— Герцен восхищался Иваном Киреевским, который в своих трудах на десять лет опередил европейскую мысль.
— Я тосковал и тер свой лоб, как он строгал Европе гроб, — рассмеялась Людмила Петровна.
— Наша западническая партия только тогда получит значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в оборот славянофилами. Опять же Герцен.
Теперь его уже не остановишь, поздно. Если бы она в этот смутный момент ненароком за славянофилов вступилась, он бы на них обрушился, но беда в том, что ненароком у нее не бывает, а вот у него часто. Ненароком стал ломиться к Достоевскому, звонил, звонил, пока не прогнали: «Там пусто…»
— Чернышевский судит о них отрицательно.
— Всякое огульное отрицание провоцирует огульное утверждение. А Чернышевский не скупился и на превосходные слова: господа Аксаковы, Киреевские, Хомяков принадлежат к числу образованнейших, благороднейших и даровитейших людей в русском обществе.
— Это не помешало благороднейшим аксаковым запороть твоего деда до смерти! — Он донимал ее цитацией, а она его фактами. — Образованнейшие спорят о преимуществах киевских ведьм перед ведьмами новгородскими. Поют про эпоху до Петра, плачут по бороде, по зипунам и лаптям. А там опричники Грозного, смута, грязь и кровь, сплошной хаос!
Она права, но для другого раза, а сейчас бес поперечности гнал его неостановимо, сейчас он наговорит с три короба, будет сожалеть, каяться, но — потом, а теперь, хоть тресни завеса в храме, его не остановишь.
— Хао-ос?! — завопил Михайлов. — Да были удельные князья до монголов с библиотеками не хуже Парижской. Они свободно говорили на греческом и на латинском, как на русском. В писаниях Нила Сорского есть выписка из таких творений греческих, которые совсем не были известны Европе, да и в самой Греции утратились и только недавно найдены.
Он говорил и говорил, и хорошо, что не было рядом славянофилов, — такого бешеного апологета они не слыхивали. Они отвергают чистое искусство. Они считают, что художественное творчество должно быть проникнуто общественным содержанием. Они критикуют Фета и Майкова. Каждое выступление Хомякова в клубе на литературном вечере вызывает скандал и донос в Третье отделение.
В споре с нею он всегда вдохновлялся, был неистощим на доводы, загорался от всякого ее замечания. Она и здесь была нужна ему. Впадая в крайности, он как бы опробовал свои парадоксы, упивался своим самоцельным знанием и следил, как она слушает. Он сламывал ее своим азартом, о чем ни заговорит, если вожжа под хвост, — все становилось его кровным делом. Однажды сгоряча начал доказывать ей ошеломительные возможности френологии, хотя за день до этого смеялся, называя черепологию пустологией.
— Хватит, Мих, не пойму я, от чего ты распалился? Я б тебя поцеловала, да боюсь, увидит месяц.
— Целуй Александра Серно!
— Ах, во-он оно что! — Она рассмеялась, и до того ей стало весело, что она остановилась смеясь, а он в ярости рванулся вперед, один и так быстро, ничем не остановишь, уйдет на край земли. Шагов через десять, однако, повернул обратно — только этикета ради, нельзя покидать женщину, — пошел рядом с ней, но смотрел в сторону, задирая бороду.
— Тебе это так идет, Мих. Мужчин любят за силу, за рыцарство, за то, что они мужи превеликие, зрелые, а ты у меня истинное дитя. Такой смешной, милый, знал бы ты, как я люблю тебя. — Она взяла его повыше локтя обеими руками, смиряя лаской его буйство, чувствуя, как он дрожит. — Успокойся, мой дорогой, успокойся.
Он согнулся к ее руке, поцеловал пальцы.
— Мои крылушки…
Возле Казанского моста к Михайлову шагнул, почти бросился тучный господин, носатый и усатый.
— Михайло Ларионыч, это вы?! Как я рад, как рад! — Он протянул Михайлову обе руки и заговорил приглушенно, словно таясь от публики: — Меня обманули, это жестоко, так обманывать, просто возмутительно так шутить. Очень рад!
Михайлов без особого желания подал ему руку, кивнул раз и другой слегка высокомерно, не сказал ни слова в ответ и останавливаться не пожелал.
— Он искренне рад тебя видеть, а ты с ним холоден, — » с легкой укоризной заметила Людмила Петровна.
— Бог простит, — Михайлов пожал плечами.
— Ты с ним незнаком?
— Да заходит в редакцию, бонжурится. Принес как-то заметки петербуржского наблюдателя. Возле Полицейского моста упала карета, видишь ли, и сей тонкий наблюдатель сделал вывод: еще Гоголь писал, что кареты валятся с мостов, годы идут, двадцать лет прошло, а кареты все валятся. «Не пора ли магистрату починить дороги?» Таких на выстрел нельзя пускать к литературе! Разве можно так читать Гоголя?
— А почему нельзя? Я так и понимаю, как сей господин. Грязь непролазная, лужи, скользко, кто-то же должен…
— Не надо! Прошу тебя! — взмолился Михайлов. — У Гоголя картинка, восторг, а не тяжба с магистратом. Представь, всякий мост горбат, карета сначала идет на подъем, достигает зенита на всем скаку и затем словно падает. У седока только дух захватывает. Тут миг восторга, скорости, лихости, а сей господин приписал Гоголю сутяжные поползновения, тьфу да и только!
— Ты умница, Мих, убедил. — Она провела ладонью по его щеке, опять вольно, с вызовом публике, и сама же и спохватилась: — Не много ли у нас бравады, Мих? Вместо тайной вылазки веселый вояж.
— Да от кого нам прятаться? — удивился Михайлов. — Если другие… — И осекся, не договорил об Александре Серно, тень скользнула по его лицу.
— Разнесем еще три пакета — и домой.
— Тайно! — подсказал Михайлов. — Ползком.
— Наши уже наверняка вернулись и ждут.
— А мне домой не хочется. Хотя Николай Васильевич может напомнить: «Только тот истинно цельный и надежный, в ком головная теория не расходится с практикой чувств». — Он вздохнул: — А у меня расходится.
— У Шелгунова есть и другое предостережение: «Личность, лишенная всякой узды, выскочит из себя». Не про меня ли это?
— А не про нас ли? Ладно, мой друг, домой!
Но тут им помешал новый господин, на сей раз знакомый, всегда желанный, почти родной. Прихрамывая и стуча тяжелой тростью, их догнал Полонский, высокий, с бородкой клинышком и с длинными волосами.
— Ми-их, да ты ли это? А я уже думал, тебя не увижу!
Михайлов побледнел, а Людмила Петровна рассмеялась:
— Да что это с публикой, то один радуется, то другой!
— Ну как же! Только что был в Шахклубе, говорят, Михайлова забрали.
— Куда забрали?
— Да куда же еще, душа моя, в Третье отделение, в крепость, в узилище. И Михайлова, говорят, и Костомарова, не историка, а друга твоего нового, корнета, в Москве который.
К новым друзьям Михайлова Полонский относился ревниво. Но ведь и у Полонского новый друг и тоже из кавалерии, правда, чином повыше, не корнет, а штаб-ротмистр, путешественник Валиханов. Петербург носился с молодым ученым-географом, как некогда с молодым Адамом Мицкевичем.
— Новейшие врали вралей старинных стоят, не слишком-то меня их бредни беспокоят, — горделиво сказал Михайлов, довольный слухами; он привык, чтобы о нем говорили. Но все же из скромности он сменил тему: — Как твоя нога?
Два года назад Полонский упал с дрожек и ушиб колено, да так сильно, что встал на костыли.
— Лучше не спрашивай, Мих. Приковал себя за ногу на все лето к Австрии, принял сорок две ванны, а толку пшик. Но как я рад тебя видеть! «Михайлова забрали».
— И все поверили?
— Если бы шесть лет назад мне сказали такое, я бы лишь рассмеялся. А нынче весь Шахклуб всполошился.
— У вас там не шахматы, а клуб страха перед полицией, — сказала Людмила Петровна.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Шесть лет назад они жили вместе с Полонским, снимая квартиру в Офицерской улице. Оба недавно приехали из провинции, Михайлов из Нижнего Новгорода, а Полонский из Тифлиса, сошлись, подружились и зажили типичной жизнью столичных литераторов, притом холостяков. Чай, сахар и хлеб были общие, а обедать шли куда бог поведет. Получив деньги в редакции, любили посидеть в злачных местах на Невском, захаживали в трактир Демута, в ресторан Палкина, посиживали и с француженками и с балетными корифейками, чередуя посиживания с посещением салона Марии Федоровны Штакеншнейдер, жены придворного архитектора, в роскошном доме на Миллионной; наведывались и в салон Анастасии Толстой, которая была на тридцать три года моложе своего супруга, графа Федора Толстого, вице-президента Академии художеств (миниатюрами графа восхищался Гете).
Михайлов любил поволочиться за женщинами — что было, то было, — побед своих не скрывал, а порой их преувеличивал, и Полонский ему завидовал. «Почему тебя любят женщины, а меня нет? Или моя наружность слишком проигрывает рядом с твоей?» Благородный Яков Петрович не мог сказать, разумеется, что такой наружности, как у Михайлова, во всем Петербурге второй не сыщешь — скуластый, черный, лицо желтое, глаза щелками, да к тому же в толстых очках. Недруги Михайлова находили его безобразным, а друзья — исключительно обаятельным, остроумным, душа человеком. Друзей, слава богу, было у него гораздо больше, чем недругов. На сетования Полонского Михайлов отвечал его же стихами: «Улыбнись природе! Верь знаменованью! Нет конца стремленью, — есть конец страданью!»
У них бывали слегка чопорный, увлеченный античностью Аполлон Майков, кроткий Мей, неукротимый в своей язвительности Щербина, лейб-улан красавец Гербель, молодой и достаточно безрассудный, если учесть, что ни с того ни с сего он затеял рискованное издание переводов Шиллера; бывал Василий Курочкин, в недавнем прошлом гвардейский офицер, а ныне поэт и переводчик Беранже. Заходил к Михайлову и Чернышевский на правах давнего друга. Он сотрудничал у Некрасова в «Современнике» и в последний год стремительно приобрел известность, хотя и скандальную, в среде литераторов. Молодежь им восторгалась, а Тургенев, Григорович и особенно Дружинин не могли говорить о нем без зубовного скрежету за твердость его позиции.
У Михайлова же позиции не было никакой, ни твердой, ни мягкой, хотя спорщиком он был горячим. Позицию его отчасти выразил Полонский, посвятив другу длинное стихотворение «Качка в бурю». Море кипит, корабль качает, а я себе сплю. Шквал обрывает парус, вот уже и стеньга обломилась, а я сплю да сплю, я влюблен и в блаженном сне вижу, как «стан её полувоздушный обвила моя рука»; а корабль качает все больше, вот уже и руль оторван, и матрос унесен волной, беда! «Что же делать? Зудь что будет! В руки бога отдаюсь: если смерть меня разбудит — я не здесь проснусь».