1. Сашка
И снова тихий приднепровский городок…
Я поднимаюсь по лестнице гостиницы. Навстречу мне Щечкин. Я даже несколько удивляюсь, видя его здесь. Меня до сих пор не оставляет ощущение, что это он, Щечкин, откалывал номера на последнем собрании в Москве. Больше того, он же и сбил меня с толку.
— Ну, как? — интересуется Щечкин.
— Ничья.
— Хе-хе, остроумно. Понимаю вас. Никто, стало быть, никого. На равных. А нелегко, наверное, было? Корифеи, благодетели, олимпийцы, можно сказать, — и ничья. Невероятно!
К великому моему удивлению, в номере у себя застаю Сашку.
— Не прогонишь? — спрашивает он. — Спасибо вашему администратору. Говорит: раз вы его друг, то и живите в его номере, других номеров нетути.
Разумеется, мне лестно, что Сашка по-прежнему считает меня другом, а не скотиной.
Я достаю из портфеля московские гостинцы и потчую ими Сашку. Пьем, беседуем.
— Как дела-то, Саша?
— А ты как будто не знаешь? Решил вот подрядиться к тебе в массовку.
— Худо тебе? Я понимаю… Конечно, на первый взгляд мое положение может показаться гораздо более счастливым. Но я ведь того… уже не чист, Сашура. Ты, Саня, еще как бы девственница, а я уже напартачил, намолотил. Ты, может быть, подаришь еще шедевром, а я уже накрутил белиберденции.
— Что же ты успел навертеть, доктор? А вообще, бойся евангелического снобизма. Это сейчас повально. Какие-то люди коллекционируют иконы, кресты… Ужас! Хотя, в общем-то, наверное, это неизбежно. Появился интерес к истории, желание глубже осмыслить многие ее вехи. Ну и, естественно, вокруг этого роятся всяческие трепачи и снобы. Ты не из них?
— Наверное. Не знаю… А что? Похож, похож?..
Вошла уборщица и сообщила, что у меня в номере проломлен умывальник. Вот те на! А я и не заметил.
— Но когда я уезжал, раковина была цела, — ляпнул я.
— Спросите у вашего дружка, — произнесла ехидно уборщица, — они ведь здесь жили целых полторы суток.
— Но когда я въехал, раковина была уже повреждена, мамаша, — возразил Сашка. — Так что не ломал я. Да и нечем вроде.
— В самом деле, чем можно сделать такую пробоину, — поддержал я его. — Разве утюгом. Ты не захватил с собою утюжок, Саня?
— Как же, захватил!
— Так это он, мамаша, он! Утюжком. Сам и признался.
— И лучше так-то, — вздохнула удовлетворенно уборщица. — Чистосердечное признание всегда лучше.
— Да вы что, мамаша! — спохватился я. — Я же пошутил. Не разбивали мы раковины. Ни он, ни я! Понятно вам?
— Понятно-то понятно, только без дежурной по этажу тут не разобраться.
— Валяйте, зовите дежурную! — крикнул я голосом подгулявшего купчика.
— Тайный замысел вынашиваю, — сообщил я шепотом Сашке. — Тайный. Нас никто не подслушивает?
Э-э, в чей это я «штиль» впадаю? В щечкинский! Опять? Худо.
— Крещение Руси хочу снять, старичок. Обращение в веру христианскую. Скажу тебе по секрету, не все в воду шли, не все. Были и противнички.
А что это я, собственно, перешел на конспиративный шепоток? Уж не обратился ли я и в самом деле в Щечкина? И, чтобы успокоить себя на этот счет, я как бы невзначай подошел к зеркалу, и — мама моя! — Щечкин! Но вида не показываю, рассуждаю.
— Да ну? — не очень естественно изумился Сашка. — Не все, говоришь? Но есть ведь свидетельство очевидца: «И не бысть ни единого жь противящася его повелению». Так ведь, кажется?
— «Да аще кто и не любовию, но страхом повелевшего крещахуся: понеже бе благоверие его со властию сопряжено», — продолжил я начатую им цитату. — Дело, братец ты мой, темное.
Я снова взглянул в зеркало: Щечкин, Щечкин глядел на меня и подленько ухмылялся. Проклятие! И уж не намек ли это, что крамола моя щечкинского пошиба? Вот и понимаю это, а остановиться не могу, развиваю мыслишку, пыжусь:
— И вообще, что это еще за штука такая — «сопряжение благоцерия со властию»? И особенности если учесть, что когда волокли Перуна в Днепр, народ плакал.
— Ну и что? И я бы плакал. Жалко ведь. Симпатичный ведь старичок.
Дверь отворилась, и в комнату вошли двое — дежурная по этажу и уборщица. И сразу к раковине.
— Так и есть! — воскликнула радостно дежурная. — Раковина разбита не ранее, чем вчера. А вот и улики: свежие осколки на полу, мелкая крошка.
— Вчера — значит, я, — произнес спокойно Сашка, — а я не разбивал.
— Кто же тогда? — спросила деловито дежурная. — Осколки свидетельствуют о том, что нарушение произошло после уборки. Уборка же производилась позавчера. Как раз в мое дежурство.
— А я поселился здесь вчера, — начал объяснять Сашка, — позавчера, вы знаете, меня здесь еще не было. И раковину я застал уже разбитой. Разумеется, я ничего здесь не трогал, осколков не убирал, дабы не вводить в заблуждение следственную комиссию.
— Но тогда вы должны были немедленно сообщить о нарушении, — парировала дежурная, — вы же этого не сделали.
— Я думал, что вы об этом уже знаете.
— Индюк думал, да в суп попал! — вежливо произнесла дежурная.
— Прекратите этот вздор! — вступился я. — В конце концов, это мой гость, и всю ответственность за поломки в моем номере несу я.
— А давеча сам показывал на него, — вставила уборщица.
— Да это же я шутил!
— А вы не кричите, — сурово произнесла дежурная. — Здесь вам не съемка!
Обе женщины с достоинством удалились.
— Надо же, — нарушил я, наконец, паузу.
— Напрасно ты вступился за меня, — сказал Сашка. — Впрочем, в твоем стиле. Сначала дождаться, когда человека уличат, а уж потом… Потом, как правило, бывает поздно. Это мне напомнило… Впрочем, ладно… — он не договорил и махнул рукой.
Что за чушь? Как странно он говорит! Собственно, какая связь между тем случаем и этим? Тьфу, вздор… Просто ему вредно пить. Черт возьми, может быть, он и в самом деле расколол мне раковину. Свежая крошка-то, свежая! Тьфу, мерзость какая лезет в голову!
— Ты хочешь меня ударить? — изумился Сашка. — Это приятно. Надежда, хоть и не прочная, что я ошибался в тебе.
— Да говори, же, говори! — закричал я.
— Трус ты, — сказал он спокойно.
— В чем, в чем трус?
— Ты разрушил единство, союз. Мы пришли с тобой туда вместе как одно целое. И так к нам и относились. И когда мне инкриминировали непослушательство, jo это относилось и к тебе. Мне стыдно об этом говорить, но это так. И уйти мы от Ступина должны были вместе, старик. Как же ты не понял этого?
— Ну, это ты напрасно! Почему же обязательно вместе? — неожиданно для себя заоктавил я (господи, ступинские нотки прорезаются, дозреваю!).
— Потому что когда дверью хлопают двое — это сила. Явив пример послушания, ты дал им понять, что не такие уж мы распринципиальные и что можно и уломать нас. Не вышло дуэта, отец, не получилось.
— Что ж, может быть и так. А я не хлопнул? Не хлопнул? Да?
— А ты не хлопнул, — мрачно сказал он.
— А я не хлопнул, — засмеялся я. — Дверцу-то, идиот, придержал!
— И сома убивать сдрейфил. Пожалел вялого усача!
— Какого еще сома?!
— Смалодушничал, скис!
— Какого сома?! При чем тут сом? Сом! Дверь! Вообще, что за бред ты несешь? Хочешь, я скажу тебе (это пришло ко мне, как озарение!), в чем здесь вся соль? Ты неудачник, старик!
Скажи мне кто-нибудь, что я смогу бросить человеку в лицо такое, — никогда не поверил бы! Да еще Сашке! А я-то — удачник, гусар — сердцеед — Оттер Сашку, предал и — удачник!
Вез стука в номер решительно вошла дежурная, а за ней слесарь-сантехник, несший над головой новую раковину.
— Вот, — сказала дежурная слесарю, — молодые люди постарались. Надо заменить.
Потом она ушла. Слесарь с бодрым сопением принялся отвинчивать раковину.
— А ну-ка, уважаемый, подёржь, — попросил он Сашку как более трезвого.
Вместе с Сашкой они осторожно стали снимать раковину.
— Может, выпьете с нами, папаша? — предлагаю я слесарю.
Он мнется, но в конце концов соглашается.
— Кино сымаете? — интересуется он после первой стопки.
— Ее.
— А может, и меня зафотографируете? — шутит он.
— Отчего бы и нет, — поддерживаю я его мысль.
— Зафотографируй меня, сынок, — наседает захмелевший сантехник. — Ей-богу, а, шут ее дери? Зафотографируй!
Появляется дежурная по этажу.
— Что вам надо? — с пьяным пафосом спрашиваю я ее.
— Богема, — констатирует она. — Ничего, ничего, наложим соответствующий штраф, найдем управу. Недаром, слыхала я, в Москву вас вызвали. Неправильно снимаете, говорят. Не по сценарию. И голых.
— Ступайте вон! — кричу я.
— Ничего, ничего, — принимает она спокойно мой крик. — А ты, Семеныч, не сиди с ними: на работе находишься!
Семеныч привстает, видимо собираясь дать гневную отповедь, но, не удержавшись, плюхается мне на колени.
— Слыхал? — клокочу я, высвобождаясь из-под Семеныча. — Дежурная по этажу — и та знает, зачем меня вызывали в Москву. Больше того, она знает, что мне там прописали, какие пилюли и куда и по сценарию ли я снимаю!
Расхаживая беспокойно по номеру, я снова как бы невзначай заглянул в зеркало — а там хоть и не полный, но все же Щечкин! В карманном издании, выбранные места, массовая серия. Глазенки его и уши, красные и навыпуск. К черту! Не хочу, не желаю быть Щечкиным!
— Что с тобой, Кока? — тихо спросил Сашка.
Почему он назвал меня Кокой?.. Так называли меня в детстве. Это вдрызг рассиропило меня:
— Запутался я, старик, совсем запутался. Надо было мне хлопнуть вместе с тобой дверью. А я не хлопнул. Прости меня… Прости ради бога!..
— За что?
— Ну… что не хлопнул-то! Ну, хочешь, я отдам тебе эту картину? Хотя зачем она тебе? Подмоченный товар. И я не знаю теперь, что снимать, не знак#..
— А этот тайней эпизод, в котором вся соль?
— Не уверен… не знаю… Может, это мне его Щечкин нашептал, скотина?!
И вдруг кожей лица почувствовал, как медленно, с легким щекотанием начал стекать с меня Щечкин. И было мне хорошо… А в углу плакал навзрыд Семеныч. И слезы его капали в новую, совсем еще целомудренную раковину.
2. Эпизод
Я сижу над обрывом. На шее у меня мегафон. Внизу бегает Сатурнович в трусах, разводит массовку.
Чувствую, кто-то стоит за спиной. Оборачиваюсь. Так и есть — Щечкин! На голове парик, тело голое, мокрое, только что из воды.
— Как вода? — спрашиваю.
— Нега, нектар. Как девушка. Искупались бы, ей-богу!
— Не могу. Не имею права.
— Ой, — застонал он, — ну и характер у вас неколебимый!
— А ведь вас ждут внизу, — заметил я, морщась.
— Лечу.
А сам продолжает стоять. Ждет чего-то. Из-за холма, снизу, лезет Сашка. Он тоже раздет и в парике.
— Ну как, Коляша, отсюда? Смотрится, впечатляет?
— А тебе-то зачем лезть туда? — ворчу я.
— Как это — зачем? Тоже хочу обратиться в христову веру. Язычество опостылело. Даешь христианство!
— Послушай, Сань…
— Что?
Мне вдруг хочется сказать ему что-то важное, но мешает Щечкин. Как-нибудь в другой раз, а сейчас я говорю ему:
— Ты уж, отец, проследи, пожалуйста, чтобы не очень перли на глубину. Там, правда, есть несколько водоплавающих милиционеров, но лучше, когда кто-нибудь свой.
— Буседелано!
Он отпил из бутылки глоток воды и побежал вниз. Щечкин за ним.
— Итак, скоро начнем.
— Вадим, у тебя все готово?
— Еще одну репетицийку — и можно портить пленку. И потом желательно, чтоб все что хозяйство двигалось покомпактнее.
— Это я им сейчас скажу, и репетицийку сделаем. Хочу попробовать одну штуку.
И вдруг за спиной гул машины. Оборачиваюсь — «Волга». В окне знакомая физиономия Степана Степаныча. Успел-таки! Теперь — выдержка. Выходит из машины, спешит ко мне.
— Я не даю разрешения на эту съемку! — кричит он еще издали.
— Поздно, дорогой. Теперь уж сидите и смотрите. Сейчас снимаем.
— Запомните, это ваш конец!
— Я знаю!
— Снимать-то будем? — кричит оператор с крана.
— Непременно! — кричу я. — И немедленно.
Эх, с богом! Только с каким? С христианским или еще покуда с языческим? Ору в мегафон:
— Товарищи! Будьте осторожны на воде! (Что-то я не то, не в духе язычества, совсем как радиослужба пляжа.) Просьба держаться компактно, но друг друга не толкать! Внимание!!
(Все замерло, — слышу, как ухает мое сердце). Приготовились! Камера!.. Начали!!!
Люди медленно двинулись. Почему-то их оказалось больше, чем на репетиции. Сачковали, не хотели лезть в воду. Немного заносит вправо.
— Левее! Левее!!!
Вот оно. Красотища! Прощание с язычеством. Да, я ведь хотел, чтобы часть людей двинулась вспять, противясь новой вере. Жаль, не успел прорепетировать целиком — помешал Степаныч. Первые бунтовщики-староверы… Как бы это их обозначить?.. А люди с берега все идут да идут. Даю команду:
— Передние! Бросились наза-ад!..
Что-то неладное с мегафоном. А, ч-черт, не работает! Во главе движения образовалось завихрение. Вот уже свалка. Размахивают руками. А задние напирают. Почему мне машет оператор? Тревожное предчувствие. Кричу:
— Стоп! Стоп!!!
Да что они, очумели? Идут и идут, тесня передних. По-видимому, задние не видят, что происходит впереди.
— Стоп! Остановитесь!.. Сто-оп!!!
Наконец, немного успокоились. Что это? В переднем ряду несколько человек держат кого-то на руках. Чье-то тело… Тело плывет над головами.
— Что случилось?! — истошно ору я в мегафон, а затем, швырнув его в сторону, лечу с горы вниз.
Расталкиваю толпу. Да песке лежит Сашка. По виску бежит кровь. Сашку пытаются откачать. Могучее тело его бесчувственно. Нет, нет, было бы слишком нелепо, чтоб именно он. Появляется Щечкин. Рассказывает взволнованно:
— Люди ничего не слышали, шли и шли в каком-то блаженстве. Мне палец отдавили. Вот. Он показал розовый, как картофелина-американка, большой палец левой ноги.
— А товарищ ваш останавливал их, — продолжал Щечкин. — Но оскользнулся и упал. Донце-то склизкое. А там уже, сами понимаете, стихия масс…
Подошли Степаныч с директором.
— Поехали, — сказал директор. — Он умер. Кровоизлияние…
Взгляд мой встретился с тяжелым, как мокрая тряпка, взглядом Степаныча.
— Вас ведь предупреждали!.. Предупреждали!..
Подскочил Щечкин и крепко сжал мне локоть: держитесь, мол.
— Идите вы, дорогой!.. — вяло попросил я его.
— Понимаю и не обижаюсь, — спокойно ответил он мне в спину.
3. Присяжные
Я лежу на тахте, повернувшись лицом к стене. В номере темно.
Кто виноват? Все. Сашка не шел на компромиссы. Сценарий ему зарубили, потому что он не шел на компромиссы. Он бы снимал и не лез бы в эту идиотскую массовку.
— Но в массовку его пустил ты сам!
Ага, внутренний следователь явился.
— Я не пускал! Есть свидетель — Щечкин. Я не пускал. Все меры предосторожности были приняты. Я даже напомнил ему тогда про «водоплавающих милиционеров». Шутил. Кстати, куда смотрела милиция? О, это вина милиции! Явная вина!
— Хорошо. Но не кажется ли тебе, что главной причиной явилось изменение команд?. Почему ты дал команду передним бежать назад? На репетиции этого не было.
— Стоп! Да, да! Это же главное. Этого ничем не объяснишь. Я и сам не помню, почему я вдруг приказал им бежать назад. Все! Пас! Берите меня, я ваш. Хотя, позвольте, какие команды? Кто слышал их? У меня же сломался мегафон! Никто не мог слышать моей команды. Никто! И была ли команда-то, может быть, команды… Какой вздор! Все было! И команда была. И мегафон жарил на всю железку. Вот, Сашундра, и подвел меня запрётный-то плод… Щечкинская жажда крамолы, кисленького… А что уж там кисленького? Ничего. Безответственность, говоришь?..
— Послушай, мне надоел твой скулеж. Я, может быть, сам все это. Взял да и утонул. Сам. В блаженстве, как говорит Щечкин.
— Брось! Это правда, Саша?
— Что, хороша версийка, что сам-то? А я вот не скажу. Тайну на дно унес, в песок. К рыбке-одноглазке… М-да, хорошо, однако, ты печешь за нас монологи. Ловко. Мастер прямой речи, Софронов.
— Наверное, свернут экспедицию, — ноет кто-то.
Опять Сашка:
— Вот еще! Несчастный случай. Погиб массовщик. Не главный герой ведь. Переснимать ничего не надо. Все обойдется.
Голос Степаныча:
— Все упирается в изменение команд. Было изменение или не было? Комиссия должна установить.
— Кино все спишет…
А это кто? Какой-нибудь кассир, вроде Щечкина? Но почему он опять сидит во мне? Как пролез? Надо держать ухо востро. Сейчас в меня еще какие-нибудь домовые полезут.
Нет, раз Щечкин начал, его уже не остановишь. Ладно, черт с ним!
Щечкин:
— Был, например, такой случай. За подлинность его ручаюсь. Одному из прославленных режиссеров необходим был особой породы кактус для воспроизведения африканского ландшафта. И в Московском ботаническом саду, представьте, был найден именно такой кактус. Но у этого красавца кактуса оказался хозяин — старенький профессор. Привез он этот кактус в Москву еще до революции, причем, как говорят, из самой Африки. Старичок ухаживал за кактусом, холил его, лелеял. И так вместе дожили они до глубокой старости. И вот однажды на территории сада появились кинематографисты.
— Желаю именно этот кактус! — заявил режиссер.
А в те времена не то, что сейчас: слово режиссера — закон, золотая буква. Стали обхаживать профессора. А тот даже и слышать не хочет: не отдам, говорит, вся моя жизнь в этом кактусе. Но кого не уговаривало кино? Уговорило оно и профессора. А дело усложнялось тем, что кактус был необходим не в Москве, а в экспедиции. Погрузили в одну машину кактус, а в другую профессора: пусть, мол, едет себе сзади и наблюдает, чтобы иголочки у кактуса не погнулись. Довезли в целости и сохранности и кактус, и профессора. Стали готовиться к съемке. И вот в первую же съемку упал на кактус осветительный прибор, и от редкого кактуса осталась одна мокрая лужица. В переполохе позабыли о профессора, а когда хватились, то оказалось, что профессор мертв. Умер старичок от разрыва сердца. Да… Так что кино все спишет.
— А ну, пошли вон отсюда со своими балладами! — заорал я вдруг. — Я сам разберусь, сам!..
4. Насовсем в гости
Аэродром провинциального городка. Кочки. Устаревшие «яки». Что-то есть трогательно-довоенное в этих захолустных аэродромах, что-то от наивного авиаэнтузиазма тридцатых годов, что-то от авиамоделизма…
На ветру в легком коротком платьице стоит девушка. У ног ее небольшой чемоданчик. Кажется, что ветер метнул в нее этим платьицем, обернул им ее упругое тело, но ненадолго… Изменив направление, он уже пытается отнять его у нее. Девушка понимает это и крепко держит руками платье.
Я узнал ее. Это Нина Косуля. «Русалка».
— Здравствуйте, Нина! Нам: не по пути?
— Не знаю. А вы куда?
— В Москву. Сворачиваем экспедицию.
— Да, я слышала…
— А вы куда?
— К тетке.
— В гости?
— Да… насовсем.
— А как это — в гости и насовсем?
— А так. Вы же знаете, как у нас… С тех пор, как я снялась у вас, на меня смотрят как на вавилонскую блудницу. Наверное, это лестно. Мне лично это мешает. Но я не виню их. Ведь город так беден событиями…
— Простите нас, Нина…
В самолете я уснул. Приснился гигантский кактус, вокруг которого Сатурнович с карликами водил хоровод. Неподалеку, прикованный к колоде, сидел старый профессор с лицом одного из отцовских друзей. «Вот такой ширины, вот такой ужины…» — пели карлики. Профессор то и дело хватался за сердце и вздрагивал. Потом карлики подбежали к кактусу и давай выщипывать из него иглы. Сатурнович отгонял расшалившихся карликов. Профессор плакал. Потом кто-то здоровый подошел к кактусу и молча ударил по нему тяжелым предметом, укрепленным на штативе. Должно быть, камерой. Из кактуса во все стороны брызнул зеленый сок. Брызги ударили мне в лицо.
Я проснулся. Рядом сосед откупоривал бутылку боржоми.
— Пардона просим, — извинился он, заметив, что я вытираю с лица брызги. — Водички не хотите?
— С удовольствием. Я долго спал?
— Да нет, еще лететь и лететь.
Странное это чувство, когда просыпаешься в воздухе. Никакого чувства времени… За окном облака, и черт его знает, где ты, в какую галактику заброшен. Нет земли под ногами, и стало быть, можно думать о себе что угодно, помещать себя в любой из миров. Но вот, постепенно приходя в себя, начинаешь привязывать себя к земле, к своему месту на ней, к людям… Итак, что же происходит? Во-первых, лечу в самолете. Допустим. Но куда? И тут выплывает страшное: хоронить Сашку. Где-то в подсознании запульсировало: если бы… с самолетом… какая-нибудь ерунда… Ничего, голуба, прилетишь и за все, за все заплатишь.
5. Кольцевой
В Москве на аэродроме ко мне подходит женщина лет сорока пяти. Глаза ее влажны. Я никогда не думал, что у Сашки такая молодая мать. Я представлял себе сгорбленную, убитую горем старушку, но передо мной стояла еще молодая женщина.
— Как это произошло? — спросила она.
Я не ответил. Я еще не верил, что передо мной была его мать.
— Я его мать, — сказала она, видимо поняв мое недоверие.
Я молчал.
— Я его мать! — почти закричала она и, схватив меня за плечи, зарыдала.
Я мог утешить старушку, но как утешить молодую женщину, потерявшую сына, моего ровесника? Мне казалось, что это какой-то бредовый сон, в котором матери молоды, а сыновья стары.
…Я прошу Сашкину мать посидеть на лавочке, а сам направляюсь к серому зданию. На стене табличка: «Выдача пепла за углом». Захожу за угол, спускаюсь в полуподвальное помещение. У окошка небольшая очередь. Рядом выставлены образцы урн.
Подаю квитанцию.
— Вам какую? — спрашивает у меня полная женщина в черном халате. — Из оргстекла или из мрамора?
— Из мрамора.
В трамвае трясет. Я крепко держу урну. Только бы не уронить. Трамвай наш, кольцевой. Сколько раз мы ездили на нем с Сашкой! И вот едем опять. Только он теперь у меня на руках, как ребенок.
6. Щеточка
В Лялином переулке движение было перегорожено. Я обрадовался этому внезапному препятствию. Мне не хотелось ехать в тот дом… А здесь пожар. Толпа людей, пожарные машины, милиция. Все, как и положено на хорошем пожаре. Прорвав оцепление, к горящему дому кинулся какой-то парень. Он наскакивал на огонь и жестами что-то показывал пожарным. По-видимому, учил тушить. Оказалось, пьяный. Энтузиаста оттащили двое милиционеров. Он заплакал:
— Я говорю, нужно тушить водичкой… по-христиански… Н2О… По Менделееву крой!.. У Менделеева навалом всего в таблице, но Н2О я знаю, не собьешь!
— Шел бы домой, Менделеев, того и гляди, сам вспыхнешь, — заметил, принюхиваясь к парню, шофер такси. — В спирт тебя мокали, что ли?
— А ты не остри, — я, трезвый-то, не глупее тебя, — огрызнулся энтузиаст.
И опять со слезами к публике.
— Эх, почему они мне помешали, почему? От души ведь бросился. Трезвый-то я не брошусь, дудки! Проявил человек энтузиазм, так пользуйся, подхватывай дорогую инициативу! Ну, хорошо, я не брошусь, он не бросится — кто же из нашего брата бросится?.. Э, не так он тушит, не так! Н2О надо! По Менделееву!..
Мы развернулись и поехали дальше.
— По Менделееву! — надсадно кричал энтузиаст, как будто Менделеев был брандмайор, не меньше.
Возле старого серого дома машина остановилась. Целый год прожили мы здесь с Сашкой. Потом он жил здесь один, без меня. Дверь мне открыла «бабушка-чекистка». Так мы с Сашкой называли ее. Когда мы в первый раз явились к ней, она долго выясняла, кто мы и что мы и нет ли у нас случайно в чемодане винтовки с оптическим прицелом. Свою бдительность старушка объяснила географическим положением их дома. Это было вскоре после убийства президента Кеннеди.
— Горе-то какое! — опередила она меня. — Такое горе! — И заплакала.
— Тут Сашиного ничего не осталось? — спросил я.
— Как же, как же!.. — быстро перешла она от слез к деловитости. — Ботиночки и тетрадки какие-то.
Я вошел в комнату. Когда мы жили здесь, единственной мебелью были две раскладушки, книги и чемоданы. Правда, было у нас еще две табуретки, но потом «чекистка» отвезла их на дачу. Вечерами, лежа на своих раскладушках, мы болтали с Сашкой до бесконечности. Свет в комнате был потушен, и в окно наше глядели сразу две кремлевские звезды. Сейчас комната была совершенно пуста, если не считать Сашкиных ботинок и двух тетрадок на подоконнике.
— Да, вот ещё что, — вспомнила старушка, — в ванной комнате осталось его мыло и ваша щеточка.
Я вошел в ванную. Поди разберись, какое тут — Сашкино. И зачем оно? Не передавать же его матери? Но вот странно: моя зубная щетка в потрескавшемся футляре с дырочками лежала на прежнем месте! Я даже обрадовался ей… За последнее время все рассыпалось, расползлось, а щетка лежала на месте. Всюду, где ни останавливался, я непременно оставлял зубные щетки, всегда их забывал. Разумеется, как только уезжал, их выбрасывали… Но эта пролежала на своем месте целых три года. Очень почему-то я был благодарен бабке за эту щеточку.
Прислушался. Молодецкий голос старушки. Разговаривает по телефону. Жалуется на своего мужа:
— Два часа уговариваю надеть ордена. Ни в какую! Стесняется!.. Что ты говоришь?! И твой? Да они что, дураки? Не воевали разве? Да так-то ведь, миленькая, достесняемся до того, что и войну забудем, словно не было ее!..
Из крана в ванну капала вода. И тут вдруг до меня дошел смысл Сашкиной фразы: сдрейфил убивать сома. Я вспомнил! Мы сидели в комнате на стопках книг и выпивали. Постучала «чекистка», попросила: «Мальчики, убейте сома». Огромный сом плавал в ванне. Бабка протянула нам молоток. Почему-то молоток оказался в руках у Сашки. Видимо, я долго колебался. Сашка быстро поймал сома, прижал его головой к борту ванной. Раздались два удара, словно по мокрому ботинку.
— По Менделеева! — кричала в телефон бабка. — А потом направо, по Сеченова.
Бред какой-то. Дался им Менделеев!
Я шел по улице, держа в правой руке Сашкины ботинки, а в левой его разрозненные записи. Перед глазами стояла Сашкина запись: «К. — беспринципный чудак».
— Вам что, плохо? — спросил меня прохожий.
— Нет, нет, что вы, что вы! — почти закричал я.
Но он все-таки был прав, иначе ноги не привели бы меня к маме. Когда очень плохо, они всегда приводят меня к маме.
7. Мама
Стою у дверей и слышу шаркающие мамины шаги. Шаги начинаются из кухни, потом маме нужно пройти длинный коридор. Я припадаю к дверям, скребусь в них, как пес. Я ничего не скажу маме, я скажу ей, что все в ажуре. Ведь я у нее последний островок, последняя надежда. На этом островке все должно быть в ажуре.
— Мама! Открой… Это я!..
И вот мы сидим с ней на кухне и пьем чай. Я рассказываю, как хорошо идут у меня дела и как сам Ступин видит во мне свою надежду и опору.
— Ты уж не ссорься с ними, — предостерегает меня мать.
— Я и не ссорюсь, мамочка. Господи, как давно я не пил твоего чая с вареньем!.. Помнишь, как папа каждое утро просил: «Крепчайшего!»…
К вечеру меня начинает знобить. Ложусь в постель. Мать укрывает меня двумя одеялами. Дает лекарства. Потом гасит свет и уходит в соседнюю комнату. Двери полуоткрыты. Мне видно, как мать усаживается за швейную машину. А здесь, в комнате, глядят на меня из полумрака мои старые знакомые — вещи. Почему, когда я болен, они смотрят именно так — настороженно, словно перед прыжком? Многие из них пришли из детства: синяя лампа на книжном шкафу, старая чугунная чернильница отца (каслинское литье) — голова с приподнимающейся шляпой… Есть что-то забытое и пугающее в них… И только мать — единственное спасение, к которому я прибегал в детстве, когда, охваченный кошмарами, запуганный пристальными взглядами вещей, в панике бежал от них, прижимался к матери и шептал:
— Мамочка, миленькая!.. Там… страшно!..
— Успокойся, родной, это был всего лишь сон.
И вот уже не вещи-люди обступили меня, рассматривают… Ступин, Глухота, Щечкин… Что им надо? Я срываюсь с постели, но кружится голова, и я падаю на пол. Волоча за собой простыню, я ползу по полу в соседнюю комнату:
— Мамочка!.. Мне худа а!..
8. Сон с башмаками
Стол, за которым они сидели, был гораздо длиннее и массивнее, чем наяву. Они сидели и ждали.
— Ну-с, рассказывайте, — сладко пропел Ступин, шевеля усами.
— Вы же все знаете, — ответил я мрачно, а про себя подумал: «Ведь это же сом! Сашкин сом!.. Как же я раньше этого не замечал?»
— Ну, допустим… а что это у вас в руках? Вы бы положили ваш сверток на стол.
Я положил. Посмотрел вправо, а там, у стены, в железной клетке сидит и плачет Нина-русалка! Возле клетки возится толстый Зыбин, пытается подобрать ключик.
— Итак, мы ждем, ждем, — снова пропел Ступин, лоснясь. — Расскажите, как это вас осенило снимать не предусмотренный сценарием эпизод, как именно вы снимали этот эпизод, какие команды давали массовке, как, наконец, утопили своего друга?
— Трудно что-либо возразить… Все и без того ясно.
— Ну почему же?.. Говорят, у вас мегафон не работал?
— Нет, работал…
Ветеран комедии, мастер утробного смеха, Вениамин Кучин заметил отечески:
— Кино, миленький, надо снимать для народа. Забыли? Отсюда и беды ваши. Модными новациями увлеклись, стиляжеством. Народ не простит вам этого.
Ай да Кучин! Ведь я же знаю его. Публично он именует себя полпредом народа, а в менее торжественной обстановке обзывает зрителя волосатиком.
— Позвольте! — возмутился я. — Это уже не по адресу. Я молчал пока обвинения были справедливы.
— Народ не простит… — повторил, как эхо, Кучин.
— А кто это вам внушил, Кучин, что вы полпред народа? Глупость какая! Хотите, я открою вам тайну, Кучин?.. Вы Кучин — голавль. Ей-богу! Старый сонный голавль. А вы, Ступин — сом! Вас Сашка прибил в ванной, а вы здесь. Почему? Я только стоял рядом, а бил Сашка. Стало быть, пожалел я вас, Ступин, то есть Сом… Сомуля!
— Что он несет? — ужаснулся Кучин. — Остановите его!
— Позвольте, Кучин! Вы кичитесь своей лояльностью? Ал кто же, по-вашему, сукин сын?
— Убийца! — заорал Кучин. — Вяжите его!
Ворвавшийся в комнату ветер смел со стола какие-то бумаги, а затем, набросившись на сверток, начал с шумом разворачивать его. Распеленав до конца, он открыл взору присутствующих Сашкины стоптанные ботинки. Потоптавшись в нерешительности, ботинки вдруг начали отплясывать на столе кадриль. Потом давай зафутболивать в разные стороны чернильницы, пепельницы. И уже совсем обнаглев, подскочили к Фаянсову и опустились к нему на плечи эполетами. Затем Сашкин ботинок спорхнул с плеча Фаянсова и промокнул протокол собрания.
— А теперь, Сашка, айда отсюда! — закричал я.
Скинув сандалии и вышвырнув их в окно, я натянул на ноги Сашкины ботинки и покинул высокое собрание.
— Куда бы нам с тобой куликнуть, Сашундра?
— Куликнем в Серебряный бор?
— А что, это мысль!
Такси примчало меня в Серебряный бор, подкатив прямо к домику, где, учась на курсах, мы жили веселой шарагой в осьмнадцать душ. Зимой в морозные дни, в особенности по субботам и воскресеньям, мы мерзли здесь, как черти. В эти дни истопник напивался и исчезал. А мы как ни пробовали кочегарить, ничего не получалось.
Я прошел в сад. Там было уже темно. Отыскав старую сосну, я вырыл у подножья ямку. Потом разулся и положил туда Сашкины башмаки. Высоко надо мной дремали кроны. Было тихо. Зачем мне понадобился этот обряд, объяснить трудно. Наверное, мне захотелось схоронить Сашкину частичку именно здесь, среди сосен.
Мне показалось, что на террасе мелькнула чья-то долговязая тень. Я обернулся.
— Кто там?
Из темноты вышел человек. Не обращая на меня внимания, он подошел к месту, где я только что закопал Сашкины вещички, и опустившись на колени, зажег спичку. И тут я узнал его. Это был эстонец Ян, мой товарищ по курсам, умерший два года назад от порока сердца.
— Что ты здесь ищешь, Ян? — спросил я.
— Жду Сашку…
Я прикинулся, что не понимаю. Откуда ему знать про Сашку? В это время спичка в руке Яна погасла.
— У тебя нет? — спросил он.
Порывшись в карманах, я отыскал коробок, а когда зажег спичку, то увидел на том месте, где минуту назад еще ничего не росло, свежую травинку, стебелек жизни.
— Проросли… ботинки-то!.. — подумал я про себя. — Сашка… пророс!
И что-то тихо зазвенело во мне. Осторожно склонившись над стебельком, Ян радостно хохотал своим северным басом, ласково прижимался к стебельку небритой своей щекой. А я звенел.
9. Где же лыко-то?
Мы стоим друг против друга, вечная пара: больной и эскулап. Я вижу свое отражение в стеклянной дверце шкафа. Поеживаюсь, несу какую-то ахинею:
— Профессор Барнард, вам не нужны подопытные? Я, знаете ли, попал в катастрофу… почти что автомобильную. Возьмите от меня какую-нибудь деталь из уцелевших. Авось пригодится. На сердце не рассчитывайте, на мозги тоже. Что-нибудь из периферии. Хочется продолжить свое существование в качестве селезенки. Барьер несовместимости? Ничего, я перепрыгну.
— Не скоморошествуйте!.. Какой я вам Барнард? Вы мне мешаете.
— «Вы мне мешаете у камыша идти…» Профессор, приживите мне сердце бесстрастное и упругое, как футбольный мяч.
— Ничего я вам приживлять не буду! Перебьетесь! А вот профессию вам надо будет придумать какую-нибудь другую, более меланхоличную.
— Шутите, профессор? А как же психотерапия? Это ведь не совсем согласуется с психотерапией. Как это — взять и заявить больному: вместо баритона будешь, товарищ, петь тенором, как в том анекдоте. Не по правилам. Я протестуй).
— Моя психотерапия — говорить больному правду.
— Господи, а если я попрошу у вас чуточку лжи, неужели не сжалитесь?
— Хорошо… Я подумаю. А анекдотец за вами.
— Только в обмен.
— В обмен на что?
— На психотерапию.
— Ради бога. Как это говорится: бери мое добро и горе-злосчастье в придачу.
Он ушел. А меня опять уложили в постель. И вскоре я уснул. И снова мне приснился этот тип в потрепанном пиджаке, с гитарой. Он сел возле моей кровати, сочувственно покачал головой. Потом, осмотрев все микстуры на столике, спросил строго:
— Выпить ничего не найдется?
Я развел руками: рад бы, мол.
— Ты что, Горе-Злосчастье? — спросил я. — Вместо сиделки?
Он кивнул. Выходит, это доктор подсунул мне его. Психотерапия.
— Послушай, ты ведь уже был у меня?.. Ведь я же сбыл тебя однажды… кому-то.
— Саше. Саше сбыл, — хрипло пояснило Горе. — В кабинете у Ступина. Но Сашка утонул-, а я выплыл, спасся.
— И снова ко мне? Что, очень плохи мои дела?
Он кивнул.
— А может, обойдется? Нет, послушай, ты вправду Горе-Злосчастье? То самое? Лыком подпоясанное?.. А где же твое лыко? Где?
Мне стало вдруг страшновато.
— А лыка-то нет! — закричал я. — Уберите его! Это самозванец!
Подбежали санитары, схватили Горе подмышки. А Горе запело, загорланило своим хриплым голосом абракадабру:
— Да, мы не битлзы и не мимы,
Пройдем, неузнанные, мимо,
А вы валяйте, наворачивайте, сыпьте!
— Фаля! — закричал я. — Я узнал тебя! Фаля, вернись! Я понимаю, ты пришел сюда инкогнито, чтобы не вызывать подозрений… Фаля, прости!..
Но они выволокли его из палаты, и он орал уже в коридоре.
А потом за мной пришли, чтобы везти в операционную.
И вот я лежу на операционном столе, и предупредительный ординатор с услужливостью официанта спрашивает:
— Вам заменить мозги?
— Да, пожалуйста.
— Вам мозги по-каковски?
— Мне?.. По-ступински.
— Это можно. У нас они идут как мозги-фри.
— Ладно, фаршируйте.
Представляю, как все пойдет кувырком в «Мече», если у Ступина окажутся мои мозги. Корабль без ветрила. Среди редакторов брожение, паника: шеф изменил курс!
После операции — снова палата. Кто-то знакомый толкает меня в бок, улыбается. Батюшки, Щечкин!
— А вы-то как здесь, Исидор? Неужели и вам что-нибудь… приживили?
— Именно. Аппендикс! От писателя Курятина. Ему он был ни к чему, а мне пришелся впору. Ну, и лестно. Малостью, хвостиком, можно сказать, а причастен.
— Поздравляю! Писать еще не пробовали?
— Нет, но вот окрепну, выпишусь — потребую принятия в Союз, а там и за перо.
— Правильно, правильно, — поддержал я его. И сразу же требуйте трехкомнатную квартиру и дачу.
Рядом с койкой Щечкина, спиной ко мне, полулежал некто и писал крупным, подозрительно квадратным почерком (клянусь, это был мой почерк!) письмо моей жене. Пригляделся внимательнее — Ступин! Сом! Я не выдержал, вскочил с постели и, вырывая из рук Ступина письмо, закричал на всю палату:
— Отдайте мои мозги, Ступин! Отдайте мозги!
Произошел скандал, от которого я проснулся.
Прямо передо мной сидели Вадим, Сатурнович, Саша Удодов, притихшие, в белых халатах.
— Братцы, вы почему здесь, не в экспедиции? Что с картиной?
— На консервации мы, — признался Сатурнович. — И вот еще что: комиссией установлено, что Саша погиб совсем не оттого, что была изменена команда. Мегафон действительно не работал.
— Какое это теперь имеет значение, — сказал я, пытаясь подняться. — Саши-то нет.
— Лежи, лежи! — заворчал Вадим.
— Вот яблочков принесли, — вставил хозяйственный Саша Удодов. — Апельсинов.
— Спасибо.
— Чем, как говорится, могу…
— Тем, как говорится, и помогу, — закончил за него Вадим.
Мне стало вдруг хорошо, я растрогался, раскис:
— За что же вы, братцы, так… Чересчур. Не по заслугам… К грешнику-то… с апельсинами?
— А ты помалкивай, — обрезал Вадим. — Тебе эти тексты сейчас вредны.
— А что же с картиной-то будет? Неужели Глухоте отдадут?
— Нет уж, — мрачно произнес Вадим, — сам доснимешь. Как миленький. Не отвертишься.
— Правда? — воскликнул я с надеждой и тихо добавил: — Хорошо бы… доснять.
10. С поправкой на весну
Я вхожу в кабинет директора студии. Застаю его за несвойственным для директора занятием: стоя на зыбкой пирамиде из стульев, он ввинчивает в люстру лампочку. Ноги его слегка дрожат, и я, опасаясь, как бы генеральный директор не загремел вниз, крепко обнимаю верхний стул.
— Ну, вот и ладно, — со вздохом произносит директор, слезая с моей помощью со стула, — а то ведь и сидел бы в потемках. Директор — и в потемках. Неприлично.
Долго он еще балагурит в таком духе о пустяках, о моем здоровье, о существенных приметах весны, но только не о деле. Наконец, я не выдерживаю:
— Да вы не стесняйтесь, Иван Феоктистыч, говорите прямо: идите, мол, дорогой, туда-то и туда-то. Я и пойду… в ассистенты там, в помрежи…
— В деревню, к тетке, в глушь, в помрежи… — грузно острит директор. — Давайте лучше разберемся, дорогой, в наших совместных грехах. Бывают, знаете ли, встряски, после которых стоит разобраться каждому, не только главному виноватцу, а каждому: а ты где был в это самое время, что поделывал? К сожалению, в этом самом «Мече» сильны еще традиции, с которыми, прямо скажу, и нам бывает трудновато сладить. Ведь вот, казалось бы, покончено с этими самыми традициями, ан нет, глядишь, и объявится такая вот цитаделька — с пушками, с бойницами, со всей своей средневековой требухой. А попробуй возьми ее голыми-то руками — дудки. Вот вас и обпекло. Да еще в одиночку хотели, по-донкихотски. Поймите, что у нас на студии не одни только Ступины. Мягко говоря, вам не повезло. И давайте продолжать картину. Давайте! С богом! Только не обособленно, не на отшельнических началах.
Он улыбается, жмет мне руку, а я почему-то не рад, уж и не знаю почему. Верно, подозреваю подвох: не верится в простое доброжелательство, стыдно, а не верится.
— Но я, наверное, не смогу… — бормочу я. — Я теперь весь зажат… боюсь чего-то…
— Ступина боитесь? Ступина? — с каким-то торжеством перебивает меня директор.
Дверь отворяется, и в кабинет, опираясь на палку, входит Вщегря — Буравчик. Я не видел его с того самого дня, когда он буквально заслонил меня собой от ступинского тарана. Как глядеть в глаза старику? Как?.. Стыдище.
И вот мы бродим по весеннему городу. Молчим. Вщегря постукивает своей сердитой палкой по асфальту, словно простукивает землю. Как доктор. А кругом идет стрижка деревьев, лязгают ножницы. Мы забредаем на безлюдный стадион второразрядного спортивного общества. Пахнет весной, масляной краской… Между рядов ходит папаша с кисточкой и с ведерком синей краски.
— Благодать, — вздыхает Вщегря, — запах весны, капитального ремонта…
Снизу вверх по планкам скамеек бежит девочка, словно по огромному, но беззвучному ксилофону. Что-то напевает папаша, прикладывая к крайней планке ряда трафарет и шлепая по нему кистью.
— Что это вы делаете, коллега? — любопытствует Вщегря.
— А цифирь ставлю, отец.
— Понимаю, что цифирь, вщегря. Только почему же вы все цифры подряд без всяких интервалов шлепаете? Эдак ведь у вас ни один нормальный зад здесь не поместится, коллега.
— А это… тс-с!.. Не шуми, отец. Калека не калека, а так надо, — стало быть, не шуми. Ведь зрителя как ни стискивай, он все равно орет, ядрена карусель. Что так, что этак. А так, я тебе скажу, даже лучше — смирнее становится. Упакованный-то, он безвредный и в узде. И в ухо никому не двинет, потому не развернешься, и с бутылкой ему не так ладно управляться, я уж не говорю о разливе, — шалишь, дуй из горлышка. А из горлышка не всякий станет, другой постесняется; обратно же — прирост населения.
— Мальтузианец какой-то, — шепнул я Буравчику.
— Но позвольте, — не отставал Буравчик, — разве нельзя, вщегря, надстроить ряды?
— Ну, это нам не по карману. Другие стадионы могут себе позволить, а мы общество небогатое, у нас средствов нет. У нас в команде один Бузукин, и того вот-вот умыкнут в высшую лигу.
Энергично нашлепывая цифирь, папаша быстро перемещается вправо.
Мы сидим, помалкиваем. Вщегря беспокойно ерзает на скамейке, постукивает палкой. Наконец, он ворчливо начинает давно ожидаемый мною разговор. Он говорит мне жесткие и верные слова, но иногда ему начинает казаться, что он чересчур уж суров со мной, и тогда его начинает относить в сторону, в смежную галактику.
— …И вот рана или поздно наступает момент, когда человек платит за все полной мерой, полным, вщегря, рублем; и прежде всего за собственную, вщегря, безответственность. Вы мне простите, вщегря, эту дидактику. Поймите, все мы ответственны друг перед другом, перед нашими людьми, перед нашей планетой, наконец.
Что это он все про планету-то? Тактичность проявляет, боится обидеть, окольничает.
— Я старик, вщегря, но многое мне не безразлично, да-с! Мне, ежели хотите, не безразлично, в какой пепел я превращусь — в полезный или в бесхозный, вщегря. Представьте, даже в этом качестве хотелось бы участвовать в жизни, в ее коловращении. Упасть бы пеплом на борозду, которой еще предстоит плодоносить!
Снова возле нас очутился папаша-маляр.
— …Один Бузукин и остался. И то только потому, что плешив, как колено. Лысина его, понимаешь ты, вводит в обман народы. Некоторые даже пенсионером стали его называть. А он, Бузукин-то, молоденький, ну, а плешь, конечно, большая, заметная, вот как примерно у тебя, отец. Только он ведь молоденький, Бузукин-то, а ты — старая перечница, тебе в самый, значит, раз гаревую дорожку песком посыпать, хе-хе… Шутю.
Но Вщегря не обижается на юмор папаши. Глупо, конечно, обижаться. А мне не дают покоя, меня будоражат вщегрины слова.
Над стадионом висит запах свежей краски, слышится пощелкивание ножниц. Хлопочет весна.
— На Бузукине и держится вся команда. А умыкнут они Бузукина — считай, что полная нам, отец, кадриль.
Вщегря смеется и вдруг, размахнувшись по-мальчишески, швыряет в небо свою палку-клюку. Палка делает над стадионом круг, а затем резко взмывает вверх… И долго парит, курлычет в пронзительной синеве. Мы все трое стоим, смотрим ей вслед. Я благодарен Вщегре за это маленькое чудо, я думаю, он сделал это специально для меня. Мне хочется тут же чем-то отблагодарить его, и тогда я хватаю ведро с краской и тоже зашвыриваю его в небо.
— Синё-то как! — умиленно восклицает маляр и вслед ведру швыряет в небо и свою кисть.
Весна… Щелкают ножницы…