Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 6 из 66

«У меня был обыск, а он не смог усидеть на прежнем месте. Чутье каторжника. Время тревоги. Журнал «Время тревоги»…»

Вышел и вздохнул с облегчением. Солнце село, и уже не от солнца, а не поймешь от чего разлился розовато-желтый свет, матово сияли охристые степы казарм. «За туманами потух свет зари вечерней; раздражительнее слух, сердце суеверней». И Людмила Петровна была красновато-охристой вся — и щеки, и руки, и одежда.

— Что случилось, Мих? На тебе лица нет.

Когда она тревожилась, голубые ее глаза синели, темнели, но голос ей не изменял.

— Сомнение его тревожить начало, наморщились его и харя и чело. На Невский, мой друг! Рысью, галопом! К людям! — Подавленность его сменилась возбуждением.

Они взяли извозчика и понеслись через роты Измайловского, затем Семеновского полков, свернули на Загородный проспект. По дороге дважды останавливались, разносили пакеты. На углу Владимирской и Графского переулка отпустили извозчика, зашли в дом, где жил Вейнберг, оставили ему пакет. На Невский вышли пешком.

А когда вышли, как тут не вспомнить Гоголя! Тем более что мало изменился проспект с того времени. Как и двадцать лет назад, он в течение дня бывал то пуст, то полон, оживал порывами, налетом. Как и при Гоголе, едва взойдешь на Невский проспект, так уже пахнет одним гулянием. Нигде при встрече не раскланиваются так благородно и непринужденно, как на Невском. Вечером весь город превращается в гром и блеск, кареты валятся с мостов, «форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». Перспектива огней тянется к Адмиралтейству. Вывески с кренделем, вывески с ножницами. Будочник взбирается по лестнице и зажигает фонарь. Мало изменился Невский со времен Гоголя, с той поры как прощался с Питером юный Михайлов в сорок восьмом году, уезжая в Нижний, убегая из столицы от нужды, прожив средства и покойного отца и живущего во здравии дядюшки. Мало, но все-таки изменился, не было тогда стриженых девиц и длинноволосых юношей, И фонари были масляные, а не газовые. И студенты носили мундир, треуголку и шпагу, а нынче ходят как душа пожелает. Смелее стал Невский, проще. Да и развязнее тоже. Не курили прежде на Невском, воспрещалось, а теперь дымят. Меньше стали разнаряживаться, перестали обвешиваться орденами и медалями. Еще с тех лет осталось: «Скажи мне, дитя, кто этот дядя?» — «Этот дядя — елка».

— Давай постоим немного вот здесь, а публика пусть проходит, — попросил Михайлов, и они встали под фонарным столбом.

— Тебе хочется себя показать. Горделивый стал, заносчивый.

Он рассмеялся — она угадала отчасти его состояние.

— Хочу посмотреть на Невский, который ни о чем не догадывается.

Запомнить надо, каким он был, Невский, ибо завтра все переменится, завтра он забурлит, совсем другие мысли взметнутся под шляпками и цилиндрами, кудряшками-завитушками — от листа!

— Ты и ростом как будто выше стал.

Еще бы! Он растет уже третий день, причастили его два полковника, и теперь сама история будто подтянула его вверх. Сознание того, что он не просто обыватель, житель, но гражданин и деятель, презревший битую колею рутины, заставляло его выше держать голову и смотреть по сторонам осанисто.

Проехала новинка — омнибус в два этажа, на боку крупно: «Grand Hotel de Paris», вполне по-европейски, но лакей и кучер стрижены под скобку, в косоворотках, поддевках и смазных сапогах. Глядя на бока с буквами, можно подумать, что омнибус ходит из Парижа сюда и обратно, а на самом деле — от Московского вокзала до гостиницы в Малой Морской.

Процокали копыта серых в яблоках лошадей, ушел омнибус, вызвав дорожное настроение, желание укатить подальше, но… забрали паспорт, сиди, Михайлов, на месте, как при Петре Великом, дабы быть граду новому многолюдным. Сейчас не верится, а тогда по губерниям составляли списки: сколько голов и какого сословия надлежат высылке в Санктпитербурх для постоянного жительства. Нынче всякий мало-мальски грамотный так и рвется в столицу, на перекладных, пешком, без гроша, а тогда… пригоняли партиями по указу государеву и обязан был каждый явиться в Канцелярию строений и получить чертеж. Если беден, получай бумагу «для подлых людей» и строй по ней дом в один этаж с четырьмя окнами по фасаду, ни больше ни меньше. Если у тебя достаток, бери чертеж «для зажиточных людей» и возводи по нему дом в четырнадцать окон да обязательно с мезонином. Богатые и знатные получали бумагу «для именитых людей» — непременно два этажа и с оформлением фасада.

Он как будто жил тогда и видел своими глазами, как застраивались домами приречные места, как вырубали и корчевали лес, рыли канавы. Курился туман над болотом, свиваясь с дымом костров, хрипели и кашляли мужики. Вместо «Мойка» говорили «Мья», а Фонтанку называли Безымянным ериком. Одного только не мог представить — болота с рощей ивняка на месте Невского проспекта.

Живя в Нижнем или уезжая в казахскую и башкирскую степь, он вспоминал Петербург, бродил-гулял по нему, представляя улицы, площади, переулки. Фонари на Галерной, висящие меж домов на веревке, будочник на Знаменской площади с кивером, как ведро. Он любил Петербург, но любовью странной, с примесью ненависти и ущемленного самолюбия — как к непокоренной женщине.

— Мне скучно, — сказала Людмила Петровна. — Так мы и будем стоять, словно два столба?

— Не лучше ль было б нам с надеждою смиренной заняться службою гражданской иль военной? — Михайлов взял ее под руку и украдкой поцеловал в щеку.

— Ай, матушки! — притворно смутилась Людмила Петровна. — Где полиция? Тут шалят!

Смутить ее по-настоящему невозможно, за шесть лет их знакомства Михайлов не помнит, чтобы она потеряла самообладание, ни здесь, ни в Лисино, ни в Париже, ни в Лондоне. Сама же она других легко приводила в смущение и Михайлова выбивала из колеи часто. Устойчивость ее характера восхищала его, как всякое свойство, ему недоступное.

— Целовать на Невском замужнюю даму, светскую, ай-я-яй, что публика скажет?

— Публика! — воскликнул довольный неизвестно чем Михайлов. — Публика! — И повел Людмилу Петровну в толпу. — Было время, это еще до построения Петербурга, когда у нас не было публики, был народ. Публика образовалась очень просто: часть народа отказалась от русской жизни, языка и одежды и составила публику.

За Аничковым мостом стало еще многолюднее — офицеры и чиновники, студенты и барышни, девочки-подростки, сердитые оттого, что их сопровождают нянюшки.

— У публики свое обращается в чужое, у народа чужое обращается в свое.

Сбоку уже кто-то пристроился, шел прихохатывая.

— Публика говорит по-французски, народ по-русски. Когда публика едет на бал, народ идет ко всенощной.

— Узнаю по когтю льва, — сказала Людмила Петровна. — Это Хомяков?

— Аксаков Константин, — скороговоркой уточнил Михайлов и продолжал: — Публика презирает парод, народ прощает публике. Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас почтеннейшая, а народ — православный.

— Браво, браво! — донеслось сбоку, и Михайлов приостановился, высокомерно вскинул бороду: «В чем дело, господа?» Два молодых человека поклонились ему с улыбкой и заспешили вперед.

— Ты совсем про меня забыл! — упрекнула Людмила Петровна.

— Ни-ког-да! — горячо возразил Михайлов. — Публика имеет фамилию Михаэлис, а народ — Михайлов. Как видишь, я твой перевод с немецкого. Куда ни глянь, куда ни кинь, всюду ты!

Позади них послышался зычный окрик:

— Эй, пади! Па-аберегись! — И по мостовой пронесся вороной рысак с лоснящимися боками, запряженный в эгоистку, пролетку для одного седока. Кучер с гиком правил, подняв вожжи выше головы, выкатив грудь и отклячив зад, а за его спиной стоял молодой господин, прямой и ладный, под стать рысаку, в темном пальмерстоне, в блестящем цилиндре, в белоснежном воротничке — картинка прямо-таки из «Модного магазина». Вот он энергически взмахнул рукой — и на тротуар полетели вроссыпь белые листы. Кучер снова зычно и сладостно возопил, эгоистка помчалась дальше, и видно было, как саженей через тридцать — сорок стройный господин снова артистически, изящным, но и резким жестом, будто бросая цветы на сцену, взмахнул рукой, в толпу гуляющих полетели белые чайки, и пролетка помчалась дальше в сторону. Адмиралтейства.

— Да это же Александр Серно! — воскликнула Людмила Петровна.

Михайлов захохотал, в ладоши ударил и даже ногой притопнул левой, правой, ему хотелось ура кричать, он ошалел от дерзости Серно-Соловьевича.

Движение возле белых листов сразу замедлилось, люди стеснились, как голуби на крупу, одни, подняв бумагу, пытались вглядеться при свете фонаря, другие прятали в карман, в сумочку, никто не бросил обратно на тротуар.

Стороной, по обочине, легкой бравой походкой шел почтальон в черном сюртучке, в черной каске с гербом, с полусаблей на перевязи и с большой сумкой через плечо. Он ловко на ходу нагнулся, поднял с тротуара белый яист и, не глядя, сунул в сумку.

— Почтенный, на одну минуту! — властно остановила его Людмила Петровна. — Передай вот это швейцару в парадной князей Белосельских-Белозерских, адрес знаешь?

— У Аничкова моста, слева. Не знать, как же-с!

Людмила Петровна вручила ему пакет, Михайлов добавил гривенник, он любил ублажать служивых. Почтальон втиснул пакет в сумку и браво зашагал дальше.

— Эк-кий молодец Александр Серно, — врастяжку произнесла Людмила Петровна. — Право, я его расцелую при встрече.

Михайлов сразу успокоился. Не от слов ее, а от голоса страстного и своевольного; он знал, когда у нее бывает такой голос. Повертел шеей, будто тесен воротничок, поправил галстук.

— Очень смел, — продолжала Людмила Петровна. — Не по-нашенски, не по-русски.

— Почему же не по-русски? — холодно возразил Михайлов. — Он не стал бы разбрасывать лист в Париже, где ему ничто не грозит. Русские народ рисковый.

— Я трепетал, как говорил, явившись в зал, славянофил.

Ей не понравился его тон, быстрый спад настроения, холодность.