А вдруг? Вдруг тот, кто уложил в постель прыщавого Семена, и впрямь, посланец? Откуда он, впервые попавший в местечко, знает о пагубной страсти сына корчмаря? Правда, о том, что Семен тащит у отца деньги, знают все. Но разве это знание когда-нибудь укладывало его в постель? Никогда. А тому самозванцу это за день удалось. Стало быть, у него есть какая-то сила. Стало быть, он не простой сумасшедший. В нем полыхает огонь. Безумие и есть огонь. Чаще всего он опаляет самого безумца, но бывают же, наверно, исключения.
А может, болезнь прыщавого Семена только совпадение?
Мало ли кого в местечке можно и даже нужно покарать! У каждого отыщется какой-нибудь грех. Даже у рабби Ури. На что рабби святой человек, но и он, видно, прожил не безгрешную жизнь. Долгая жизнь не может быть безгрешной.
Подождем, пока они встретятся, решил Ицик и почувствовал странное облегчение. Но лицо его тотчас снова нахмурилось. Если после прыщавого Семена следующим будет рабби Ури, если он за свою долгую жизнь сокрыл какой-нибудь грешок или провинность, то какова же будет кара? Чем же еще можно покарать того, у кого господь бог отнял все, кроме разума — пытает слепотой глаза, высушил конечности, засыпал могильной глиной уши? Смертью, что ли? Но смерть для рабби Ури милость, а не кара. И разве все это у него отнял бог? Бог, а не больное время? Кто же из них безжалостней?
Ицик ужаснулся. Как он смеет так думать о всевышнем? Да еще вслух, при открытом окне, в такой поздний час, когда только небеса и слышат!
Он быстро захлопнул окно и потушил коптилку. Спать, спать, спать, ни о чем не думать, ни о чем. Сегодня— пятница. Единственный день, когда можно выспаться. Завтра он пойдет в синагогу и помолится, и попросит прощения за свои ночные мысли. Может, он встретит в синагоге и его… посланца… Но как он узнает его, если ни разу в глаза не видел? Семен до болезни рассказывал, будто он маленький, с жиденькой бородкой, с глазами-пуговками, в бархатной ермолке, приколотой не то прищепкой, не то булавкой к редким волосам, чтобы ветер не сдул.
Жиденькая бородка и глазки-пуговки, будь они хоть с царского мундира — не примета, а вот прищепка или булавка!..
Ицик лежал на кровати, раскинув тяжелые руки, и слушал, как в подполье скребутся мыши. Их шорох всегда успокаивал его. Вдова Голда, у которой он снимал угол, травила их всякими зельями и порошками, закупленными впрок в Вильне, но мыши были сильней всякой отравы.
— Ты чего не спишь? — раздалось за стеной.
— Сплю, — ответил Ицик и съежился.
— Ходишь, свет жжешь, ворочаешься, меня баламутишь, — отчитала его из-за стены Голда.
Только бы не пришла, только бы оставила в покое, подумал Ицик и натянул на голову одеяло. Если припрется, не впущу. У, ненасытная! У нее что в будни, что в праздники — одна забава на уме. Эта забава и мужа в могилу свела. Голда еще и била его по ночам! Била и приговаривала:
— Будь я мужик, я бы тебя, Ошер, научила!
Чего только он, Ицик, не наслушался, пока Ошер был жив. Начнут честить друг друга — хоть из дому беги. А куда убежишь? В лес, что ли? Летом и в лесу можно. Воздух чистый, птицы поют. Зароешься в мох и дрыхнешь. Утром встал и — за работу. Взял топор и руби. Кроме Ицика, на лесоповале — ни одного еврея, литовцы да двое русских: Афиноген и Гурий Андроновы, братья родные. Подтрунивают над ним: чего, мол, в лесу ночуешь, забрался бы к какой-нибудь вдовушке в постель, и теплей, и желудку польза, еще накормит за ласку. А то смотри, Ицик, тут в лесу волк у тебя по ошибке пилку отгрызет, кому ты без пилки нужен?
Проклятая пилка, выругался про себя Ицик и натянул на голову одеяло.
Голда вошла и села на край кровати. От ее тела, едва прикрытого рваной сорочкой, пахло разогретой постелью и бесстыдством. Она откинула одеяло, погладила его по всклокоченным волосам и тихо сказала:
— Тебе стричься пора. Хочешь я тебя постригу?
Ицик молчал, а Голда продолжала гладить его голову, шею, пока наконец неуемная взбесившаяся рука не нашарила сосок на его волосатой шершавой, как кора, груди и не застыла.
— Сейчас я принесу ножницы, — прошептала она. — Чик-чик и готово.
— Отстань, — сказал он, но не оттолкнул ее руку. — Завтра суббота.
— Ну и что? — удивилась Голда, нагнулась, и голова ее повисла над ним, как огромный спелый плод, готовый упасть от первого дуновения. — Разве по субботам нельзя?
— Нельзя, — бросил Ицик.
— Это где написано?
— В торе.
— А я тору не читала, — сказала Голда, и плод закачался, еще минута и он упадет вниз. — Подвинься!
Ицик не двигался.
— Подвинься, — повторила Голда. — Мне холодно. Мне всегда холодно, когда ты рядом, но не со мной.
Голос ее звучал тихо, настороженно, как у ночной птицы, потерявшей свое гнездо.
— В последний раз! — согласился он. — Слышишь!
— Слышу! В последний раз… по субботам.
Голда забралась под одеяло, и ноги у них переплелись, как ветки дерева.
Они не слышали, как скребутся мыши, как стучит колотушкой проснувшийся Рахмиэл, как скрипит непритворенная дверь. Мир лишился звуков, и ничего в нем не было, кроме темноты и семени.
— Ты не боишься, Голда? — спросил он, очнувшись.
— А чего мне бояться? — выдохнула она.
— Сама знаешь.
— А ты… ты боишься?
— Да, — сказал он.
— Напрасно.
— Ты никогда не была сиротой, — сказал он, освобождаясь из ее объятий.
— Я сирота, — сказала Голда.
— Неправда, — возразил он. — У тебя есть сестры… и брат в Гомеле… и мать…
— Бабы всегда сироты, — вздохнула Голда и лизнула его сосок.
— Перестань, — рассердился он. — Стыда у тебя нет.
— Если счастья нет, зачем мне стыд?
— Бог нас покарает, — тихо произнес Ицик. — Ты, наверно, слышала: в местечке объявился какой-то человек. Говорят, что он посланец бога.
— Ты мой посланец, — жарко прошептала Голда и снова прильнула к нему. — На других мне наплевать. Ты мой бог.
— Ступай к себе, Голда. Мне хочется побыть одному. Ступай.
— Хорошо, хорошо, — уступила она. — Но ты не бойся. У нас никого не будет. Я не хочу тебя ни с кем делить. Даже с детьми. Пока ты мой — не хочу.
Голда встала, поправила сорочку и бросила:
— Все на мне рвется. Тело у меня такое. Спи!
В дверях она обернулась:
— А как он выглядит?
— Кто? — не понял Ицик.
— Ну тот… человек…
— Маленький вроде… в бархатной ермолке, приколотой к волосам булавкой… Или прищепкой.
— Наверно, какой-нибудь сумасшедший… в ермолке с прищепкой. Надо его накормить и проводить с миром. Я не люблю сумасшедших… хоть и сама сумасшедшая… В детстве — мы тогда жили в Гомеле — ко мне подошел один такой… правда, без ермолки, посмотрел в глаза и сказал: «Шлюха!» Мне было десять лет. Он гнался за мной… почти до самого Сожа и вопил: «Шлюха! Шлюха! Шлюха!» Меня потом только Ошер так называл — царство ему небесное!
— Чего это ты вдруг вспомнила?
— Не знаю. Спи!
И Голда вышла на цыпочках, как будто там внизу спал ее муж, Ошер, который мог проснуться и уличить ее в измене. Она всегда так уходила — на цыпочках, и это поражало Ицика. Столько лет прошло после смерти Ошера, и надо же — в собственном доме, как воровка.
Наконец сон смилостивился и смежил ему веки. Ицику снилось, будто он стоит по пояс в воде, а водонос Эзер Блюм кричит ему с берега реки праотцев Иордана: «Ты чего, негодник, ведро потопил! Такое ведро потопил!» И он ныряет на дно, лихорадочно ищет и ничего не находит.
Вынырнув из Иордана, он и проснулся. Солнце только позолотило небосвод, и его, как пасхальный пирог, залило глазурью: хоть бери и нарезай каждому.
Ицик приоделся и, не позавтракав, зашагал в синагогу. Какой же на сытый желудок молебен? Бог сытых слушает, но не слышит.
У собственного колодца умывался раздетый по пояс урядник Нестерович, высокий мужчина, старавшийся во всем походить на царя: и осанкой, и роскошными, лихо закрученными усами, и даже прической. Местечковый парикмахер Берштанский стриг его, как он выразился, «под императора», глядя то в зеркало, то на портрет царя, висевший по этому случаю на грязной стене парикмахерской.
— Премного благодарен, — говорил урядник Нестерович. А Берштанский подобострастно отвечал:
— Рад стараться, ваше величество.
— Какое я тебе величество, дурак?
В голове бедного Берштанского путались и «дурак», и «ваше величество», и «ваше высокоблагородие». Денег с Нестеровича Берштанский не брал, стриг его с большим рвением, а ежели орудовал бритвой, то подносил ее к лицу урядника, как взятку.
Нестерович был незлой человек — не чета прежнему. Тот считал, что господь бог за всю свою службу сделал один промах — создал евреев. От этого, уверял прежний урядник, на земле все беды.
— Самое большое несчастье России, — сказал он как-то лесоторговцу Фрадкину, — это вы.
— Я? — у Фрадкина глаза на лоб полезли.
— Не вы, господин Фрадкин, а ваше племя, — охотно объяснил лесоторговцу прежний урядник, рвение которого было замечено: его перевели не то в Гродно, не то в Молодечно.
Ицик шагал по позолоченной солнцем улице и мысли его вертелись вокруг Голды, урядника, отскакивали от них и, как воробьи на хлебные крошки, набрасывались на пришельца в ермолке.
Теперь Ицику почему-то не хотелось, чтобы чужак исчез. Если он и впрямь послан богом, может, Ицик дождется от него ответа на вопрос, томивший его долгие годы: кто убил отца? Такие здоровяки, как Габриэль Магид, просто не умирают.
В чем Ицик не сомневался, так это в том, что в синагогу пришелец наверняка придет. Не может же посланец бога пропустить утреннюю молитву.
Но того, кого Ицик ждал, в синагоге не было. Внизу, на мужской половине, толпились старые знакомые: парикмахер Берштанский, портной Давид-Бер, старший сын мельника Бравермана Пинхос, не женатый, болезненный, с заячьей губой, лавочники Нафтали и Хаим Спиваки. Даже рабби Ури, и тот явился: сел в коляску и прикатил. А того… в ермолке… не было.