что, в общем-то довольный, я расхаживал там — между подвешенными самолетиками современного доисторического периода и сожженными солнцем космическими кабинами, которые так убедительно демонстрируют начало нашего мутантства. Бесспорно, наше предназначение — космос, мне это прекрасно известно, живу я в нем, в конце-то концов. Однако волнения дальних путешествий мне уже больше не испытать — я тот, кто остается позади, у Схрейерсторен,[13] некто, принадлежащий временам, что прошли до того, как Армстронг оставил большой рифленый след на коже Луны. И его я тоже увидел еще в тот день, когда, особо не раздумывая, забрел в какое-то подобие амфитеатра, где показывали фильмы о космоплавании. Усевшись в кресло, явно американское, которое обволакивает и поглощает тебя целиком, словно матка, я начал свое путешествие по космическим пространствам, и почти сразу же из глаз моих брызнули слезы. Так вот об этом потом ни словом не упоминалось у д-ра Страбона. Умилению надлежит проистекать из искусства, здесь же меня провели посредством реальности: какой-то аферист от техники при помощи оптических трюков устроил так, что лунная щебенка лежала у нас под ногами, казалось, будто бы мы сами стоим на Луне и по ней можно пройтись. Вдалеке светила (!) мнимая, несуществующая Земля, и никогда не могло быть того, чтобы на этой пустой, посеребренной, парящей в пустоте фишке какие-нибудь Гомер или Овидий писали о судьбах богов и людей. Я чувствовал запах мертвой пыли под ногами, видел, как поднимаются облачка лунного праха и оседают вновь, я был лишен своего бытия, не получив взамен никакого иного. То же ли самое ощущали окружавшие меня человеческие существа, не знаю. Стояла мертвая тишина, мы были на Луне и никогда не смогли бы попасть туда, потом мы выйдем на улицу, в резкий дневной свет — на кружочке размером с гульден, на передвигающемся предмете, висящем где-то в черных полотнах пространства и не закрепленном нигде. В моем ведении самые прекрасные тексты, которые когда-либо порождал мир, — такое у меня, по крайней мере, чувство, — но никогда еще я не сумел пролить ни единой слезинки над какой-нибудь строчкой, какой бы то ни б