В перерыве я бродила по верхним галереям, похожим на соты, ребристые, заполненные гречишным медом, и смотрела вниз, на людей, листающих книги, пробирающихся к стойке с шампанским, говорящих вполголоса, людей, которым было все равно, приехал он или нет. Они не знали, что его зовут не Ив, что это только первая часть его имени, а вторая давно оторвалась и висит на одном гвозде, как латунная звездочка на вывеске разорившейся гостиницы. Они не знали, что он паршивый писатель, не слишком умелый лектор, бесчувственный и грубый любовник. Они не знали, что он может заставить меня кричать так громко, что весь следующий день придется молчать, притворяясь простуженной.
Они не знали, что я приехала, чтобы убить его.
…все мне уликой служит, все торопит, можно сидеть на перилах библиотечной лестницы, смотреть вниз и думать, что я живу в париже, что мы оба в париже, что на сен-жак, где вы покупаете молоко, можно видеть вас каждый день, можно ходить в концерт, скажем, в ле-аль, нечаянная встреча, липкие крошки от тарталеток, но мне же мало, мало, сидеть на вашей кухне с остывшим какао — вот моя растрава, предел моего тщеславия, вот вам моя рука, моя грудь, мои колени, все розовое, новенькое, такое, как вы любите, хотя кто вас разберет, что вы любите, все французское невзаправду, даже балкон! ладно, не надо мне вашего кресла, я постою, а лучше бы сразу лечь, меня качает? качает? кораблик качает, а он не тонет, это на хваленом гербе вашего хваленого парижа написано, между прочим, в котором скоро издадут вашу хваленую книгу и вы разбогатеете и погибнете несомненно, и нечего улыбаться, нечего наклоняться ко мне попусту, язык у меня пересыхает и вянет, это от отсутствия поцелуя, а ваш язык — нет? ваш язык я терпеть не могу, все эти стансы набили мне оскомину, а ваш язык проникает всюду, и делает сухое влажным, а розовое алым, хорошо, хотите я лягу вот здесь и буду молчать, я могла бы вас пристрелить или отравить, но пистолет или яд не купишь на блошином рынке, придется мне купить хлебный нож
lundi
— Ты — писатель, а я только делаю вид, — сказала я однажды, собираясь на утреннюю лекцию. Иногда мы выходили вместе, но у дверей факультета я все равно трусила, сворачивала за угол и пережидала. В то утро я выбросила свой первый рассказ — порвала на клочки и сунула в мусорное ведро — только потому, что Ив пробежал его глазами и отложил, не сказав ни слова.
— Мне бы твои petites miseres, — сказал он. — Делать вид очень гигиенично, я сам делаю вид несколько раз в день. Некоторые только это и делают до самой старости.
Делать вид он умел, тут не поспоришь. Я провела с этим человеком — вернее, в его постели — всю зиму две тысячи девятого, с января по апрель, и не смогла бы описать его так, чтобы уловить хоть какой-нибудь контур. Хотя знаю, что он жадно ест по утрам, не пьет ничего сладкого, терпеть не может шариковых ручек и предпочитает быть сверху. С ним мне все время казалось, что я живу на сцене, где спектакль не прекращается ни на минуту, занавес падает, публика встает и уходит, билетеры надевают на стулья чехлы, потом снимают, занавес поднимается, публика входит и так далее, без остановки.
О таких, как он, писал Гай Плиний: «Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества». Месье Ф. саморучно огранил себя и вправил в железо. Он говорил мне, что в детстве был рыхлым школяром в очках с толстыми стеклами, у него списывали контрольные, но никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем, и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Ивом, совершенен в своем блеске и равнодушии.
С этим Ивом я прожила два с половиной месяца и девять раз прочитала его книгу. Я читала ее со словарем — все девять раз — мой школьный французский и так едва держался на плаву, а от чтения «Досугов» и вовсе провалился на дно безнадежности.
Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника, в ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, а кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.
Дольше всего я читала первую главу, ту самую, где герой сидит в кресле-качалке, которое не качается, и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Дальше там было про то, что время уходит прямо по коже тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, и еще — что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца, и еще что память — это чувство, а вовсе не движение ума.
Говорить о книге с Ивом у меня не получалось: стоило только начать, как он садился, поднимал свои чернильные брови, будто нарисованные перышком, подпирал лицо кулаком и готовился слушать. От этого у меня мутилось в глазах, жар заливал лицо и шею, и откуда-то из живота пробивалось жалобное хихиканье.
— Вернусь во Францию, — сказал он однажды, лежа рядом со мной, — Вот закончу редактуру и уеду, хорошо бы не успеть состариться. Писатель должен быть молодым, жилистым, крепко пьющим и жить в Париже.
Ив не был ни молодым, ни жилистым, зато в его теле жила ледяная речная вода, переполненная электричеством, повернись-ка вот так, говорил он, повернись-ка вот эдак, и я поворачивалась, как мельничное колесо, а вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.
Утром мне приходилось подолгу зализывать раны в его ванной, за прозрачной занавеской. Иногда дело обходилось синяками на шее, я замазывала их пудрой. Иногда бывало хуже, и я пару дней не выходила из дому. Однажды я проснулась оттого, что Ив положил мне длинные розовые стебли между ног, только стебли, отрезанные свежие цветы плавали в миске с водой. Когда я открыла глаза, он взялся руками за мои ноги, сжал их как можно крепче, а потом резко выдернул стебли. Шипы в кровь изодрали мне бедра с внутренней стороны, до сих пор видны белые прерывистые полоски. Помню, что я пыталась улыбаться, хотя смысл этого жеста так и остался мной непонятым.
Когда он, наконец, уставал и сдавался, то мог запросто засунуть в меня все, что считал в ту минуту удачной заменой. Ему важно было продолжать, ночь должна была длиться, пока я не попрошу о пощаде. Криком о пощаде могло считаться простое je ne peux plus! Но мне не было страшно, я не испугалась бы ни хлыста, ни наручников, если бы он вдруг достал их из какого-нибудь пыльного угла. Мне было весело, вот в чем дело.
Я боялась только слова Франция, боялась слова редактура, боялась слова уеду.
Если бы кто-то сказал мне, что между мной и чертовой Францией нет никакой связи, и что Ив вышвырнет меня на улицу задолго до своего отъезда, я бы рассмеялась этому человеку в лицо.
…что укрощает море и регулирует год; почему серп луны то растет, то убывает? гораций не знал, и вы не знаете, а я вот знаю, подумайте обо всех этих женщинах, живущих теперь, об их приливах и отливах, какая тугая, розовая волна раскачивает мир, на всех не напасешься страпонов и персиков, но как же они смотрят на вас, как хлопают, сейчас вы подпишете свои галлимаровские крепкие томики, а я умру, подавившись серебряной ложечкой зависти, поставьте урну с моей золой на своем камине, и надпишите: verbum caro factum est, слово становится плотью просто на глазах, плоть разбухает, алеет, переливается через край, что же потом? вы раскланяетесь, придете в свой номер, отель «белем», а там я, за двадцатку меня впустила горничная, я купила вам парочку бриошей, но не удержалась и откусила, когда-то в другом городе я так же съедала французскую булку по дороге из гастронома, кто бы мне сказал тогда, что я напишу роман и последую за вами, приеду на побережье, дура дурой, чтобы воткнуть вам нож в горло, или куда уж сумею попасть, а перед этим взглянуть вам в глаза, заполненные горячим варом, tringler, tringler
mardi
— Древесный жук? Даже слов таких не знаю, — говорит переводчица. — Древесный жук, разучившийся ходить в стене? Это что-то очень русское, да? Désespéré?
Четверо писателей — двое парижан, бретонский эссеист и горбоносый алжирец — смотрят на меня с одобрением: они недовольны темой дискуссии, им нравится, что я пытаюсь перевести разговор на другое. Но это другое не поддается переводу. И даже это другое — совсем не то, что я хочу сказать.
Я хочу сказать им — этим людям, купившим билеты в партер, вглядывающимся в нас оттуда из темноты — что я вовсе не писательница. Что я здесь по ошибке. Все, что я делала, с тех пор, как месье Ф. выставил меня из своей спальни к чертям собачьим, а потом и сам уехал, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, все это не имеет отношения к литературе, к бумаге, к чернилам, к петиту и цицеро. С этих самых пор, с четвертого апреля две тысячи девятого года, я писала слова не останавливаясь, не поднимая головы, только потому, что хотела однажды приехать сюда, или еще куда-нибудь, где собираются гении этих мест, приехать и встать перед ним, как трава перед листом, и дождаться его кривоватой темной усмешки, его узнавания.
Сегодня вечером я это сделаю. А потом убью его, разумеется.
В сущности, сказала я, подвинув к себе микрофон, моя книга всегда была дневником. Правда, я изменила все имена и перенесла действие в некие сады и города, назвать которые обещала в самом конце книги, но обманула. Удивительное дело, стоило мне отречься от реальных имен и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием: как будто московская действительность поддалась вдруг под пальцами, забродила вишневой пенистой мякотью.
Тут я задохнулась, потому что в зале мелькнула кудрявая голова, и так сильно закашлялась, так что микрофон у меня сразу забрали. Я осторожно всматривалась в зал, но единственный софит светил мне прямо в лицо, и голова растворилась во тьме.