Следы (Повести и новеллы) — страница 6 из 10

Когда мы, нагруженные корзинами грибов и ягод, возвращаемся на базу, отца там еще нет. Мы сидим на крутом берегу озера. Тетя жарит на костре грибы. Я подбрасываю в костер сучья. Скоро солнце уже упадет за горизонт озера. Вдали показывается плот. На нем две фигуры. Солнце мешает мне разглядеть их. Но я знаю: это отец и Иван Дмитрич. Сердце учащенно бьется от какого-то упругого и древнего, как лес, чувства. Это чувство отца. Я бегу вниз ему навстречу. Мне хочется броситься к нему на шею, но я не делаю этого, а только вьюсь вокруг вьюном, корча какие-то сатанинские гримасы…

Домой едем без часов и зеркала, но с целым чемоданом ягод и кое-какими продуктами. Та же дорога, та же лошадь…

13. Фрол

Телега неторопливо въезжает во двор. Гордый, я сижу на плетеном чемодане с ягодами, ища глазами ребят. Могу ли я предположить, может ли предположить Иван Дмитрич, что, въезжая во двор, мы медленно въезжаем в беду. Вот они, первые ее сигналы: вышел на крыльцо Вовка Зырянов, увидел в телеге нас и быстро назад, домой. И что они все шарахается от нас?

Я прыгаю с телеги.

— Ишутиных привезли, — шепотом сообщает мне подбежавший Ленька.

Потом мы узнаем уже более подробно. В одном из боев был подбит танк Фрола и Игоря. Игорю обожгло глаза, а Фролу перебило ноги. Идти он не мог. Тогда Игорь взвалил Фрола на себя. И они пошли. Два брата медленно двигались по лесу, как одно существо, у которого была только одна пара ног и только одна пара глаз.

Братьев привезли в Свердловск. Оба были помещены в госпиталь.

Вскоре пришел домой Игорь, держась за рукав отца. На нем были черные очки. Через неделю привезли домой и Фрола. А еще через два дня Фрол скончался.

Народу собрался полон двор. Вот вышел из дому, держась за локоть товарища, Игорь. Потом мой отец и еще кто-то вывели под руки Ивана Дмитрича. Когда стали выносить гроб, Игорь кинулся на ощупь к гробу. Подставил плечи под гроб. Те, что его несли, почтительно подвинулись назад. В воцарившейся тишине Игорь торопливо и очень деловито заговорил:

— Куда нести? Говори, Фролуха, куда? Не вижу я! Дорогу видишь? Ну вот, поехали! Ты мне только правильно дорогу подсказывай, Фрола, а уж я донесу тебя!

Слышались только всхлипыванья людей и странная, страшная в этой тишине скороговорка Игоря.

— Пускай поговорит с Фролушей, — качал головой отец Ишутин, — пускай. Не мешайте.

Когда гроб поставили на кузов, начался митинг. На грузовик взошел какой-то незнакомый мужчина:

— Товарищи, сегодня мы провожаем в последний путь нашего земляка, солдата, отдавшего жизнь за землю нашу, — Фрола Ивановича Ишутина. Все мы знали его…

— Фрола!.. Братан! — позвал Игорь.

Оратор сделал паузу. Игоря подсадили на кузов. Он сел рядом с гробом и успокоился.

— …Все мы знали Фрола Ивановича, — продолжал оратор, — как жизнелюбивого и обаятельного человека. И вот его нет. Война оборвала прекрасную молодую жизнь. Склоним головы перед светлой памятью сына и бойца, а ты, земля уральская, прими его высокий прах. Смерть фашистским захватчикам!

Заиграл оркестр. Я плакал. И многие плакали.

— Фрола, братан, здесь я! — опять вышел из оцепенения Игорь.

Машина с гробом снялась с места, и вся толпа двинулась вслед. Я проводил их да угла. Потом вернулся во двор и полез на крышу дома. Оттуда я еще некоторое время мог видеть похоронную процессию, высокую неподвижную фигуру Игоря у гроба брата, а в ушах моих все стояло:

— Фролу ха, братан!

И здесь на крыше, один, я разревелся в полную меру своих мальчишеских слез. Я бил кулаками по железной крыше и проклинал войну, фашистов, пытался себе представить их реально и все не мог наделить их человеческой плотью, человеческим обликом. И все твердил, как Заклинания, имя незнакомого и родного мне города:

— Таганрог!.. Таганрог!..

14. С легким паром!

И снова баня. Я тру отцу спину. И вдруг врывается голый человек и кричит:

— Победа!

В воздух летят шайки, мочалки. Люди от радости окатывают друг друга водой… Я продолжаю тереть отцу спину, потому что вижу: спины он не разгибает и к происшедшему относится безучастно. Я осторожно заглядываю отцу в глаза: там слезы. Я делаю вид, что не заметил, и продолжаю отчаянно тереть ему спину. А вокруг летают шайки, мочалки… Я не выдерживаю и тоже взвиваюсь мочалкой вверх и плаваю в воздухе, разгребая руками клубы пара.

— Спускайся немедленно вниз! — приказывает отец, а сам смеется.

Я наблюдаю сверху, как банщик Семен, не выдёржав, бьет под зад своего очередного клиента, а тот не обижается и только в ответ хлопает его по лысине мочалкой. Такое веселье, господи! Люди, голые, худые, прыгают, веселятся… Как долго ждали они этого дня!

Мы идем с отцом распаренные по весенней улице. И все вокруг улыбается нам и говорит:

— С легким паром вас! С легким паром!

Входим во двор. На балконах жильцы укрепляют красные флаги. Подходит Зыря и сообщает еще одну новость: Фаля геройски погиб на фронте. Где-то под Берлином. Это не укладывается в моей голове. Фаля погиб! Как же так? Еще совсем недавно он казался мне мрачной и враждебной силой. Отчетливо помню вкус его маслянисто-грязной ладони. Раньше я четко разделял Фрола и Фалю, как два враждебных мира, а теперь они стоят рядом, молчаливые и строгие… как братья. Кажется, теперь я уже начинаю понимать, что жизнь сложнее арифметического деления на добрых и недобрых, что в мрачном и зловещем Фале, оказывается, жило подспудно что-то гораздо более важное, что вдруг в одну минуту породнило его с Фролом, с Игорем… Прости меня, Фаля, прости меня и ты, вор, что украл у моего отца довоенный костюм в елочку, а отец тебя ударил по морде; простите все, кого я считал недобрыми и красил, как забор, в серо-зеленую краску.

Вот я смотрю вокруг и вижу, как дом наш, и двор, и люди — все вдруг начинает кружиться в бесконечном кругообразном танце, меняя на ходу свое обличье, — от негатива к позитиву и обратно. Помойка вдруг становится горой, сверкающей роскошными камнями… Потом опять помойка. Или Коляй… Уже он не Коляй, а менестрель… И вновь Коляй. Сидит сиротина на заборе и орет доставшиеся ему по наследству песенки… Остановитесь! Вернитесь в свое первоначальное положение! Замрите! Станьте неподвижны, как фотография. Я хочу еще раз заглянуть вам в глаза и проститься. Ведь такими я больше уже никогда не увижу вас. Война кончилась. Начнется другое, лучшее время. И все вы тоже станете другими.

Взгляд мой задерживается на окне первого этажа. Там, в окне, — неподвижная фигура старого геолога Ишутина, отца Фрола и Игоря. Внизу под окном сидит Игорь в черных очках и что-то строгает. Вся его фигура также неподвижна, подвижна только строгающая на ощупь рука с ножиком. А я не могу забыть того дня — накануне ухода братьев на фронт. Слышу, как весело разлетаются поленья от ударов топора Фрола, слышу, как лупит пиджаком о забор Игорь… А сейчас Игорь сидит и строгает. Взгляд мой, метнувшись в сторону, застает у забора Гальку. Галька стоит, прижавшись спиной к забору, и смотрит на меня. Скоро она уедет к себе в Киев. Когда-нибудь и я непременно побываю в Киеве. Мы исходим с Галькой весь город и отыщем ее слонов. Потом взгляд мой находит пустоту там, где когда-то стояла печальная Математика. Она умерла, не дождавшись конца войны. И ты, Математика, прости нас, что мы ели твой овес!..

Зачем они все уходят? А может быть, они уходят не из жизни, а из детства?

Вокзал. Наша семья провожает Галькину. Идет снег. Я смотрю на Галькино лицо, прижавшееся к стеклу вагонного окна. Мне хочется сказать ей что-то такое, что, вероятно, тут же отделит меня от детства. Это какие-то взрослые слова. Поезд трогается. Галькино лицо медленно начинает отодвигаться от меня. И я не выдерживаю. И кричу эти слова. Мне жаль их. Жаль Гальку. Жаль себя. Ведь это укатило мое детство, От него осталось уже очень мало, какие-нибудь рожки да ножки…

…Прошло много лет. Образы моего детства, память о вас никогда мне не в тягость, напротив, родные вы — и самая счастливая ноша. Хотите, я докажу вам это? Хотите?.. Тогда дадитесь за стол да крепче держитесь! А я понесу вас! Мама, ты где? Отец!.. Тетя Лена, подвиньтесь немножечко, пусть сядет и Фаля. Садитесь! Все садитесь! Милости просим!

Сначала я становлюсь под столом на колени, пробуя спиной груз. Затем медленно выпрямляюсь во весь рост и стою ветвистый, как дерево, увешанный гроздьями дорогих мне вещей. Слышу, как над головой моей попыхивает самовар, как дребезжат на столе чашечки, вилки. И вот я делаю шаг; второй… И так постепенно со столом на спине вхожу в наш двор. Ускоряю шаги. Быстрее, быстрее!.. И вот уже бегу по зеленой лесной поляне к солнечному холму, дребезжа, как бубенцами, чашками, блюдечками, ножами. Пыхтит самовар, выпуская, как паровоз, клубы пара…

Там, на холме, вся в белом, смеется и машет мне рукой далекая и близкая, как счастье, Кисигач Нина…

Вщегря

Сатирическая повесть с русалками, заседаниями, фейерверком и другими киночудесами

Часть первая

1. Кино врасплох

— Современное кино? Жизнь врасплох? В потоке событий, так сказать… текет! Понимаю…

— Кто текет?

— Жизнь текет. Так ведь?

— Ну, так…

— Хе-хе-хе! Понимаю, что к чему. Не кретин.

— А вы, собственно, кто? Из журнала «Искусство кино» или сами по себе?

— Сами. Горе-Злосчастье мы.

— А-а!.. Из самодеятельности! — обрадовался я, хотя человек, разговаривавший со мной, был не первое, не второе и даже не третье.

На голове у него была старая, надвинутая на лоб кепочка, на голом теле — пиджак. Возле него в траве лежала гитара. Короче говоря, он имел вид хулигана, каких я часто встречал на базарах времен войны. Чем-то он был похож на жившего в соседнем с нами доме хулигана. Но как он умудрился попасть сюда? По каким каналам?

— Сидим вот, ждем солнца, — пояснил я. — Какая уж тут жизнь врасплох?

Мой собеседник взял в руки гитару и начал негромко настраивать ее. Я огляделся по сторонам: не наблюдает ли кто за нами. Но каждый был занят своим делом.

— Вот народ, — пожаловался я, — стоило солнцу скрыться за тучку, как все общество рассосалось. Лодыри! Им ведь наплевать, что мне надо спешить. Осталось меньше полугода. Всем, знаете ли, начихать, что ты не успел, что сроки были малы, что камера давала брак… Впрочем, что это я?.. Вы ведь не в курсе.

А вы их на пленку! Скрытой камерой. И в Москву.

— Нет, нет, на это я не пойду. Подло. Кинодонос получится.

Я пошла на речку —

Навстречу мне бандит,

Я стала раздеваться,

А он мне говорит… —

начал негромко субъект.

— Тс-с! Что вы! Ради бога, не продолжайте!

Тогда он запел другое:

Да, мы не битлзы и не мимы,

Пройдем, неузнанные, мимо!

А вы валяйте, наворачивайте, сыпьте!

— Что это, устное творчество трудового народа? — спросил я с дурацкой ухмылкой.

Он не ответил.

«Странный товарищ, — подумал я в который раз. — Как бы это избавиться от него?»

— Знаете, кажется, мне пора, — сказал я, вставая. — И потом, вас могут заметить, вы ведь, некоторым образом… мираж, фикция…

Не вступая более со мной в разговор, он поднялся и, повернувшись ко мне штопаным задом, направился в сторону леса.

Ах, это подло, страшно подло,

Ах, это так бесчеловечно —

Носить пинжак и бруки наизнанку… —

долетело до моего слуха.


Я проснулся. Недалеко от меня сидела компания ребят из операторской группы. Механик Боря бренчал на гитаре. Я посмотрел на небо. Солнце по-прежнему пряталось за тучи. Группа «загорала».

Подошел Вадим, оператор.

— Послушай, Вадим, эти орлы тебе роют яму?

Я показал в сторону двух энтузиастов, копавших яму. Вадим отрицательно мотнул головой.

— Кому же тогда?

Червей добывают. Червь глубоко в землю ушел.

— Ну и группа! «Фитиля» на них нет, Михалкова, Салтыкова-Щедрина на них нет! Послушай, Вадим, сними всю эту шайку-лейку на пленку. Методом скрытой камеры, так сказать. И в Москву. Пусть там на них полюбуются.

— Какой смысл? Тебе же намылят шею, что распустил группу. И потом, разве у нас так много пленки?

— Не думай о пленке, старик, — произнес я не без пафоса. — Словом, я прошу тебя, сделай это для меня. Разоблачим этих тунеядцев! Начинай с водолазов. Кстати, что они делают в воде?

— Раков ловят.

— Хороши. Пленку посылать в Москву я, конечно, не буду. Но снять и показать им же, пристыдить…

Звуковая бригада. Съемки нет, но движок работает, вкалывает. Почему, как вы думаете? Потому, что кто-то там внутри тонвагена бреется или жарит яичницу. Так и есть!

Из тонвагена выглядывает бреющийся звукооператор. Улыбается:

— Заходите в гости!

Тс-с, Щечкин грядет! Сачок-солист, сачок-частник. Окруженец. В том смысле, что числится у нас как артист окружения. Бывший провинциальный актер. Большой оригинал. Чуточку даже с достоевщинкой. Почувствовал камеру — и прет прямо на нас. Чует камеру за километр Федя. Сейчас все испортит. Ноздри-то, ноздри-то! Как у мавра. Хочет что-то спросить, бедняга, но волнуется. Надо ведь и систему Станиславского соблюсти, и нас надуть. А оно не по зубам. Ну-ну, голуба, смелее!

— Николай Константинович, скажите, пожалуйста, вам для съемки не понадобятся свиные головы? А то в соседнем селе навалом и недорого.

— Пока нет. Держите на приколе.

Делаю ему знаки: кончай, мол, маячить, видишь, камера крутится, помаячил — и в сторону!

— А что? — переходит он на конспиративный шепот.

Я кое-как объясняю ему знаками. Он радостно взвизгивает и доверительно жмет мне локоть:

— Да, да… Понял вас! Гениально! Методом скрытой съемки? Как у «новой волны», да? Ой, молодцы!

Бросив глубокий понимающий взгляд в объектив камеры, он на цыпочках удаляется. Ну вот, все испортил, свинья! Сорвал чистоту приема. Ничего, мы его вырежем.

С горки спускается ассистент по реквизиту Саша Удодов. Хозяйственный мужичок.

— Ну что, Саша, как дела?

— Да вот грузовичок яблок привез, — отвечает Саша, скромно потупив глазки. — Чем, как говорится, могу, тем, как говорится, и помогу.

— Каких яблок? Разве я говорил тебе, что на съемке нужны будут яблоки? Вези обратно!

— Нет… Но… — мнется Саша, — а все-таки… вдруг, на втором плане? Как у Довженко, а? Тут председатель колхоза — душевный человек, фронтовик, неудобно было отказаться.

— Самогоном тоже он угощал?

Саша окончательно смущается:

— Душевный человек, фронтовик…

— Ну хорошо… хорошо… разве для группы, — добрею я. — Пусть витаминизируются.

— Чем, как говорится, могу, тем, как говорится, и помогу, — блаженно поет Саша.

А это что за пузанчик? А, это Маляр; Айвазовский. Настоящей фамилии его никто не знает. Пантеист: с природой одно целое, дитя ее. Вместо того, чтобы самому красить природу, чтобы было как в «Шербурских зонтиках» у Деми или как у Параджанова, как у Ильенко, — вместо этого подставил солнцу свое брюхо: крась, мол, художествуй! Наверное, еще пришептывает, как красить:

— Оранжевенького… лимонного… да охрецы, охрецы не жалей!.. Опосля политуркой пройдешь. Пол-литра с меня.

Да, кстати, солнце-то вышло! Почему же никто не предупредил? Куда смотрел ассистент оператора? Где второй режиссер?

— Сатурнович!

— Сатурнович!!! — вторят ассистенты.

— Вон он, ловит бабочек для второго плана!

— Для какого еще второго плана? Вадим, достань этого сына полей, достань этого эльфа, достань этого юнната!

Сатурнович (порхая, с бабочкой на плече):

— В чем дело?

— Ты где был?

— Ловил бабочек.

— Для второго плана?

— Нет, для сына. У него коллекция.

— А группа? А группа?! — клокочу я.

Что группа? — спрашивает эта невинность.

— А группа что делает?!

— Но ведь солнце-то…

Тут, наконец, и Сатурнович замечает, что солнце давно уже вышло. И тогда, как-то странно изогнувшись, войдя в штопор, он оглашает местность пронзительным криком:

— Внимание!!! Приготовились к съемке! Все по места-ам!

Замелькали удочки, повыскакивали из воды голые тела. К камере подлетел обалделый помреж и, ничего не соображая, хлопнул перевернутой вниз хлопушкой.

2. Браконьерствующие

Вечером я прогуливаюсь тенистыми улицами провинциального городка.

В белой рубашке, в белых брюках и в белых, начищенных зубным порошком туфлях идет мне навстречу походкой ловеласа-аматора окруженец Щечкин.

— Добрый вечер! — приветствует он меня.

— Добрый вечер! — приветствую я его.

— Дышите благорастворенной прохладой вечернего воздуха? — загибает он этакого Карамзина.

— Наслаждаюсь.

— Только почему же одни?

— Это как же? — настораживаюсь я.

Щечкин мнется: хочет что-то сказать, но робеет.

— Простите, конечно, не мое это дело и дело в высшей степени деликатное, спиритическое… — начинает он выстраивать очередного Карамзина. — Разумеется, если это только не секрет, не тайна мадридского двора, не… словом, у вас здесь есть женщина?

Вопрос не из легких.

— Видите ли… — выпутываюсь я, — как бы это вам объяснить… жена у меня красавица писаная… Джина Лолобриджида… Нефертити… Анук Эме.

— Конечно, жена ваша, если позволите применить аллегорию, индейка, горлица, — выводит Щечкин, — блюдо изысканное, но ведь бывают, согласитесь, моменты, — тут Щечкин наклоняется к моему уху и страстно шепчет: — когда хочется отведать и чего-нибудь… Этакого… Доисторического… Несъедобного!.. Рыбицы какой-нибудь… (у него перехватывает дыхание) каракатицы!..

Ага! Что я вам говорил! Вот она, достоевщинка-то! Проявилась! Чистой воды! Эка загнул! Какое же у него амплуа было в театре? Смердяков?..

На противоположной стороне улицы замечаю Сатурновича. Он ведет под руку маленькую женщину. Маленькие женщины — это у него пунктик, конек. Сам он не Геркулес, роста, однако, выше среднего. Как-то я поручил ему найти нескольких карликов. Он ездил куда-то за город, где, видимо, была их артель. Для масштаба он фотографировался с каждым из них. Вскоре это стало его страстью: каждый день в режиссерской комнате появлялись новые фотографии, где Сатурнович был снят с очередным карликом. С папироской и с улыбкой добряка-великана. А результат был как раз обратный: карлики почему-то оттеняли незавидность его фигуры.

Приезд наш в город Н. произвел переполох, сравнимый разве что с приземлением марсиан. Город вздрогнул и как-то даже присел от неожиданности. Но пройдет еще немного времени, и город распрямится, развернется во всю свою мощь и с песнями и плакатами двинет широкой лавиной в массовку. Прорвутся наружу дремавшие силы, займутся огнем надежды сердца: «Когда же, если не теперь! А что, если могучая стихия кино подхватит и меня и, чем черт не шутит, унесет в столицу!»

— Простите, вы режиссер картины? — раздался у меня за спиной поставленный голос.

Я обернулся. Ко мне приближался пожилой мужчина со старушечьим лицом.

— Разрешите представиться: актер Меч-Оралов. Снимался у Червякова, Чардынина, Довженко. Считаю своим долгом участвовать в вашей картине. Думаю, что рекомендации Анатолия Васильевича более чем достаточно.

Я кивнул головой, плохо соображая, кто же такой Анатолий Васильевич.

— Простите, чьей рекомендации?

— Анатолия Васильевича.

— Не имею чести…

— Луначарский Анатолий Васильевич, — ответил Меч-Оралов и полез в боковой карман пиджака. Оттуда он извлек пачку газетных вырезок и протянул мне. Часть из них упала на тротуар. Я кинулся собирать их, мучительно решая, что же ответить старику, как объяснить ему, что роли для него у меня нет, а окружение я ему предложить не могу — Анатолий Васильич не простит.

— Видите ли, — запинаясь, начал я, — роли у нас распределены, да их и немного. Разве в окружение… но на это не согласитесь вы.

— Да, — гордо ответил Меч-Оралов, — на это я не пойду.

Он выбрал из пачки одну из вырезок подведя меня к фонарю, взволнованно прочел:

— «Особенно поразительна мимика актера Меч-Оралова. Я поздравляю наше искусство с такой мимикой». Он поздравлял!..

— Вот видите, — промямлил я, стараясь не глядеть ему в глаза, — я просто не имею права предлагать вам какое-то окружение.

Он бросил на меня убийственный взгляд, как в старом кино, и, галантно расшаркавшись, пошел прочь.

Переваривая случившееся, я незаметно для себя дошел до городского парка. Слышалась музыка. Пятачок танцплощадки был забит танцующими парами: осваивали шейк.

Вдруг музыка прекратилась, и в динамике завозился чей-то знакомый и довольно противный голос. Сатурнович! С бесцеремонностью массовика-затейника он начал очередную вербовку:

— Уважаемая молодежь! Прошу извинить за прерванный танец. Вам, конечно, известно, что в вашем городе находится съемочная группа кинокартины «Отрок». Каждый из вас сможет принять участие в съемке! В увлекательном творческом процессе! Всем желающим необходимо явиться к гостинице «Космос». При себе иметь паспорта. Спасибо за внимание! Танцы продолжаются! Кавалеры приглашают дам, гы-гы!..

Позади себя я услышал прерывистое дыхание. Обернулся. Лицо Меч-Оралова было жалко: актерская маска исчезла, осталось просто старое лицо.

— Знаете… актер горяч… — невнятно заговорил он, глядя мимо меня. — Я слишком долго ждал этого момента. В конце концов, я мог бы согласиться и на эпизод. Поймите старика.

— Да, да, — поспешил я перебить его, — мы обязательно что-нибудь найдем для вас. Вы извините меня. Я, вероятно, был неправ.

Почувствовав, что я сдаю, он начал давить на жалость и перестарался:

— Ну, хорошо, не гожусь. Устарел. Баласт-с. Но дайте же заработать старому актеру… хотя бы на оградку.

— Ну зачем вы так? Ну, я обещаю, наконец, но не надо же так!

— Правда? — он схватил мою руку. — Тогда разрешите, я кое-что продемонстрирую вам?

Я начал поспешно отговаривать его. Но он стремительно отскочил от меня шага на три и, шутовски поклонившись, объявил:

Комический жанр —

Куплетист Жан!

Перебирая ногами и жонглируя шляпой, он запел:

И у синички есть гнездо,

И у верблюда дети.

А у меня нет никого,

Ах, никого на свете!..

Стали собираться люди. Меч-Оралов тем временем перешел с легкого жанра на трагедийный:

Печально это все, но Яго знает:

Срамное дело с Кассио свершала.

Признался Кассио…

Меня покрыл пот. Я не видел никакой возможности кончить этот спектакль. Но совершенно неожиданно Меч-Оралов прервал его сам:

— Стыдобушка, а? Стыдобища! Ха-ха! Подите вы к дьяволу! Актер горд! Горд я, брат Аркадий! И никаких ваших эпизодов мне не надо!

Надев шляпу и поклонившись публике, он пошел прочь. Все, разумеется, по-недоброму смотрели на меня. Выручил Сатурнович.

— Николай Константинович! — обрадовался он мне. — Вот кстати! Идемте, я познакомлю вас кое с кем. Как раз то, что мы ищем.

Он снова ненадолго исчез в полумраке, чтобы извлечь оттуда свою находку — пенорожденную Афродиту местного разлива. Афродита застенчиво хихикала и не хотела идти.

— Вот, Николай Ксиныч, рекомендую, — торжествовал Сатурнович, — Нора. Норочка готова сниматься у нас русалкой.

— Вы готовы? — спросил я обреченно.

— Готова, — ответила Норочка, пронзая меня взглядом.

— Это похвально, — ответил я, наступая на Сатурновича. — И вообще похвально, что вы ищете, Сатурнович, экспериментируете. Молодец! Ищите и дальше в том же духе. Новаторствуйте!

Он не понял моей убийственной иронии. Но я уже знал, что вся мужская половина группы занималась браконьерством, а именно: вербовала для съемки «русалок», не имея на то никаких полномочий.

С девушкой под руку проплыл шелудивый Щечкин. От него пахло зубным порошком «Метро». Тоже, наверное, браконьерствовал.

Приблизившись к ним так, чтобы они не могли меня видеть, я прислушался.

— Вы знаете, Нина, почему я ушел из театра? — печально спросил Щечкин.

— Нет, не знаю.

— Со Станиславским не сработался.

— Как? С самим Станиславским?

— Система его меня подавляла. Жестокая, потогонная это система, Ниночка. Не дай бог! Все время в образе. Ни минуты передышки. «Большой круг внимания»… «Малый круг»… Господи!.. Не успеешь выбраться из «большого круга», как тут же попадаешь в «малый». Сплошные круги, Ниночка. И так каждый день.

Молодец, Щечкин, умница. Про круги — это ловко. Давай, давай! Особенно приятно, что он не использует кино в корыстных целях — охмуряет девушку за счет смежного вида искусства. Но — чу!

— Вот я и ушел в кино, Ниночка. Меня ведь Эйзенштейн давно звал. Иди, говорит, Исидор, в кино, не связывайся ты со стариком, ну его! Но я все тянул, все надеялся, что старик, наконец, образумится, пересмотрит систему, вынесет послабление. Нисколько! Чем дальше, тем хуже. С Немировичем ссориться стал, с Данченко. Ну, тут я и не выдержал, ушел.

— Из МХАТа?

— Нет, из Луганского музыкально-драматического.

Это последнее признание явно разочаровало спутницу Щечкина. А мне даже стало немножко жаль всего, что он наврал здесь. Надо же, построил такое великолепное здание — и вдруг одним неосторожным движением сам же и сокрушил его. Право, будто дорогую вазу разбил.

— В кино, Ниночка, в этом отношении легче. Там монтаж. Вы начинаете фразу в январе и кончаете ее где-то в бархатном сезоне. А в промежутке, в паузе, в цезуре, так сказать, отдыхаете, занимаетесь личной жизнью, художественной резьбой по дереву.

— Вы режете по дереву?

— Я режу правду-матку… — задумчиво произнес Щечкин.

И вдруг его прорвало:

— Нина, хотите, я сниму вас в кино? Хотите? В роли русалки! Я обещаю. Режиссер — близкий мне человек. Мы с ним друзья-единомышленники. Ну?

Я… не знаю, — заволновалась Нина. — Как-то уж очень неожиданно. Хотя я давно мечтала… в кино… Но русалкой… Она ведь должна сниматься как-то по-особенному?

— Неглиже! — прохрипел Щечкин. — Это будет замечательно… На длинном фокусе!

«Длинный фокус» смутил Нину, она глубоко задумалась, но через некоторое время сказала твердо:

— Хорошо. Я согласна.

Решив, наконец, пресечь это затянувшееся браконьерство, я громко кашлянул. Щечкин и его спутница вздрогнули. Когда она обернулась, я вынужден был признать, что Исидор Щечкин был далеко не промах. Вот вам и аматор! Куда!.. Опытный стервятник, злодей, коршун!

— Вот, Ник Синыч, — заюлил Щечкин, — хочу познакомить вас — Нина Косуля. Готова сниматься у нас в роли… э-э… нимфы.

— Плавать умеете? — спросил я деловито.

— Умею.

Нина смутилась.

Застенчива. А для такой роли даже чрезмерно застенчива. Надо все-таки еще раз дать ей понять, насколько это необычные съемки.

— Вам, конечно, Исидор Валентинович изложил условия съемок?

Вместо ответа она тихо спросила:

— Съемки ведь будут подводные?

— М-м… ну, как вам сказать? Скорее подводно-надводные. Так что подумайте хорошенько.

— Нет, нет, я решила, — поспешила она перебить меня, боясь, как видно, что на этот раз передумаю я.

И тут я вдруг обнаружил, что Щечкина рядом с нами нет. Исчез! Вспомнились его намеки в самом начале прогулки. Я едва удержался, чтобы не закричать «караул».

Всю дорогу Щечкин незримо сопровождал нас. Я рассказывал Нине о «русалиях», о древних языческих обычаях наших предков. Она слушала, молча кивала. Одновременно я думал о том, как бы вел себя на моем месте старый стервятник Исидор Щечкин.

В номере я долго не мог уснуть. А когда уснул, приснился старик Меч-Оралов.

— Я от Анатолия Васильевича, — шептал старик, — вот ордер на могилку. Памятник взял на себя Дом ветеранов. От вас потребуется только установка оградки и общий вид: отделка и полировка. Ну, и цветы… можно анютины глазки.

Проснувшись среди ночи, я зажег свет, сел за стол и до утра просидел, придумывая Меч-Оралову роль, но так ничего и не придумал.

3. Русалка — Нина

— Да гляди, чтобы ни один «пластун» не проник! — предупредил я Сашу.

— Хорошо, — волнуясь, ответил он. — Чем, как говорится могу, тем и…

Смотри, как его колотит! Нехорошо.

Что вообще происходит с группой? Ходят, как очумелые, прячут глаза. У многих на лицах какая-то суровая озабоченность: делают вид, что они здесь самые необходимые, что без них съемка не состоится. А она состоится. И именно без них.

Перед самым моим носом, не замечая меня, крался, пригибаясь, ассистент художника Паша Люсин.

— Вы куда, шеф?

Он вздрогнул. И, не оборачиваясь в мою сторону, мгновенно перевоплотился в ловца кузнечиков: сложил ладошку узенькой лодочкой и всем телом рухнул на воображаемое насекомое.

— Ладно, ладно, товарищ Марсо, заворачивайте из зоны.

Он покорно поднялся с земли, повернулся и пошел в противоположную от озера сторону.

Над озером возвышалось деревянное четырехметровое сооружение. Там механики устанавливали камеру. Я двинулся по доскам к месту съемок, когда вдруг меня догнали взволнованная Люба:

— Нине плохо!

Я побежал к автобусу. По дороге встретил еще одного «пластуна» и, уже не выдержав, наорал на него так, что он рванул куда-то в район заливных лугов.

Влетел в автобус:

— Ну как?

— Ничего, прошло, — ответила Нина, вытирая слезы и слабо улыбаясь.

— Может быть, отменить съемку? — спросил я.

— Нет, нет, — решительно произнесла Нина и поднялась с сиденья.

На ней был длинный халат. Волосы распущены.

Мы шли с ней по узким доскам к деревянному сооружению, похожему на эшафот. Я поддерживал ее за локоть и чувствовал, как вся она дрожала мелкой дрожью… И все-таки шла. Потом я передал ее Любе. Вместе они пошли дальше и скрылись в кустах.

— Вася, подбрось дымку! — крикнул второй оператор.

Вскоре озеро заволокло дымом.

— Ну что? — спросил голос Вадима сверху.

— Сейчас, — ответил я, охваченный внезапной паникой, школярским безотчетным страхом и еще бог знает чем.

За спиной у меня кто-то тяжело засопел. Оглянулся, а это тень моя — Исидор Щечкин.

— Вы почему здесь, Щечкин?

— На правах первооткрывателя, Колумба, так сказать.

— Немедленно уйдите.

Он сделал вид, что не слышит.

— Ну, как у вас вчера? — спросил он и уже совсем понимающе протянул: — А-а!.. Вкус еще никогда не изменял Щечкину. Никогда!

— Немедленно уйдите! — закричал я.

— Понимаю вас, — ядовито произнес он. — Вам ведь уже кажется, что вы единственный ее, так сказать, обладатель и душеприказчик. Но есть и другие! Да-с!

Гордый в своем нелепом соперничестве, он удалился.

— Внимание! Приготовились!.. Нина!!!

— Нина!!! — повторило эхо.

Поправляя на ходу волосы, она вышла из кустов и направилась к озеру.

— Камера!

— Есть камера!

Она шла. Это первая женщина земли ступала по мокрой траве. Тысячелетия разделяли нас. Языческий хор гремел у меня над башкой. И были мы муравьями, кузнечиками, а она… женщиной, началом начал.

Где-то в районе камышей появилась чья-то нелепая голова в подводной маске и, громко фыркнув, снова ушла под воду.

— Объектив триста! — рычал первый оператор на второго. — Живее!..


Ночью приснился экзамен по химии. В школе я был посредственным учеником. И сколько я ни помню себя — то я кому-то совал шпаргалки, то мне совали. Больше же всего боялся химии. И вот этот экзамен. Стою у доски рядом с Вовкой Изюмовым, сую ему в руку шпаргалку, а он не берет. Причем стараюсь не глядеть в его сторону, сую вслепую, как будто это делает мои манипуляции менее заметными. А Вовка то ли не понимает, чего я от него Хочу, То ли боится, но не берет — и все. И уже почти насильно, с каким-то отчаянием я пытаюсь засунуть ему шпаргалку в карман. Завязывается борьба. Я весь в испарине. Все уже давно, включая учеников и комиссию, наблюдают за этой борьбой. Непонятно только, почему они не пресекают этого безобразия. И карман у Вовки какой-то дикий. Зашил он его, что ли?.. Да нет, кажется, вообще нет никакого кармана. Я набираюсь смелости и поворачиваю голову в сторону Вовки. А там не Вовка, а Нина! В русалочьем наряде. Нина улыбается мне, но, как и Вовка, шпаргалку не берет. В руке у нее мел, она пишет на доске. Крошки от мела сыпятся на пол, на голые ее ноги. Комиссия шепчется, и я слышу, как завуч произносит заветное свое слово: «Исключить!»

4. Пиротехнический гений

Снимаем в степи у дороги. Жара. Почти вся группа до половины раздета. Солнце утюжит спины. Гудит башка.

Оператор с ассистентом, как пулеметный расчет, лежат на животах, прильнув к камере. Оторвавшись от нее на мгновение, Вадим просит о чем-то постановщика Гришу, и тот, вооружившись веревкой и топором, идет в степь.

Я поворачиваю голову и вижу, как с другой стороны к нам приближается странная пара. Четко рисуются их длинноволосые силуэты на тонких ногах. Оба одеты в какое-то подобие трико. Он и она. У него за плечами мешок. На голове клетчатая шапочка с кисточкой. Бродячие комедианты. Арлекин с Коломбиной. Анахронизм. Но, может быть, я перегрелся и галлюцинирую?

Поворачиваю голову обратно, в ту сторону, куда ушел с топором постановщик Гриша. Там тоже большие перемены. Гриша сидит на верхушке березы, а внизу по земле бегает человек в гимнастерке и размахивает руками, грозит.

— Вадим, в чем там дело?

Вадим пожимает плечами:

— Я просил его подкоротить березку. Только и всего.

Сатурнович устремляется на место конфликта. За ним еще несколько человек. Подбежав к человеку в гимнастерке, они хватают его за руки, держат. Перепуганный Гриша панически падает вниз, а затем быстро уносит ноги. Остальные успокаивают человека в гимнастерке. Отсюда мне кажется, что он плачет. Неужели плачет?

Возвращается Сатурнович.

— Ну, что там?

— Березку не дает рубать папаша. Прежде чем, говорит, ты ее зарубаешь, я тебя зарубаю, кричит. Березка-то посажена им в память о сыне.

Да, хороши бы мы были, успей Гриша с топориком. Недаром говорят: там, где побывала киноэкспедиция, трава не растет года три.

Подошла Люба:

— Тут двое каких-то… просятся в массовку.

— Помилуйте, Люба, какая сегодня массовка?

— Нет, вообще. Они говорят, что знают вас.

— Кто?

Поворачиваю голову и вижу Арлекина с Коломбиной. Ну конечно, это Вовка Незуев с женой. Вовку я знаю давно. Сначала мы учились вместе в университете. Потом он ушел оттуда. Работал с рыбаками на Каспии, потом завлитом какого-то ТЮЗа. Потом я слышал, что он долго скитался в районе Байкала. Несколько раз привлекался за нарушение паспортного режима. Потом он пришел к нам в театр рабочим сцены. И, наконец, мы встретились в Москве на сценарно-режиссерских курсах. Он жил, как и я, в общежитии. В комнате у него не было никакой мебели. На, полу постель и циновка. И кофеварка в углу. На стене на больших гвоздях своеобразный монтаж рукописей. С курсов он тоже ушел.

И вот встреча. Нет, я положительно считаю, что есть люди, обреченные на странное постоянство случайных встреч, на фатальные пересечения друг с другом. Я абсолютно уверен, что куда бы меня ни зашвырнуло, я обязательно, непременно через какой-то промежуток времени с неотвратимостью биллиардного шара натолкнусь на Вовку. Я уже настолько привык к этому, что воспринимаю сие как нечто само собой разумеющееся. А когда-то эта штука очень занимала меня. Еще в университете я интересовался разными параллелизмами и пересечениями человеческих судеб, сложной паутиной человеческих связей. Можно это называть игрой рока.

Носясь с этой идеей, я даже решил однажды взять на себя функции рока и произвести эксперимент над моими московскими дядями. Дяди мои были злостные «параллелисты». Вот уже тридцать лет жили они в Москве и ни разу не встречались друг с другом. Пути их не пересекались.

Заранее все было предусмотрено так, чтобы знакомство это не выглядело подстроенным. И вот однажды, когда вместе с дядей по материнской линии мы ехали в один из живописных подмосковных уголков, я вспомнил по дороге, что забыл этюдник. Где? У другого своего дяди, что по отцовской линии. Машина свернула на Чистые Пруды, и дядя по материнской линии неотвратимо двинулся на сближение с дядей по отцовской линии. Дядю мы застали за починкой рыболовных снастей. Оба дяди представились друг другу, поахали по поводу того, что, живя в одном городе, ни разу почему-то не встретились. Но дальше этого разговор не пошел. После долгой и нудной паузы более словоохотливый дядя по материнской линии высказал соображение, что рыба весьма охотно клюет на так называемого «говнецкого» червя, на что дядя по отцовской линии резонно заметил, что каждый рыбак свою насадку хвалит.

— Ну вот, — обрадовался я, — и махнули бы вместе на рыбалку!

— Непременно, непременно, — подхватил более инициативный дядя по материнской линии. — Обязательно надо съездить. Взять как-нибудь и, не откладывая, махнуть на озера.

На этом и расстались. На озера они так и не махнули. И никуда они не махнули. После этого я уж не брал на себя функций рока.

С Вовкой мы никогда не были близки по-настоящему. Всегда мы как-то настороженно присматривались друг к другу. По-видимому, слишком уж ощутима была разница между нами: мною, — рабом определенного положения вещей, привычек, условностей и авторитетов, — и им, — бессребреником, пилигримом, еще кем-то.

Он и его жена на неделю стали «окруженцами».

С дороги сворачивает «Волга». Что это принесло нашего директора? Идет сюда и даже не идет, а трусит. Какую-нибудь весть несет в клюве. Телеграмму. А что в телеграмме?.. «Вызываетесь Москву разговор отснятому материалу Минц». Что это? Экзамен? Экзамен по химии? Сон в руку. Опять этот ученический страх! Когда он кончится?..

За спиной — мнимо сочувствующий вздох директора:

— Это они тебя по поводу русалки, Коля.

Прежде чем я улетел, произошло событие, потрясшее едва ли не весь город: пиротехник Вася взорвал городскую уборную. Произошло это при следующих обстоятельствах. После съемки Вася и Паша ужинали в городской столовой. Ужин их был сдобрен доброй дозой горилки и доброй беседой, за которой Паша Люсин неосторожно упрекнул Васю в профессиональной немощи и отсутствии фантазии. Трудно было обидеть Васю сильнее, чем это сделал Паша. Уязвленный Вася хватил кулаком по столу и заявил, что через пять минут эта столовая взлетит на воздух. Паша не на шутку перепугался и начал отговаривать Васю от греха. Слегка поостыв, Вася тем не менее не оставил своих намерений и продолжал угрожать взрывами, но уже не столовой, а стоявшей во дворе деревянной уборной на шесть мест. Паша понимал, что вулкан не утихнет, пока не удовлетворится жертвой. И Паша решил: пусть лучше погибнет уборная, чем другие общеполезные места. Минут десять Вася таскал в уборную какие-то свертки, что-то там налаживал, потом вышел оттуда и велел Паше отойти шагов на тридцать, чтобы «дерьмецом не обметало».

— Внутри никого нема? — спросил на всякий случай Паша.

Вася отрицательно мотнул головой.

Секунд через тридцать грянул взрыв. Уборная со всеми шестью отсеками взлетела на воздух.

— Шути, да знай меру, — назидательно произнес Вася после взрыва.

Паша виновато улыбнулся, отчетливо, видимо, представив себя запертым в одном из отсеков летящей, как комета, уборной.

Лечу в самолете. В ушах гудит. И чудится мне: гонится за нами огнедышащим Змеем-Горынычем, свистя и хлопая дверцами, Васин шестиместный сортир.

5. Дома

Метро. Часы пик. Зажатый между пальцами двугривенный двигался по проложенной миллионами таких же двугривенных глубокой борозде. Мраморное блюдечко в окошке кассы от прикосновений пальцев и пятаков прохудилось. Все это были какие-то жутковатые следы, образуемые не временем, не историей, но баснословным количеством людей, прикасающихся к камню. Толпа вынесла меня к эскалатору. Здесь самое интересное. Встречные потоки. Один поток молча рассматривает другой. Никогда не устаешь смотреть на людей.

Наш дом.

— Наташка, принимай грешника, прибывшего для душеспасительной порки.

— Тебя вызвали?

— На экзекуцию.

— Ты весь в бороде.

— Так задумано. Защитный панцирь.


Озеро было огромным. Я сидел на корме с заломленными за спину руками. Руки горели от впившейся в них веревки. Я постарался незаметно погрузить руки в воду. Это сразу успокоило боль. Немец заметил, но ругаться не стал. Вдруг что-то с силой царапнуло днище лодки. А еще через мгновение я почувствовал, как веревка, которой я был связан, зацепилась за что-то острое, спрятанное под водой. Не удержавшись, я опрокинулся в воду и начал барахтаться. Лодку отшвырнуло в сторону. Немцы панически выгребали. А меня по-прежнему продолжало держать это нечто. Потом вода стала убывать, обнажая скрытые под ней руины затонувшего города. Теперь я уже почти висел, вода была у меня под ногами. С трудом ощупав предмет, который держал меня, я установил, что у него пять острых концов. Это было похоже на звезду. Лодка с немцами была уже далеко внизу, плывя, как по каналу, между скелетами зданий узнаваемого мною Охотного ряда.

Я проснулся, обнаружив, что лежу в неудобной позе, заломив за спину левую руку.

— Что с тобой? — спросила Наташка.

Я не ответил. Сверху, с потолка, прямо на меня блюдцеобразной люстрой валилась жизнь с ее утренними бликами. Наташка лежала рядом. И выходило, что мы… спасены! Я смотрел на нее… Крупный план плеча… Раскосый глаз скифянки. Дорогой мне микромир! И спасены!


Завтракаем. Наташка наливает кофе. Неужели могло случиться, что ни я, ни она не дожили бы до этой минуты, до этого вот негромкого подрагивания чашечки в блюдце, до этого мига, в который руки ее совершают путь от сахарницы к блюдцу…

— Читала в «Неделе»: Гитлером был разработан план превращения Москвы в гигантское водохранилище. Но мы не стали озером… выжили, победили… Понимаешь, как это важно, как это нужно помнить, что мы не дали превратить себя в водоросли, в ил… Спасены! А мы живем и скулим. Какая-то экзекуция… Плевать я хотел!.. Ерунда все это!..

Погромыхивая чашечками и блюдцами, Наташка вышла из комнаты. Сделай она это чуть медленнее — мне казалось, — я успел бы разглядеть легкие завихрения воды где-то в районе ее локтей. Задержись она, и я заметил бы, как вода забегает ей в рукава. Но ничего такого я не успел разглядеть, потому что незачем ей идти медленнее, чем нужно… И мы — не озеро.

6. Судный день

Железные врата студии «КЕНТАВР». У-у, железные!.. У-у, на семи замках!..

Я не стал подниматься на лифте, курсирующем между объединениями. У каждого объединения свой этаж. Объединение «Меч», к которому я сопричислен, находится на пятом. Я полагал, что это самый почетный этаж. Выше нет, а ниже, согласитесь, все-таки не то. Объединений пять — и этажей пять. Приятная комплектность, альянс! Будь этажей меньше, каким-то двум объединениям пришлось бы ютиться на одном этаже: начались бы ссоры, интриги, склока бы вышла нехорошая, а так — вполне благородно. Удельные княжества. Поэтажно.

Медленно поднимаюсь по лестнице. Сегодня мне будут мылить голову в масштабе объединения, а завтра, надо полагать, в масштабах всей студии. Где вы, дни незапятнанные? А ведь не так уж это было давно… Года полтора назад мы с Сашей Оффенбахом робко вступили под сень «Меча». По какой-то оказии Сашка был, как вы заметили, однофамильцем родоначальника опереточного жанра. Фамилия-то и подкузьмила Сашку. Сценарии, которые мы предложили «Мечу», не то чтобы не были приняты, но обоим нам предлагалось переписать их на иной лад — в духе объединения, которое страстно, почти исступленно тяготело к музыкальным фильмам. И вот Сашка стал жертвой этой слепой страсти, Ступину все не давала покоя Сашкина фамилия. «Не отпрыск ли того самого? — думал он. — В воспреемники возьму, ежели подтвердится». Так постепенно полюбил Ступин в Сашке свою мечту о возрождении начатого им в свое время, а ныне пришедшего в упадок жанра лирической комедии. Таким вот нелепым образом и закрепилась за Сашкой репутация «музыкального» режиссера. Сашка терпел-терпел это издевательство да и выдал однажды, что не только не любит музыкальных фильмов, а вообще не терпит никакой киномузыки. Все так и ахнули, обалдели. А Сашка ушел. Да еще дверью бабахнул. Я же походил, походил, принюхался к «духу» да и поддался ему. Меня запустили в производство.

В своем объединении Ступин был вроде губернатора. Соответственно, и объединение было чем-то вроде губернии. Лет пятнадцать тому назад он был в зените славы и ворочал не объединением, а, почитай-ка, всем кинематографом. Потом уже, в менее сладкие для него времена, он был худруком студии, и вот сфера его влияния сузилась до масштабов объединения. Произошло что-то вроде ссылки, что-то вроде Меншикова в Березове. И стал «Меч» ступинской вотчиной, заповедником старых и добрых традиций, оазисом музыкально-лирического жанра.

Уходя, Сашка сказал мне на прощание:

— Смотри, как бы эти лакировщики, эти лудильщики, эти последние могикане не охмурили тебя.

— Ничего, — ответил я, бодрясь, — тоже ведь не лыком шит.

— Там Ступин с бабою Ягой… — мрачно пригрозил Сашка. Директором этого объединения был некто Минц. Еще его называли Мин-Херц. Человек циничный, но, как ни странно, в объединении наиболее порядочный. Его цинизм проистекал скорее от занимаемого им положения, нежели от его человеческой сути. Хотя, наверное, этот вынужденный цинизм по должности сильно подтачивал и самую человеческую суть. Это был мудрец, резонер, философ. Ему понятна была скрытая драматургия страстей, бушевавших в объединении, он заранее предвидел все грустные и смешные парадоксы ступинского самодурства; и, верно, давно сдали бы и выдержка, и совесть, если б не юмор, — но юмор-то, увы, циничный.

Другая, не менее важная фигура — главный редактор «Меча» Оселков. Маленький щуроглазый человечек с бледным лицом. Этакий кардинал Мазарини при необузданном Ступине.

Была в этом объединении еще одна значительная фигура — режиссер Фаянсов, человек эрудированный и даже слегка фрондерствующий. Трудно была понять, как эти два в общем-то равновеликих, но очень разных кита уживаются, сосуществуют в одном объединении. Один из парадоксов этого объединения, его кентавр. Фаянсов постоянно вояжировал за границу, якшался с «новой волной», носил парижскую обувь, знал толк в скрытой камере и понимал Босха. Ступин Босха не понимал, парижской обуви не носил и с «новой волной» не якшался. От этой разницы возникали небольшие недоразумения. Правда, не такие уж частые, как ни странно. Когда меня запускали, Фаянсов, поглаживая меня по затылку, сказал, обращаясь к Ступину:

— Знаешь, Петруша, кого ему надо сейчас штудировать? Босха Иеронимуса. Глобальный ведь мужичок.

Ступин помялся — какой, мол, такой Иеронимус, — но все-таки согласился:

— Это непременно. Но я бы еще к нему и Уолта Диснея пристегнул. Энциклопедия!

Фаянсов сделал кислую, гримасу, но смолчал. Я тоже дураком сидел. Вот так и ладили. Трудновато, но ничего не попишешь. С одной стороны, Ступин понимал, что Фаянсов слывет сейчас модным и, вероятно, угодным новатором и в седле сидит, как привинченный; с другой стороны, и Фаянсов разумел, что сильны еще ступинские дрожжи и, что бы там ни было, долго еще будет старик замешивать на них свое крутое тесто.

Все остальные в объединении почти ничего не решали. Правда, их иногда внимательно и по-отечески выслушивали, чтобы не обижать уж вовсе, но без всякой пользы для дела.

Сейчас все они в сборе. И те, кто все решают, и те, которые ничего не решают. Особенно озабоченный и серьезный вид у тех, кто ничего не решает.

Ступин выступает первым. Его не устраивают натурализм и серятина в моем материале. И вообще — плохо, к дерьму близко.

— Этак мы с вами бог знает до чего докатимся, — печально резюмирует он. — Надо закрывать картину.

Мертвая пауза. Я в состоянии невесомости, парю. В штанах какой-то сквозняк. Интересно, что же скажет Фаянсов? Сейчас начнет сервировать свою речь замысловатыми терминами: ложечки, подстаканнички, фамильное серебро. Свою критическую мысль он помещает в этакое элегантное русло, что-то на манер сообщающихся сосудов: он не сторонник приукрашивания, причесывания действительности (камешек в огород Ступина!), но он же враг натурализма, приземленности (булыжничек в мой!); он за изящную форму, за остроту… а в сущности (это уже я делаю вывод) за ту же лакировку, только на более совершенном этапе, с легкой иллюзией правды.

Итак, можно считать, что оба кита против. Этого вполне достаточно, чтобы поставить на картине крест. Собственно, есть еще полукит — Мин-Херц. Но даже если он и поддержит меня, все равно он будет в меньшинстве. Оселков меня поддерживать не станет. Что он, очумел? Но тогда что же, конец?.. Господи, зачем же я тогда связывался с ними? Зачем шел на компромиссы, наступал себе на горло?..

Итак, меня нет, я смят, остались одни формальности — ритуал погребения: выслушать Мин-Херца, Оселкова и тех, озабоченных… Озабоченность их, я думаю, вызвана одной-единственной мыслью: не брякнуть бы лишнего!

— Я тоже вижу в материале серьезные недочеты, — тихо сказал Минц, — но и не считаю его настолько уж бесперспективным. Кроме того, нам, как говорится, не привыкать воспитывать и направлять молодежь. Объединение у нас, слаба богу, не без рулевого, не без ветрила, чего нельзя сказать о других объединениях. Словом, я не вижу причин для пессимизма. Не вижу я причин и для закрытия картины.

Вот те на! Попер против самого Ступина! С реверансами, но… попер! И куда девался его цинизм? Человеческое пробилось, простое. В чистом его виде. Хотя не совсем понятно, почему. Не с руки ему доброту-то свою показывать. Не с руки, а показал. Спасибо.

Теперь очередь за Оселковым. Ему-то уж совсем не с руки. А он и не будет. Не дурак! Еще чего! Я и не жду.

— Много суровой и горькой правды в словах Петра Силыча и Ивана Осипыча (ну вот, как по нотам), и я думаю, были бы все основания для паники, все!.. Но только не в нашем объединении. (А это еще что? Нет, нет, я не возьму!) Есть у нас, слава богу, и у кого поучиться, есть, слава богу, кого и о помощи попросить. (Ишь куда гнет!) Молодому же режиссеру это не только необходимо, а и полезно. На будущее. (Почему у меня на языке привкус какой-то гадости? Почему в коленях зуд?.. На что намекает Григорьич?) Вот и смирите гордыню-то да и ударьтесь в ножки Петру Силычу, Ивану Осипычу… Помогите, мол, распутаться. И помогут! Честное слово!

Он Сел. А они молчали и ждали. Тихо так. В этой тишине в самый раз звякнуть коленками об пол.

— Нет уж, — мрачно произнес Ступин, когда, наконец, миновала эта страшная пауза, — довольно с нас. Учили, подсказывали, умоляли… А Васька слушает да ест! Хватит есть денежки-то государственные! Уж хватит!

На последней фразе он осклабился.

Но почему так темнит Григорьич? Лукавый ум. На слабых ступинских струнах хотел сыграть. Брожение внес. По-видимому, у него есть особые полномочия: периодически сдерживать разрушительный темперамент Ступина. Теперь уже вопрос будет выноситься на суд Большого совета студии как спорный. И все, следовательно, впереди. Не буду и я до времени ломать копья. Собственно, остался уж сущий пустяк: речи озабоченных, «лучников». Ступин махнул рукой — и редакторские стрелы дружно посыпались на меня.

После всей этой процедуры ко мне подошел один из «лучников» и, видимо, желая как-то оправдаться, тихо запел, суча перед моим носом ручкой и как бы взбивая суфле.

— Все может принять не такой уж плохой оборот для вас. Конечно, Ступин — сила, но и к словам Минца следует прислушаться. Ведь он в данном случае потенциально выражает точку зрения дирекции студии. Закрывать картину — дорогонькая штука: деньги-то затрачены. А художественные качества материала — дело спорное. Так что все еще можно повернуть.

— В самом деле? Есть надежда?

— Да… только не надо так громко… это сугубо между нами.

— Ах, разумеется, разумеется… полная тайна вклада.

Странно все-таки, почему Ступин не упомянул кадры с русалкой? Такой козырь!.. А может, он припрятал его?.. Эх, как же это я сразу не догадался, что он этот самый козырь на потом, на потом оставил!.. На потом оставил он и Васин сортир!.. Ах, я телятина!..

7. След отца

Каталоги, каталоги… Второй день не вылезаю из библиотеки. Меня омывает океан имен, человеческих судеб, борений… Может быть, наивно думаю я, где-то на дне этого океана спрятана великая крупица смысла, в которой сфокусирована вся прежняя и грядущая мудрость мира?..

Роясь в одном из ящиков, я случайно напал на знакомую фамилию. Вот и инициалы сходятся… Не может быть! Отец!.. Что ты здесь делаешь? Как попал сюда? Собственно, фамилия отца была упомянута здесь как объект одной ругательной статьи, где отец выступал в качестве консервативного элемента, противящегося реформациям в системе геологической службы. Но неужели это все, что осталось от него? Вообще-то отец писал мало. Но неужели это все? Единственный след? Я кинулся к другим, более специальным каталогам. Запестрели знакомые фамилии геологов… Повеяло Уралом, детством, домашним довоенным пирогом, гостями… А вот еще имена… его враги — «академики». И снова — автор разгромной статьи… И — никаких других следов.

Еще учась в школе, я часто слышал о какой-то войне отца с, «академиками». Я плохо понимал, кто такие «академики», да и вообще суть этих боев часто ускользала от меня. Я видел: отцу трудно. Хотелось прийти на помощь. А как? Собственное бессилие злило. Я думал: никогда не сумею помочь отцу, не сумею довоевать за него. Ну, а если правы они?

И вот однажды я очень сильно ошибся. Отец резко выступил против реорганизации геологической службы. И сразу же появилась эта статья. Я, охваченный энтузиазмом ломки, тут же отнес отца к ретроградам. Еще бы! Отец против нового! Тогда ведь все эти операции казались последним словом, оптимальным решением. Вскоре отец ушел на пенсию. А через два года умер. После его смерти было восстановлено статус-кво. Все оказалось сложнее, и уже в ретроградах оказался я сам.

…Гроб отца несли друзья-геологи. На отце лежали такие же светотени, как и на живых. Его голова, его черты еще были подчинены тем же пространственным отношениям, что и живые. Это, по-видимому, и вводило в заблуждение солнце. Кто-то из несших гроб споткнулся. Гроб пошатнуло.

— Не уронили бы… плот, — подумал я.

Узкий, из длинных и прямых бревен, плот плыл на плечах людей, чуть покачиваясь. Это был плот со старой пожелтевшей фотографии, висевшей в кабинете отца. На фотографии отец был молодой, небритый, в глубоких охотничьих сапогах…

Вот для какой святой идеи

Нужны нам эти Прометеи:

Титан, лантан, ниобий, торий,

Актиний, гафний и цирконий… —

гремел во мне некий языческий хор, заглушая звуки похоронного марша.

Отец специализировался по редким металлам. Было что-то наивное, архаичное, почти ломоносовское в этом зарифмованном отцом перечне редких металлов. Эти импровизированные строчки я подслушал однажды, когда застал отца над кроваткой внука. Негромко напевая, отец поверял внуку своих богов:

Оставишь детскую кровать

И тоже станешь открывать

Титан, лантан, ниобий, торий,

Актиний, гафний и цирконий…

Могучие бородатые боги, одетые почему-то в белые парусиновые костюмы, обступали кроватку, кивали бородами. Помню, меня охватила зависть. Мне тоже хотелось, чтобы меня баюкали боги. Но отец давно уже махнул на меня рукой. Еще в школе обнаружился у меня «гуманитарный крен», который навсегда установил жесткую дистанцию между мной и отцом. И никак мне не удавалось преодолеть эту дистанцию. Даже гораздо позже. Ах, если бы можно было бросить все и начать заново, думал я. Двинуть дорогой отца в то далекое утро с отцовской фотографии, где тихо покачивается бревенчатый плот, туда, где тайно, при тусклых свечах, как схимники, в рудах чужих металлов сидят, притаившись, закованные боги:

Титан, лантан, ниобий, торий,

Актиний, гафний и цирконий…

И вот в этом замысловатом лабиринте имен и названий — встреча с отцом.

— Что же они сделали с тобой, отец? Неужели это единственный след, оставшийся от тебя?

— Если измерять числом бумажек, то да. Но бывают ведь и другие следы. Полуночное, Марсяты, Старая Ляля — месторождения, следы мои… Там давно кипит работа, там жизнь, а ведь могло и не быть этой жизни.

— Я был в метро… там следы на камне от гривенников. Боюсь этих следов. Скажи, что мне делать, отец? Я запутался. Я попал в самую жестокую область искусства. Там производство переплелось с искусством, и сам черт не разберет, что к чему. Кроме того, я допустил компромисс и теперь пожинаю плоды. Я думал словчить, то есть сначала как бы согласиться, уступить, а потом… Понимаешь? Не получилось. Либо я в последний раз дам им обещание снимать так, как, они хотят, либо меня закроют. И тогда все, конец. Работе конец!

— Какой работе? Нечестной? И слава богу!

— Ну, хорошо, я проиграл. Я сам в этом виноват. Но ты-то, ты! Разве ты это заслужил? Геолог-ретроград? И вее? Какая чушь!

— Заботься о следе скрытом, но истинном, — негромко сказал отец и исчез в каталоге, в разделе «Геология», подраздел «Редкие металлы».

Я спускался по широкой мраморной лестнице. Навстречу поднимались люди. Пеклись ли они о следе истинном? Наверное. Что-то было в их лицах такое… И все они, сильные и слабые, красивые и уроды, равные пассажиры на палубе огромного корабля, раскачиваемого океаном Познания. Я часто встречал здесь одного карлика. Умница. Авторитетище. Здесь важен мозг и совершенно не важно, передвигается этот мозг при помощи костылей или легко, по-мальчишески взбегает по лестнице. Мозг важен. Славный корабль.

Я еще раз оглянулся на этот океан. Сегодня, совершенно случайно, я встретил здесь парус… Парус отца. А может быть, галеру, к которой отец был прикован?

8. Судный день 2

Мама моя, сколько их! Куда ни глянь, всюду личность — не какая-нибудь ерунда. С суконным языком сюда и лезть нечего, — здесь витийство требуется, талант. Щечкин бы здесь купался, как в родной стихии.

— Да-с, — услышал я за спиной голос Щечкина. — Редкий набор. Ассорти! Богоподобные. Лики, лики-с!

Я не отважился обернуться. Вне всякого сомнения, это был Щечкин. Каким образом? Странная фигура все-таки этот Щечкин, не перестаю удивляться.

— Что вы здесь делаете, Исидор?

— По вашему вызову, как вы мечтали описание мною высокого вече-то послушать.

Стараясь не общаться с ним впрямую, я шепнул:

— Ладно, Щечкин, валяйте, описывайте, только не путайте вече с собором и, пожалуйста, тихо, ради бога, тихо.

— Ну-с, все это высокое собрание я уподобил бы говяжьей туше, — начал вдохновенно Щечкин.

— Э-э, что-то вы не туды!

— А вот послушайте. Вот эту благородную группу маститых я сравнил бы с филе. По признаку комплекции. Другую группу — с грудинкой, третью — с лопаточкой… А это, изволите ли видеть, козелок-c… Этих бы я пустил как огузок. Ну, а уже молодежи, извините, остаются одни голяшечки.

— М-да, занятно… Но почему же так зло?

— А теперь, позвольте, я к ним, к богоподобным-то, с поздравленьицем подкачу, — не унимается Щечкин.

— Ну, это уж чересчур. Вы кто, Щечкин, — Гомер? Ломоносов?

— Гомер — не Гомер, а цитатку имею. Из «Илиады»: «Старцы, уже не могучие в брани, но мужи совета…»

— Ну, на эти слова они, пожалуй, могут и обидеться. Вот что, Щечкин, ступайте лучше. А то, чего доброго, начнут интересоваться: кто, откуда. Так что не взыщи.

— А меня уж и нет здесь. Вот вы обернетесь сейчас, и вместо моей другую физиономию обнаружите.

Я обернулся: и верно, за спиной моей стоял редактор объединения «Часы» Гнедых. Я же с исчезновением Щечкина почувствовал даже некоторое сиротство.

Появился Ступин с железной коробкой. А что в коробке? Русалка? Вот оно, коварство Ступина! Ну все, пропал, пропал!

Когда все были уже на местах, оказалось, что нет Фаянсова. Должно быть, махнул в Париж.

Первым, разумеется, был выслушан Ступин. Он говорил не торопясь, с какой-то прозрачной грустью, как будто читал Есенина:

— Уйду я, уйду… и то правда, зачем мешать им, дадим дорогу гимнастам, канатоходцам… А мне уже и не устоять на канате-то, Не те годы. А когда-то у Мейерхольда… Вот этот стол в длину перепрыгивал, как пустяк. Седые мы с вами, седые…

Тихий ангел пролетел над столом и сел на люстру.

— Лезем с советами и, может быть, с глупыми советами-то, а?.. — продолжал Ступин свою элегию. — Пристаем, умоляем, на коленях ползаем, а им хоть бы что, словно тебя и нет…

И уже чуть сурово, но не теряя общей грустной тональности:

— И словно нет истории нашего кино, а только они, молодые да удалые… Тебя нет, Данилыч, тебя нет, Петрович, тебя, Фомич, и тебя, Самсоша.

Названные апостолы согласно закивали головами.

— Так вот: либо мы не нужны, и тогда пусть этот юноша творит свое молодое плотское дело, — при этих словах Ступин выразительно постучал по железной коробке, — либо стоит еще к нам немножко прислушаться. И вот, если окажется, что стоит, то я, а вместе со мной и многие мои товарищи по «Мечу» полагаем, что картине этой более не жить. Не верю я в нее, не поверю я и заверениям молодого режиссера, ежели таковые прозвучат здесь. Мы-то их слышали предостаточно. Все равно будет петь свою песенку. У нас в объединении даже родилась пословица: «А Васька слушает да ест».

Закончив свое выступление элегантно — пословицей, Ступин широко осклабился и, оглядев присутствующих своим прищуренным взглядом, пригласил их к смеху.

Дальше пошло опять-таки без сюрпризов.

Минц остался верен своей позиции, Оселков тоже юлил. Затем Ступин выпустил своих «лучников». И там тоже последовал повтор. Затем, хотя это было не совсем по правилам, решили выслушать и меня, чтобы уж все объединение исповедалось. Я поднялся, прокашлялся и попер на рожон.

Я нахально заявил, что действительно хочу петь свою песенку: у вас, говорю, Петр Силыч, — октава, а я из себя тенора воспитываю.

— Да он хочет поссорить поколения! На святыню замахивается! — раздался орлиный клекот Ступина.

— А вы не стучите по коробке-то, не стучите! — не выдержал я.

А когда сел, то в воцарившейся тишине услышал негромкие, не вполне различимые слова Ступина, обращенные к Оселкову:

— Кончать надо.

Но, странное дело, Оселков не только не выразил молчаливого согласия, но даже едва заметно отодвинулся от Ступина. Чудеса! Что же он, с ума сошел?..

Потом выступил Буравчик, мой бывший педагог, или, как его еще называли, Вщегря (Вщегря — ощипанное «вообще говоря»). Он подробно разобрал материал, а в заключение пальнул по Ступину:

— Пора бы уже отказаться, уважаемый Петр Силыч, от столь явных, вщегря, провокационных методов выступления. Меня, по крайней мере, вы можете не вербовать в ваш, вщегря, крестовый поход во спасение истории кино и ее, вщегря, столпов. И не надо приписывать молодому режиссеру желание, вщегря, поссорить поколения. Меня лично его выступление, вщегря, не ссорит с ним, а наоборот, вщегря, сближает.

Ступин слушал и все тревожнее постукивал пальцами по железной коробке. Сначала двумя пальцами, затем пятью. Вскоре постукивание это превратилось в барабанную дробь. А Вщегря продолжал костить его.

— Довольно! — вдруг закричал Ступин.

И смолкла барабанная дробь. И смолк Вщегря.

— Довольно, — повторил Ступин. — Я вижу, что наступила пора открыть ларчик. Все мы тут занимались немножко не тем. А вот ведь чем следовало нам заняться-то, — он нежно погладил коробку с пленкой, как бы прося у нее прощения за незаслуженные щелчки. — Мало кто знает, что материал, который вы, к сожалению, видели лишь фрагментарно, в более полном своем издании есть (лицо Ступина просияло) срамота! И я приношу свои извинения, что вовремя не показал этот материал художественному совету. Я приглашаю всех присутствующих пройти на пять минут в проекцию и полюбоваться этими, с позволения сказать, этюдами.

Все оживленно устремились в зал. В глазах многих можно было прочесть любопытство, даже нетерпение. В директорской проекции, где мест было меньше, чем желающих, возникла даже маленькая ссорка из-за местечка.

Вспыхнул экран. Тишина. Слышен только стрекот проектора. Озеро. Ни души. Плывет над водой туман… Вот из кустов вышла Нина, поправила волосы… Группа старичков возле меня подалась вперед. Ждали крупного плана. Ага, вот он, объектив триста!.. Ну, это Вадим переборщил!.. Но, черт возьми, ведь это же рабочий материал, все вырежется — войдет метра три. У сидящего слева от меня старика Зыбина нервно заплясала левая нога.

— Ах ты, лебедь, ах ты, лебедь!.. — простонал кто-то у меня за спиной.

— Тише, не мешайте!..

И громкое, и краткое, как удар:

— Позор!

Лента оборвалась. Включили свет. Одни как-то странно съежились, словно их застали за подсматриванием, как школьников; другие, наоборот, открыто и нехорошо подмигивали мне, видя во мне какого-то сообщника по страстишкам, по запретному плоду.

Снова погас свет. И снова Нина предстала их взору. И снова кто-то сопел у меня за спиной и пел о лебеди. Когда шли из просмотрового зала обратно, старик Зыбин взял меня за локоть и зашептал:

— Не обращайте вы на них внимания. Лицемеры! Побольше секса! Довольно фиговых листочков! Натерпелись! Кстати, скажите вашей монтажнице, чтобы вырезала мне метриков пятьдесят для домашней фильмотеки. Только это между нами.

Бедная Нина!..

После ступинского сюрприза все высокое собрание некоторое время пребывало как бы в состоянии прострации, мечты, будто кто-то далекий позвал их из этой кабинетной прокуренности в библейскую первозданность, в озеро… Нагишом через камыши… Но разве признаешься в этом вслух? Думаешь-то как раз об этом, а язык привычно мелет другое. Впрочем, пока никто ничего. Молчат. И чем дальше, тем тяжелее пауза. Именно она, эта пауза, медленно, но верно ткала во мне неясное чувство невинной виноватости, безотчетного страха… Вот Ступин. Молчит. Торжествует. Что зреет еще в его голове?.. Я смотрю на ступинскую лысину и с ужасом вижу, как над вершиной ее возникает облачко, туманность — наподобие нимба… Что родит эта туманность?.. Какую каверзу?.. Ой, кажется, уже родилось!.. Родилось! Четырехугольное, с многими дверцами, выбеленное к празднику… Кружит над ступинской лысиной, постреливает воинственно дверцами… Наконец, сделав несколько таких кругов, «оно» исчезает в ступинской голове. До поры, разумеется, до нужной поры. И только капельки росы на ступинской лысине…

— Ну-с, кто имеет желание выступить? — спрашивает, наконец, директор у поверженного в прострацию собрания.

Редактор объединения «Пространство», женщина лет сорока, сидевшая рядом со мной, положила мне на колени записку. Я вздрогнул, как школьник, и нервно зажал эту записку в кулаке. Улучив момент, прочел записочку. Крупными, прыгающими буквами там было написано: «Бойтесь старика Коромыслова. Он сегодня не в духе». Что это? Странное волнение охватило вдруг меня. И этот тайный жест… Что-то похожее однажды со мной уже было в школе.

…Восьмой класс. Идет экзамен по математике, И вдруг классный руководитель подходит ко мне и незаметно оставляет у меня на парте скомканную бумажку. И тут во мне все перевернулось. Это было нечто большее, чем просто помощь. Взрослая женщина, к которой я к тому же питал уже недетскую симпатию, в какой-то миг превратилась в мою сообщницу, сверстницу. В этот миг для меня это было почти как тайное признание. Разумеется, экзамен я тогда завалил, настолько все вдруг переменилось: в какую-то секунду были преступлены некие священные рубежи, мир размотался и пошел вертеть кренделя.

И вот это же самое идиотское состояние на мгновение ощутил я и теперь. Хотя с чего бы? Совсем как будто не тот уже возраст. И ситуация несколько иная. Или здесь намек, что я ошибаюсь и ситуация именно та же: они учителя, а ты школьник. И верно, что-то школярское, ребяческое зашевелилось вдруг, залепетало во мне. А тут еще эта мучительная пауза. Входит педагог в класс, и все притаились, как мыши: на кого падет жребий, кого вызовут к доске? «Ну что ж, — говорит учитель, — тогда буду, как обычно, по списку». И снова мертвая тишина: кого же?

— Ну-с, так никто не желает высказаться? — повторяет свой вопрос директор.

— Позвольте мне, — не выдерживает кто-то.

Гляжу, а в дверях Щечкин. Тянет руку. Дескать, прошу слова. Что за наваждение? А Щечкин сыплет приветствия и уже к столу семенит. Да каламбурами, каламбурами:

— Славные вы наши радетели, неусыпные наши родители, всеведущие наши заведующие!.. Выпотрошусь, как на духу. Историйка тут любовная. Соперники мы с ним, с молодым дон-жуаном-то. Отбил он у меня девочку, увел, можно сказать. А я и не в обиде. Пускай, думаю. Искупленьице-то все равно придет. Вот и пришло. Не замешкалось.

Кто-то не выдержал, прыснул.

— Ширмочки, простите, у вас не найдется или занавесочки какой захудалой? — засуетился вдруг Щечкин. — Тогда разрешите, я встану за креслице. Вполне устроит.

Он действительно зашел за кресло и все улыбался, хихикал. Никто пока не понимал, к чему он ведет и почему ему нужно прятаться за кресло.

— Сию секунду, — произнес с благодатью в лице Щечкин.

Достав из-за уха маленький прутик, Щечкин несколько раз стегнул им воздух.

— Позвольте, я им, — он кивнул в мою сторону, — молодежи-то, примерец самокритики преподам, как собственную-то гордыню укрощать.

После этого он бойко приступил к автоэкзекуции, сопровождая ее веселыми прибаутками и каламбурами.

— «Да ведь это он смеется над ними! — дошло, наконец, до меня. — Как же это я сразу не смекнул? Ай да Щечкин! Пригодился, пригодился!»

— Ну вот и превосходно, — услышал я примирительный голос директора.

И никакого Щечкина. А это я стою и держусь за спинку кресла. Что же это я им наговорил такого? А директор смотрит на меня, улыбается и как будто итог подводит:

— Вот и славно. Молодой режиссер осознал свои ошибки и постарается больше не повторять их. А чтобы в экспедиции ему не было одиноко, чтобы не грызли тоска и сомнения, мы направим к нему нашего уважаемого редактора Степана Степаныча, спасшего своими добрыми наездами не одну картину.

— Да уж, Степан Степаныч, не откажите! — юродиво клянчит Ступин. — В ноженьки вам низко поклонимся!

Что это с ним? Откуда это благодушие? Вообще, что произошло? Неужели я и в самом деле что-то не то сказал? А может быть, это не Щечкин сек себя, а я, в беспамятстве и восторге? Нужно встать, объяснить им всем! Но, оглядевшись, я увидел на лицах такое облегчение, такую удовлетворенность и такое аппетитное желание поскорее уйти отсюда, что ничего, разумеется, не сказал. Все было решено. И притом в мою пользу. Но какой ценой! А ведь все решила эта пауза, это замешательство, спровоцированное Ступиным.

В коридоре меня поймал своей палкой-клюкой недовольный Буравчик:

— Что же вы, вщегря, молодой Аника-воин, начали хорошо, а кончили, вщегря, за упокой, в самобичевание ударились, да не простое — с коленцами. А надо было до конца, вщегря, стоять. В этом весь смысл. Путаник вы! Нужна ясность, а не иносказание. Двойственность, зыбкость — вот что вас погубило, вщегря. Ну, давайте говорить начистоту: состорожничали, а? Признавайтесь! Сработал инстинктец предосторожности?.. А жаль! Очень сожалею, вщегря.

Он ушел. А я стоял, тер себе затылок. Черт возьми, весь смысл свелся именно к этому: Буравчик остался недоволен. И в этом было все дело. Этот старичок никогда не кривил душой. Он стоил многих. И я не оправдал его ожиданий.

Проковылял тучный Коромыслов. И почему нужно было бояться этого добряка?

Кто-то взял меня под руку. Это оказался мой давешний тайный осведомитель из «Меча».

— Ну вот, все и уладилось, — начал взбивать он свое суфле, — я же говорил вам. И знаете, какие тайные пружины вас самортизировали? Никогда не догадаетесь! Ведь наиболее рьяным вашим союзником был… кто бы вы думали, а?.. Ступин! Да-с! Он честь мундира спасал, хотел передать картину в другие руки, снять с нее опеку свою — и только, а закрывать — ни в коем случае! Последнее время старик сильно побаивается за свою репутацию. И здесь можно понять его. «Меч» — ведь это единственное, что у него осталось. Он передал вас из рук в руки. И только. Теперь он за вас не несет уже прежней ответственности. А закрывать картину — ни-ни, что вы! Этими-то вот пружинами и был начинен тот матрац, на который вы так удачно спланировали. Поздравляю!

— Простите, но чем я заслужил такое откровение и такое сочувствие?

— Гм… сердце-то не камень. Вижу, как бьетесь… Вот и стараешься помочь. Посильно, разумеется. Вы уж извините, что я вас ущипнул тогда, на прошлом-то заседании.

— Ну что вы, ради бога… Как я могу обижаться, что вы! Пустяки сущие.


— Ну, что? — спросила Наташка.

— Ничья, — ответил я.

— Не понимаю…

Она не знала этой истории. Маститого Самосадова спросили, как у него идут съемки по чеховской повести. Он подумал, поморщился самокритически и признался, что на победу не рассчитывает, а рассчитывает он на ничью. С Чеховым!

Часть вторая