Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 5 из 66

Пересекли Садовую, прошли к Фонтанке, через нее по мосту и оказались в ротах Измайловского полка.

— Достоевский мне неприятен, — Людмила Петровна поморщилась. — Пойдешь к нему сам. Можно и совсем не ходить.

— Полонский считает его гением, дружен с ним, печатает у него свой роман в стихах.

— Полонский дитя большое, кто этого не знает. Не верю я — «гений». У кого падучая, тот сразу и гений. Мрачный, замкнутый.

— Не забывай, мой друг, стояние в саване на эшафоте накладывает печать.

— Но ведь и Плещеев стоял, а сохранил себя. Я понимаю, надобно ему сочувствовать, но неприязнь пересиливает. Олицетворенный недуг, ворчлив, говорят, сварлив, постоянно болен.

— В Лисино я тоже был постоянно болен, значит, ты и ко мне вот так же относилась?

— Ты забыл, как я к тебе относилась в Лисино? — подняла голос Людмила Петровна. — Ты воровал у меня пирожки из буфета, а я прощала.

Михайлов отвернулся, напоминание о Лисино его растрогало.

— Вы с ним разные, — успокоила его Людмила Петровна, — противуположные. Ты, Мих, душа общества — всякого, а он всякое общество заморозит. Мне удивительно, как это он вступился за тебя в полемике с «Русским вестником».

— Да не за меня он вступился, скорее за Пушкина.

Петр Вейнберг, «Гейне из Тамбова», литератор неглупый и не бездарный, осудил в своем журнале «Век» некую госпожу Толмачеву, она, видите ли, осмелилась на вечере в Перми прочитать во всеуслышание «Египетские ночи». «Русская дама, статская советница, явилась перед публикой в виде Клеопатры, произнесла предложение «купить ценою жизни ночь ея», и как произнесла!» Вейнберг оснастил статейку стишком: «Как ваше слово живо, ново, мадам Толмачева!» и подписался: Камень Виногоров (Петр — камень, вейн — вино, берг — гора). Михайлов тут же обрушился на него громовым фельетоном: «Безобразный поступок «Века». Естественно, творец женского вопроса в России, каковым считался Михайлов, не мог промолчать, когда публично осуждают женщину, да на что? — за чтение Пушкина.

Вслед за Михайловым ополчились на «Век» журналы и газеты, поднялась целая кампания в защиту дотоле неизвестной госпожи Толмачевой. «Век» принес свои извинения, но тут подлил масла в огонь «Русский вестник» Каткова, дескать, камешки, брошенные Камнем Виногоровым, никуда бы не долетели, никто бы их не заметил, «если бы не гаркнула вся эта стая, спущенная г-м Михайловым». Катков осудил статскую советницу за безнравственность, а «Египетские ночи» назвал эротическим фрагментом. В ответ Достоевский в своем журнале «Время» назвал «Египетские ночи» самым полным и самым законченным произведением нашей поэзии. «Да, дурно мы понимаем искусство, не научил нас этому и Пушкин, сам пострадавший и погибший в нашем обществе, кажется, преимущественно за то, что был поэтом вполне и до конца». Клеопатра, по Достоевскому, представляет общество гибнущее, под которым уже давно пошатнулись его основания. «Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо потребовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело…»

— Времена меняются, — сказал Михайлов. — То, что ты мне читала в маске шесть лет назад, госпожа Толмачева прочитала открыто, да где? В Перми, в глуши. Меняются времена.

— Меняются, но это не значит «все уходит в тело». Меня это особенно возмущает, как ты не понимаешь?

— Ясно, мой друг, у тебя с ним личные счеты.

— Только из-за тела я тебе шесть лет назад читала Пушкина?

— Вот уж не знаю, не знаю, — рассмеялся Михайлов и вернулся к Достоевскому: — Может быть, он неприятен внешне, но по существу глубок и своеобразен, я верю Полонскому: он загадочен и весь еще впереди.

— Он не нашего лагеря, Мих, критиковал Бова и притом зло.

— Бов в долгу не останется, отвечает ему в девятой книжке «Современника».

Сразу же по приезде из Лондона Михайлов зашел к Добролюбову. Он один и оставался в редакции «Современника». Чернышевский уехал в отпуск в Саратов, а Некрасов в деревню. Бов был возмущен статьей Достоевского «Г. - бов и вопрос об искусстве». Добролюбов назывался в ней «предводителем утилитаризма», не признающим художественности, требующим от искусства только голой идеи, только направления.

«Автор может ничего не дать искусству… — говорил Бов, — и все-таки быть замечательным для нас по направлению и смыслу своих произведений». Михайлов заспорил слегка, чтобы не обидеть и без того обиженного Добролюбова: «Если он ничего не дает искусству, то в чем же смысл? Когда писание не отвечает художественным требованиям, его и читать не станут». Михайлов старше Добролюбова и самолюбиво помнит об этом. Как литератор он утвердился уже тогда, когда юный Бов ходил еще в семинарию, крестясь по дороге на все церквушки.

«Пусть он и не удовлетворяет художественным требованиям, — стоял на своем Бов (он скоро перестал креститься на церкви, а заодно и на признанных литераторов, лирику Пушкина мог назвать альбомными побрякушками), — пусть он иной раз и промахнется, и выразится нехорошо: мы уж на это не обращаем внимания, мы все-таки готовы толковать о нем много и долго, если только для общества важен почему-нибудь смысл его произведений». Нетрудно было понять, что цитирует он уже готовую статью.

Взгляд Михайлова на эстетиков и дидактиков Добролюбову известен, но он его попросту не учитывал, и это Михайлова задело. «У Белинского критика вместе с эстетическим характером принимала и характер общественный. А после него эстетики ухватились за его эстетические положения, а дидактики за его положения общественные, и каждый на свой лад стали развивать эти стороны до безобразных и смешных крайностей». Добролюбов не любил спорить, заявил, что статья его уже написана и состоит не из общих мест, а из конкретного разбора романа «Униженные и оскорбленные», в коем главные лица не раскрыты с достаточной психологической глубиной, персонажи говорят одинаково и роман в целом стоит ниже эстетической критики. Статья пойдет в сентябрьской книжке «Современника» и название уже есть: «Забитые люди»…

— Не будем спорить, мой друг, — сказал Михайлов Людмиле Петровне. — «Время» нынче популярно тоже, и его издатели должны знать о листе.

Они остановились на углу Третьей роты Измайловского полка, возле каменного дома Палибина, где жил Достоевский. Михайлов зайдет, позвонит, положит пакет и повернет обратно.

Он поднялся по темной лестнице, скользя рукой по сырой стене, добрался до двери с табличкой «В. М. Достоевский», нашарил еле заметный снурок и дернул. Колокольчик зазвенел надтреснуто, будто отсырела медь. Можно и уходить, но Михайлов раздумал класть пакет на пол, в полумраке не обратят внимания и затопчут, как затоптана вот эта плоская тряпка возле порога. Он дернул за снурок еще два раза. Сейчас выйдет прислуга, и он передаст лист. Какая у него прислуга, интересно, тоже забитая? У Шевченки был отставной солдат, а квартировал кобзарь в Академии художеств.

Михайлов прислушался — тишина за дверью мертвая. Может, и у Достоевского солдат? Тем более что дом в Измайловском полку. Солдат спит, а служба идет. Он снова дернул за снурок, накатило вдруг упрямое желание: он не уйдет, пока не дозвонится. И не прислуга ему нужна, а сам Достоевский. Зачем? Да затем, чтобы первым прочел лист в Петербурге каторжный, все прошедший. Пусть он увидит, что дело их не пропало зря, у них есть последователи и новая волна высока и неукротима. Требования листа выражают давнюю мечту борцов, и петрашевцев, и декабристов.

«Мы хотим, чтобы власть, управляющая нами, была власть разумная, власть, понимающая потребности страны и действующая в интересах народа. А чтобы она могла быть такой, она должна быть из самих нас — выборная и ограниченная.

Мы хотим свободы слова, то есть уничтожения всякой цензуры.

Мы хотим, чтобы все граждане России пользовались одинаковыми правами, чтобы привилегированных сословий не существовало, чтобы право на высшую деятельность давали способности и образование, а не рождение.

Мы хотим открытого и словесного суда, уничтожения императорской полиции — явной и тайной; уничтожения телесного наказания.

Мы хотим, чтобы земля принадлежала не лицу, а стране; чтобы личных землевладельцев не существовало, чтобы землю нельзя было продавать, как продают картофель и капусту.

Мы хотим полного уничтожения следов крепостного права, уничтожения развитого им неравенства в землевладении.

Мы хотим освобождения из казематов и возвращения из ссылки осужденных за политические преступления; мы хотим возврата на родину всех политических выходцев».

Он звонил и звонил, переминаясь с ноги на ногу, снедаемый капризным нетерпением увидеть, показать, высказать. Наконец заскрипела дверь, но не перед ним, а позади него, колыхнулась его тень от слабого света, и он услышал сиплый и грубый голос:

— И чего звонить?! Чего попусту названивать?!

Михайлов обернулся и увидел за порогом человека на деревяшке, в мундире поношенном и незастегнутом. Человек держал свечу на уровне пояса, и свет от нее падал сиянием на его патлатые бакенбарды.

— Чего, спрашиваю, людей булгачить? — недовольно продолжал инвалид, приподымая и отводя в сторону свечу, намереваясь разглядеть, кого ему приходится урезонивать, а разглядев, слегка смягчил тон: — Там нету никого, пусто. Их свезли.

«На кладбище, что ли?» — чуть было не спросил Михайлов.

— Давно?

— Позавчерась. Первого.

«У меня был обыск, а он снялся с места».

— А куда? — машинально спросил Михайлов. — Не знаете?

— А мне и знать не надо. На Малую Мещанскую. Звонит и звонит, а там и таблички нету. — Человек посветил, и Михайлов увидел слабый след от таблички. Потрогал пальцем шершавую дырку от гвоздя. Он же видел ее минуту назад! Стало не по себе.

— Извините великодушно, я не знал. — Михайлов повернулся к лестнице и сделал шаг вниз, брезгливо касаясь ослизлой стены.

— Стойте, куда же вы?! — скандально окликнул его человек сзади. — Кому это? Ведь некому! Я же говорю: пусто!

Стукнула деревяшка по полу, раз и другой, человек выдернул из дверной ручки всунутый туда пакет. Михайлов взял его и быстро ушел. Инвалид остался у двери, как на карауле для отгона нечистой силы.