Отец здоровается с разместившимся вдоль скамьи тучным розовым телом, вокруг которого суетится тощий, подпоясанный полотенцем, банщик. Тело кряхтит, а банщик хлопает его ладошкой по гладкой спине, чуть наклонив голову и как бы прислушиваясь к чему-то.
Дождавшись, когда освободится место с краю скамьи, отец оставляет меня стеречь это место, а сам отправляется за горячей водой. Принеся шайку горячей воды, он окатывает ею краешек скамьи, но при этом нечаянно ошпаривает зад соседу. Тот вскрикивает и, несмотря на то, что у него намылена голова и глаза не видят, замахивается на отца мочалкой и заикаясь матерится.
Я тру отцу спину. Отец покрякивает.
— Папа, — спрашиваю я, — зачем ты ударил?
— Кого?
— Ну… вора.
Я терпеливо жду, что он ответит, и даже перестаю тереть спину.
— Ну, что же ты остановился? — раздражается отец. — Взялся за гуж… так уж и три по-человечески.
Молчим. Я тру.
— Он был голодный, замерзший… — снова пристаю я.
— Голодный, голодный!.. — сердится отец. — Что же ты ткнул в него пальцем-то, а? Не показал бы на него, я бы и не ударил!
— А можно было не показывать? Да?
Отец мнется:
— Ну… разумеется, это было бы неправильно… преступник должен быть наказан.
— Значит, мы оба поступили правильно?
— В общем… да, — сердито бурчит отец.
Опять молчим. Я уже не тру отцу спину. Он повернулся лицом и смотрит на меня.
— Правильно-то правильно, но по-свински, — печально резюмирует отец, а потом разражается ненужным многословием: — В ту минуту я, вероятно, не владел собой. Знаешь, когда подумаешь, с каким трудом дается каждая вещь, каждая тряпка, когда лезешь из кожи, чтобы накормить или одеть вас… И вот какие-то люди в одно прекрасное время берут и уносят веек. Вот и разберись. Конечно, и нервы. Война, брат, все перекосила.
Мне неловко смотреть в глаза отцу. Я чувствую себя виноватым, что заставил его так много говорить, оправдываться… В чем? Ведь это наша с ним тайна, наш общий грех, и надо нести его, а не списывать, как очередную издержку войны. Война войной, а совесть одна.
Мне хочется спрятаться от отцовских виноватых глаз, виноватых слов, я намыливаю себе голову и ухожу в мыльную пену. Здесь я чувствую себя спокойнее. Во мне снова просыпается потребность каких-то откровений.
И неожиданно для себя, для отца я спрашиваю:
— Когда же вы найдете руду-то, папа?
И снова томительная пауза.
— Какую руду, сынок?
— Ну ту, которую вы все время ищете.
— A-а… что ж… ищем вот… да… а не нашли… не так это просто. Найдем, я думаю… со временем.
Скорей бы.
— Володя! — окликает отца чей-то голос.
Я промываю глаза и вижу, как к нам приближается тощая фигура: кости, да кожа, жиденькая бородка, — все, что осталось от геолога Горшкова, которого я помню еще по довоенному времени веселым и румяным, похожим на писателя Демьяна Бедного.
— Сколько лет, сколько зим! — восклицает тень Горшкова. — В последний раз, кажется, в сороковом, а?
— Когда же ты вернулся? И откуда? С фронта?
— Был и на фронте…
Потом, наклонившись к уху отца и поглядывая по сторонам, рассказывает хриплым шепотом:
— В плену тоже довелось побывать, Володя. Это страшно, Володя. Чудом вырвался. Вернее, не я, а мощи мои… Мощи, Володя… Ну а ты-то как, Володя? Как семья? Детишки?
— Семья жива… относительно здорова, — виновата произносит отец. — Вот сынок… школьник.
— Что ж, и слава богу! Живы, здоровы… Чего ж еще?
— Младший прихварывал. Но теперь лучше.
Я вижу, как мимо нас бойко скачет на одной ноге, словно мальчик, играющий в классы, инвалид с шайкой в руке. Возле тела, над которым неутомимо трудится банщик неожиданно останавливается, смотрит.
— А не противно тебе, Семен, мылить эту свинью? — начинает он укорять банщика. — Гляди, вон ты упарился весь, а этот тыловой боров и пальцем не пошевелит. Ух, гад!
Он замахивается на толстяка шайкой. Толстый визжит, а банщик Семен кидается наперерез, прикрывая толстяка жидким своим телом, как какую-то святыню:
— Не фулиганьте, гражданин! Ослобоните моечную! Вы выпимши!
— Эх, Семен, холуйская твоя душа. Имя даже мое и то позабыл. Перед кем же ты стесняешься назвать меня по имени? Перед этой сволочью?
Семен, видимо действительно поначалу не узнавший его, издает радостный возглас:
— Колода Степан! Землячок!
Он бросается обнимать своего одноногого земляка, но тот гордо отстраняет его и, сплюнув, резюмирует:
— Была колода, да упала в болото. Не думал я встретить тебя здесь, Семка!
Сказав это, он быстро скачет к выходу…
— Ну, как там на фронте? — тихо спрашивает отец у разместившегося тут же Горшкова.
— Трудно… Но, знаешь, ничего у них не выйдет. Просто ничего. Понял я, Володя, что народ-то у нас кряж… Ты не смотри на меня — духом кряж!..
— Значит, выдержит?
— Выдержит.
Он разжимает ладонь, на которой тонкая мыльная пластинка.
— Мыльце вот смылилось. Мыльца не найдется?
Потом отец трет Горшкову спину, а тот все расспрашивает:
— Иван Дмитрии жив ли?
— Жив. Сыновья его воюют.
Потом Горшков умолкает. А отец все трет и трет ему спину.
— Не устал? — спрашивает отец.
Горшков не отвечает и вдруг начинает странно клониться книзу.
Отец едва успевает подхватить его.
— Человеку плохо! — кричит кто-то.
Сбегаются люди.
— В предбанник его! Здесь парко.
— Упарился бедняга. Отощал. Нынче банька-то не всем впрок.
Горшкова осторожно поднимают на, руки и медленно несут к выходу. Отец тоже несет его.
А я остаюсь один. А тут еще разносится слух, что вода кончилась. Начинается паника. Появляется в дверях человек в грязном халате:
— Товарищи, кто не домылся, пройдите организованно в моечную номер два!
Все кидаются к узкому проходу. Образуется пробка. Те, у кого намылена голова, двигаются к выходу на ощупь. А я сижу на опустевшей скамье с шайкой и растерянно смотрю на проносящихся мимо голых людей. И вдруг слышу далекий голос отца. Отец пробивается ко мне оттуда, из предбанника, но встречные не пускают его. Я кидаюсь ему навстречу. И так мы долго пробиваемся друг к другу сквозь мыльные и мокрые тела…
Приходим домой.
— А у нас гостья, — сообщает радостно мать.
— Кто?
— Нина!
Из комнаты навстречу нам как вихрь вылетает женщина, — сияющая, красивая, в каком-то необыкновенном платье. Она обнимает отца, меня и смеется. А я стою обалдевший и не могу отвести от нее глаз.
Кисигач Нина. Младшая сестра моей матери. Нет, фамилия у нее совсем другая. Это я так называю ее: Кисигач Нина, потому что живут они возле озера Кисигач, и произносит она это слово ослепляюще-жгуче: Ки-си-гач!.. Муж у нее — знаменитый врач. Врач с озера Кисигач.
Тетя Нина тормошит нас, забрасывает вопросами, приглашениями, подарками:
— Когда же вы, наконец, приедете к нам в Кисигач? Люди!.. Ну, пусть хоть Котька приедет в это лето! И почему он у вас такой угрюмый? Котька!.. Володюша! Дорогие!
А я не угрюмый, я обалдевший. Появление этой женщины в нашем доме будит во мне наивные представления о счастье, о красоте, о чуде. В эти дни все вещи живут под знаком Кисигач Нины, под знаком счастья…
9. Поросячьи хвостики
Мне очень хотелось обновить валенки, и я попросил у Леньки его гаги. У меня были снегурки, но снегурки по сравнению с гагами ничто.
И вот я мчу на Ленькиных гагах, уцепившись железной клюшкой за кузов грузовика. Вскоре к кузову цепляется еще чей-то крючок.
— Эй ты, полтора валенка! — слышу я знакомый голос.
Фаля! Но что мне Фаля, когда за меня сам Девятов тянет. А ехать за компанию — пожалуйста! Мне даже лестно, что я еду на полном ходу с такай личностью. Но вдруг Фаля, отцепив свою клюшку, сильно ударяет по моей. И оба мы, чтобы не очутиться под несущейся сзади машиной, резко сворачиваем вбок. Откуда-то появляется Рокало. Тоже на коньках. Фаля подставляет ножку, а Рокало толкает меня, и я кубарем лечу в сугроб.
— Ты чего падаешь? — ласково спрашивает Фаля, наваливаясь на меня и зажимая мне рукой рот.
Рука у Фали грязная, в мозолях. Фаля работает на заводе в ночную смену. Чувствую, как другие руки, сильно обхватив мои ноги, перепиливают ножиком веревки на валенках. Нож тупой, и процедура затягивается. Гораздо проще размотать веревки… Ну, да это их дело. Недовольный Рока изрыгает ругательства. Мне не хватает воздуха, я барахтаюсь, стараюсь вырваться, но губы мои и нос прочно упираются в подушечки Фалиной ладони. На языке привкус чего-то маслянисто-соленого. Хочется крикнуть им, что коньки не мои, Ленькины! Игорь, Фрол! Где вы?.. В конце концов я затихаю, как больной под общим наркозом. Мною овладевает философское безразличие: пилите, гады! Наконец Рока допиливает последнюю веревку, и меня освобождают. Вам никогда не приходилось ступать после длительной морской качки на берег или после хорошей болтанки в воздухе на землю? И, наконец, вам никогда не срезали коньки? О, это прекрасно! Кажется, что ты ступаешь не по земле, а по луне, ноги твои невесомы, а хвостики от веревок на пятках сродни крылышкам на ногах бога Гермеса. Из глаз моих текут счастливые слезы, И я произношу вслед уносящимся хулиганам запоздалое и жалкое:
— Вдвоем против одного маленького, да? Вдвоем, да?
Потом я вспоминаю про Девятова:
— Ничего, ничего, я Девятову расскажу!
Бессмыслица! Ибо Девятов уже предупреждал Року. А что толку? Эх, скорее бы вернулись Фрол с Игорем!.. Но вот-чудо! Откуда-то, словно из-под земли, как добрая фея, как сказочный джин, появляется пьяный Девятов.
— Что с тобой? — спрашивает он.
Я бросаюсь на грудь своему покровителю, рассказываю со слезами всю историю и требую немедленного возмездия. Девятов разражается страшными угрозами в адрес моих врагов и обещает при случае «накидать» им.
— Будешь теперь и сахар отдавать мне, — строго заключает он.
Я тупо смотрю, на Девятова, на его коньки, и тут черное подозрение закрадывается мне в голову. Все это была инсценировка! И Девятов видел все с начала и до конца. А появился из засады, когда акт насилия уже был совершен!