Следующая история — страница 7 из 22

Выпрямившись, я сел в постели и почувствовал острое желание посмотреть на себя, не оттого, что так уж хотелось узнать, что же там такое увижу, поскольку внешность моя всегда была мне отвратительна, причем вполне заслуженно. Нет, мне требовалось устроить очную ставку. Я должен был знать, какой вариант меня присутствовал здесь, в этой тогдашней комнате, — теперешний или тогдашний. И не знал, какой мне покажется хуже. Спустил одну ногу с кровати, белую стариковскую ногу. Но так мои ноги выглядели всегда, это не давало оснований сделать какие-либо выводы. Оставался лишь один выход: зеркало в ванной комнате — я прямиком к нему и направился, без колебаний, чего, спустя столько лет, можно было бы ожидать. Ну вот я и стоял там. Не знаю, принесло ли облегчение то, что, по крайней мере, не нужно было быть прежним самим собой и что тот, кто стоял там, напротив, все-таки более или менее походил на того, тогдашнего, от которого вчера вечером мне без особого, впрочем, успеха удалось уклониться в моем амстердамском зеркале. Сократ — так прозвали меня в провинциальной гимназии, где я учительствовал, и это было подмечено точно, ибо именно на него я и походил внешне. Сократ без бороды и в очках, то же самое, составленное из комьев лицо, глядя на которое никто и никогда не подумал бы о философии, если бы случайно не было известно, какие слова произносились этими толстыми губами из-под тупого вздернутого носа с вывороченными ноздрями, какие мысли возникали под этим лбом непременного завсегдатая уличных драк. Со снятыми очками, как тогда, было еще хуже.

«Вот сейчас ты настоящий Сократ». Она сказала это, когда впервые попросила меня снять очки. Но без очков я чувствую себя черепахой, лишенной панциря. Это значит, что в интимной близости женского тела я — самая беззащитная из тварей, что опять-таки означает, что я, как правило, держался подальше от всех тех действий, о которых вечно только и разговору и которые, на мой взгляд, имеют отношение скорее к миру животных, чем к миру людей, занимающихся менее осязаемыми предметами бытия, — к тому же именно осязание в подобных ситуациях давалось мне из рук вон плохо. Это более походило на хватание и копошение слепца, потому что, хотя мне, конечно же, было известно, где приблизительно должны находиться руки, телодвижения мои все равно продолжали оставаться поиском, так как глаза категорически отказывались служить мне, коль скоро очков, двух стеклянных рабов, не оказывалось поблизости. Все, что я видел, если это вообще можно так назвать, была — более или менее розовая — масса с разбросанными там и сям, по всей видимости(!), дурацкими выпуклостями или темными пятнами. И еще ужасно злило то, что невинные мои ладони — пальцы которых в таких, слава богу, редких случаях были просто растопырены, чтобы помочь мне, — обвинялись как раз в грубости, неуклюжести и жестокости, точно речь шла о шайке насильников и растлителей малолетних, сбежавших из мест заключения. Однако не хочу теперь говорить о тех странных обстоятельствах, которые несет с собой любовь между человеческими существами. Остановимся на том, что она старалась, как только могла. Потому что, и этому я тоже научился, если женщина что-то задумала, то мобилизуются такие силы, какие не по плечу и мужчинам со всей их так называемой силой воли. Я посмотрел на себя. Тогдашний желтый свет был заменен неоновым, который и самому красивому лицу придаст трупный оттенок. Однако не это увидел я перед собой. А скорее то, что теперь (вот оно опять, это слово) впервые я стал Сократом. Борода, очки, всякие атрибуты значения больше не имели. Тот, кто стоял там, тот, кто никогда мне не нравился, вдруг вызвал мою любовь. Но почему? Варварские черты этого лица сопровождали меня всю жизнь, теперь же к ним добавилось нечто иное, необъяснимое, чего я никак не мог истолковать. Что случилось? Со мной произошло что-то, и я не знал, что именно, мое неожиданное присутствие здесь было лишь незначительной частью этого. Я высунул язык, я частенько так делаю. Во всей своей свинской простоте язык — одна из более или менее привлекательных частей моего тела, и когда я показываю его перед зеркалом себе самому, это чаще всего весьма помогает мне сосредоточиться. Назовем это своего рода медитацией, возвращающей меня к прежней мысли. И я тотчас вспомнил, о чем думал вчера вечером, если это вообще было вчера вечером. Штормовая волна, захлестнувшая меня во сне — или в полусне, — была страхом, физическим страхом свалиться с Земли, так непрочно и беззащитно висевшей в пространстве. Теперь я пытался вызвать в себе ощущение того же самого страха, но больше это не срабатывало, я стоял твердо, всеми гарантиями Ньютона пригвожденный к красному кафелю ванной комнаты, в шестом номере гостиницы «Эссекс хаус» в Лисабоне, и думал о Марии Зейнстра, преподавательнице биологии в той же гимназии, где также учительствовал и ее муж, Аренд Херфст. Ну и я, конечно. Когда она объясняла, как работает память и как умирают животные, я, отделенный от нее лишь десятком сантиметров кирпича, рассказывал о богах и героях или о коварных ловушках аориста, в то время как из его класса доносился сальный пубертатный хохот, потому что он, как всегда, говорил ни о чем и потому пользовался бешеной популярностью. Живой поэт, да к тому же еще и тренер школьной команды по баскетболу — это вам не смахивающий на Сократа карлик, который не может предложить ничего, кроме разве что команды мертвецов двухтысячелетней давности, так старательно запрятавших красоту своего языка за непроходимыми шанцами герметического синтаксиса, что поклонники живых классиков — Принца, Гуллита и Мадонны — не могут отыскать и тени ее. И лишь в кои веки, в осененный благодатью год появится тот самый — единственный — ученик, ради кого забываешь стойкий запах нежелания и отвращения к тебе; кто вместе с тобой погружается в восхитительное биение прибоя гекзаметров, кто умеет услышать их музыку, кто, словно олимпионик, берет все препятствия падежных форм, не упуская нить мысли, видя все связи, построение, красоту. Опять это слово, но тут уж ничего не поделаешь. Сам я был уродлив, а страстью моей была красота — не та, видимая, какую можно пощупать, но иная, несравненно более таинственная ее ипостась, сокрытая под неприступным панцирем мертвого языка. Мертвого! Если языки эти мертвы, то тогда я был Христом, способным воскресить Лазаря из мертвых. И в тот единственный год благодати был некто, кто мог увидеть это, даже более того, она и сама это умела. Ей недоставало лишь моих знаний, но это ничего не значило. Каждая строчка латыни, над которой склонялась Лиза д'Индиа, трепетала, струилась, начинала жить. Лиза была чудом. И хотя не знаю, почему я здесь, знаю наверное, что происшедшее каким-то образом связано с нею.


Теперь я отступаю на шаг, но нечто странное остается, как будто меня подсветили изнутри. Если вчера вечером был страх, то теперь это — растроганность. «Эссекс хаус» — для португальской гостиницы название идиотское. Руа дас Жанелас Вердес, у самой Тахо.[19] «Где жизнь так величава и степенна, Я ощутил в груди дыханье тлена: На Тахо медленной пустынных берегах, — От них умру, на них рассыплюсь в прах…» Слауэрхоф.[20] Помню еще, как говорил перед классом о непередаваемой в любом другом языке лукавой роли предлога «aan»[21] в этой строфе. Только по-нидерландски можно одновременно умереть и «от» рака, и «на» берегах Тахо, но никто даже и не улыбнулся, только она. Нужно выйти из ванной, собственное мое присутствие здесь становится для меня невыносимым. Задаюсь вопросом, хочу ли есть, и думаю, что нет. Звоню портье, заказываю в номер завтрак. «Pequeno almoco»,[22] — забыл, что могу говорить по-португальски. Голос, отвечающий мне, спокоен, приветлив, молод. Ни следа удивления, как и у девушки, принесшей завтрак. Или я ошибаюсь, и все же есть что-то почтительное в ее манере, почтение (какое, собственно, нелепое слово), на которое мне со стороны обслуживающего персонала не приходится и рассчитывать. Подогнув под себя ноги, сажусь на пол в позе портного и расставляю завтрак вокруг себя. Понимаю, что теперь должен приняться за труд воспоминания. Этого хочет комната. Мною овладевает точь-в-точь такое же чувство, какое случалось прежде, когда нужно было проверять стопку переводов из Геродота. Всегда питал слабость к этому прозрачному фантасту, выдуманная история привлекательнее, чем занудный террор фактов. Однако расправа посредством удушения, которой мои школьники подвергали эту, ну, может, и не самую блистательную, прозу античного баснописца, отбивала, конечно, всякую охоту к данному занятию. Кроме тех случаев, когда в стопке был ее перевод, хотя нередко она и придумывала от себя что-нибудь, чего просто-напросто не было в тексте; персидская привычка, лидийская принцесса, египетское божество.


Один-единственный во всей школе — включая ректора, учителей, учительниц, лаборанток — я не был влюблен в Лизу д'Индиа. Она блистала не только по моему предмету, она была хороша по всем. В математике — светлый ум, в физике — пытливость первооткрывателя, в языках же она входила в самую душу чужой речи. В издаваемом школьниками журнале появились ее первые новеллы, и это были рассказы женщины, помещенные среди лепета детей. Решающий бросок, принесший победу школьной команде в баскетбольном турнире, сделан ею. При всем этом телесная красота была, разумеется, уже ненужным излишеством, но ничего не поделаешь, среди шестидесяти глаз в классе избежать ее взгляда было невозможно. В ее черных волосах поблескивали седые пряди, будто она и до того жила уже очень долго, — знак иного пласта времени во владениях юности, оттого, наверное, что тело ее знало: умереть ей предстоит рано. Про себя я называл ее Грайей, как дочерей Кето и Форкиса, которые были рождены седовласыми, зараженные ужасной старостью. Однажды я сказал ей это, и она бросила на меня взгляд, встречающийся у людей, которые тебя на самом деле не видят, так как в м