Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 2 из 66

И про Достоевского он знает все, и про Петрашевского. Но кому оно нужно, такое его знание? Когда вешали декабристов, оборвалась веревка. «Всё в России прогнило, даже веревки», — сказал Каховский, снова поднимаясь к петле. «Не было этого!» — кричит Ракеев. «Это драгоценное ожерелье надела на нас любовь к человечеству», — сказал о кандалах Петрашевский. «Не было этого!» — «Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!» — «Не было и не будет!» Иначе, что за жизнь у Ракеева, чем ее оправдать?

— Это надо отложить, — Золотницкий брезгливо положил томик вместе с паспортом и аттестатом, прицельно оглядел кабинет и направился к столику в простенке между окнами. Он узрел, похоже, толстый альбом на столике, вещь для Михайлова дорогую.

— Прямо перед вами, господин полковник, запрещенный портрет, — сказал Михайлов, пытаясь отвлечь Золотницкого от альбома.

— Что за портрет, кого?

Михайлов умышленно помедлил, затем сказал:

— Портрет господина Герцена.

Оба полковника прытко ринулись к портрету, сняли его и понесли к свету. Вне сомнений, видели они его впервые. Разгильдяи, однако, на такой службе давно полагалось бы знать в лицо государственного преступника номер один.

— Как же это вы так? — осудительно заметил Золот-ницкий. — На виду его держали?

Уже в прошедшем времени — «держали».

— А что в этом осудительного, господин полковник? Неужто от портрета на стене содрогаются столпы вседержащие? А если бы я назвал его каким-нибудь Клейнмихелем?

— Я понимаю вашу иронию, господин Михайлов, но в лице его и в самом деле что-то есть.

Ракеев изучал портрет пристально, дабы не обмануться при случае, если кто врать станет, что это не Герцен, а троюродный дядя из Костромы. Он бы его препроводил! Портрет они заберут насовсем, разумеется. Михайлов найдет другой, в Петербурге это несложно. Зато альбом спасен, а в нем автографы Герцена и Огарева, за ними надо ехать в Лондон.

— А это кто? — Золотницкий ткнул пальцем в другой портрет. Теперь все лица казались ему запрещенными.

— Это Гейне.

— Кажется, немецкий писатель?

Михайлов усмехнулся, не ответил. Всякий грамотный в России, всякий мало-мальски думающий знает стихи Гейне в переводе Михайлова: «Брось свои иносказанья и гипотезы святые; на проклятые вопросы дай ответы нам прямые!»

Ракеев тем временем подошел к камину и взялся за кресло возле него. Михайлов похолодел, непроизвольно схватил со стола спички. Если Ракеев отодвинет кресло… Михайлов запахнул халат, руки дрожали. «Холодно, господа, позвольте мне затопить камин?» Они сразу поймут, бросятся, разгребут ворох сверху… и все пойдет прахом. «Да вы просто струсили, Мих», — скажет ему Людмила Петровна.

Ракеев заглянул в камин, не отодвигая кресла.

«Надо схватить кочергу и… по рукам его! Поджечь и стоять рядом, пока все не сгорит!» Решил твердо, но с места не сдвинулся, будто оцепенел.

Ракеев пригнулся и достал из камина скомканную бумажку.

— Извольте, я вам помогу, господин полковник!

Михайлов взял кочергу, отодвинул кресло, сунул кочергу в утробу камина и подгреб из глубины. «Неужели все вычистили?!» Горьковато пахнуло остатками древесного угля. Ракеев развернул бумажку и внимательно присмотрелся.

— А это вот-с что такое? — послышался голос Золотницкого. — О революции, кажется?

Их двое, а он один, хоть раздерись!

— Да-да! — не оборачиваясь, подтвердил Михайлов, следя за Ракеевым. Тот, не найдя в бумажке ничего занятного, поморщился, бросил листок обратно и пошел к Золотницкому, влекомый словом «революция».

«Придвинуть кресло? Или оставить так?..» Спрашивал у себя, не принимая решения, как к двойнику обращался, который прозорливее — ведь удержал от поджога.

Михайлов обернулся к Золотницкому.

— Это «Французская революция» Карлейля.

Золотницкий с досадой поставил книгу на место и начал энергично перебирать полку — как раз ту, где во втором ряду стояли «Колокол», «Полярная звезда» и кое-что другое. Спасать надо уже проверенным способом — отвлекающим. Михайлов быстро подошел к нему.

— Вот вам еще брошюра, может быть, и запрещенная. В Лондоне напечатана.

Он подал полковнику «Народный сход», речи членов международного революционного комитета на митинге эмигрантов в Лондоне.

— А! Вот-с! — Полицеймейстер выудил наконец золотую рыбку.

— Отложим, отложим, — поддержал Ракеев. Михайлов вытер взмокший лоб, вернулся к камину, придвинул кресло и сел в него, невероятно усталый.

Все-таки о главном они не знают, даже не верится. Роются, роются, о том спросят, о сем, но только то и хватают, что Михайлов им сам предложит.

Зачем пришли?

— Ну-с, я думаю, можно уже и акт составить, — сказал Ракеев и обернулся к квартальному. — Садитесь. Вы знаете, как пишутся акты? — И Ракеев начал врастяжку диктовать, наслаждаясь привычным слогом: — Сентября, первого дня, сего, одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года…

Написали акт, аккуратно завернули в пакет томик Пушкина, «Народный сход» и портрет Герцена, приложили свою печать и попросили, чтобы Михайлов приложил свою. И на этом все?

— Позвольте вас попросить еще об одном одолжении, господин Михайлов.

«Одеться и следовать за ними? Тогда придется разбудить Шелгуновых».

— Формальности, господин Михайлов, что поделаешь, — извинительно продолжал Золотницкий. — Напишите на этом пакете, прошу вас: «Все эти вещи действительно взяты у меня».

Михайлов так и написал, расписался. Если бы Золотницкий просил проще — обычная процедура, — подозрений бы не возникло, но он испортил кашу маслом, уж слишком просил, и Михайлов, хотя и поздно, догадался: им нужен почерк его — для сличения. С чем? Что ими найдено прежде? У кого?

Кое-что можно найти у Костомарова. В Москве. Но если бы нашли там, то знали бы, что искать здесь. А они не знали.

Полковники вышли в прихожую, нацепили сабли. Михайлов проводил их до порога, закрыл дверь за ними, постоял, слушая их. шаги по ступеням.

Чего опасаемся, то и случается… Но чего опасаться, если они пришли по его зову? Если его услышали, наконец?

Возбуждение охватило его, отрада. Сдвинулось!

Повернулся идти в кабинет, навести порядок, чтобы и следа не осталось от пакостного визита, повернулся и замер. Дверь в половину Шелгуновых была отворена и на пороге стоял мальчик в белой рубашке до полу, сумрачный, темноголовый. Подняв подол ко рту, он грустно смотрел на дверь, мимо Михайлова.

— Класивенькие совдатики.

Как он попал сюда? Слышал бряцание сабель, топот?

— А ты не пошел с ними, дядя Миха?

«Зачем же, милый мой? С ними пойдешь, не вернешься».

Михайлов бросился к мальчику, осторожно и трепетно прижал к себе его хрупкое тельце и забормотал тихонько:

— Миша-Мишенька-Мишулька, копытце мое!.. Мальчик отстранился от ласки.

— А можно к тебе, дядя Миха? — Смотрел на Михайлова сумрачно, ожидая разрешения, как взрослый.

«Почему ты никогда не улыбаешься, копытце мое?»

— Можно, Мишулька, можно.

«Почему ты такой послушный, сам никуда не лезешь? Тебя же не коснулось еще воспитание, — с болью думал Михайлов, идя в кабинет следом за мальчиком. — Неужели и я был таким?»

Завтракали вчетвером — Николай Васильевич Шелгунов, с утра собранный, подтянутый, в мундире подполковника лесной службы, уже готовый идти в департамент, Людмила Петровна Шелгунова, слегка заспанная, в домашнем платье, брат ее, Евгений Михаэлис, среди своих Веня, в студентском сюртуке с голубым воротом, и Михайлов.

— Жду начала лекций с превеликим нетерпением, — объявил Веня. — В первый же день расклею лист по всему университету.

— Зачем же по всему? Молодо — зелено, — усмехнулась Людмила Петровна.

Вене в сентябре исполнится двадцать, Людмила Петровна старше его на восемь лет, Михайлову тридцать два, а Шелгунову уже тридцать шесть.

— Именно по всему, сестрица! — горячо возразил Веня. — Только так можно разбудить наше сонное царство, только так, когда каждому сунешь под нос, я прав, Михаил Ларионович?

Михайлов рассеянно кивнул.

— Я их оглушу, всполошу листом, взбудоражу! — страстно продолжал Веня. — В университетах Харьковском, Киевском давно созданы тайные студенщеские общества, а у нас? О московских студентах и говорить нечего, восхищения достойны! — несся на вороных Веня. — Вон какую книжку Огарева издали: «С людей четырнадцатого декабря Россия должна считать эру своего гражданского развития». Казанские студенты устроили панихиду по расстрелянным в Бездне, а у нас? Ихний профессор Щапов удостоен крепости, а у нас? Тошно ходить в университет, в котором ни один профессор не сидел в крепости. — Жестикулируя, Веня уронил вилку, она звякнула о тарелку, и Михайлов заметно вздрогнул.

— В свое время отведал крепости Костомаров, — поправил Веню Шелгунов.

— Да, но тогда он был адъюнкт-профессором Киевского университета, — тут же отпарировал Веня. — А теперь погряз в санкт-петербургском болоте.

Веня поразительно много помнил и поистине хватал знания на лету. Книжку «Современника» в тридцать печатных листов он прочитывал от корки до корки в один присест, и не просто пробегал глазами, а вникал и усваивал, мог цитировать потом наиболее выразительные куски. Горячий, смелый, отзывчивый, он не зря пользовался уважением среди студентов. Знали о нем и в других кругах. Как-то вдруг приехал к Михайлову Добролюбов — специально знакомиться со студентом Михаэлисом, наслышан о его способностях. Для Михайлова и Шелгуновых Веня служил своего рода барометром настроений молодого поколения. Чем оно живо? А вот чем. И Веня излагал Чернышевского: только в честь тех должна возжигать свой фимиам история, которые имели мужество возвышать независимый и гордый голос, когда против вас шумит мнение современного общества; со святою жаждой справедливости идти к цели, не озираясь, идет ли за вами толпа, и достигнуть высот, указуя путь отставшему своему поколению.

В беседах старших о политике он участвовал на правах равного, горячился и впадал в крайности, досадуя на всякую постепенность. Зашел, к примеру, разговор о защите крестьян от помещиков, Веня тут же дерзко заостряет беседу цитатой из Добролюбова: «Они, например, вдруг вообразят, что надо спасать крестьян от произвола помещиков: и знать того не хотят, что никакого произвола тут нет, что права помещиков строго определены законом и должны быть неприкосновенны, пока законы эти существуют, и что восстановить крестьян собственно против этого произвола значит, не избавивши их от помещика, подвергнуть еще наказанию по закону».