Слова в снегу: Книга о русских писателях — страница 3 из 51

[9]. Дьякон Кузьма, посланный церковным начальством увещевать Аввакума, днём напился, ночью явился к нему и хотел убить. Нашёл чем пугать протопопа.

Однажды к нему пришёл монах и потребовал царства Божия. Ах, ты царства Божьего захотел, дурак? Он поставил посреди комнаты стул, положил на него мясной топор, а потом взял топор и велел монаху голову положить на стул. Вот чем и вот как даётся царство Божие. Монах бежал в ужасе, забыв клобук, бежал от этого длинного, страшного, высокого, тощего, с глазами как тарелки, полные огня, с руками как клешни, а в одной топор с сияющим лезвием. Такого не забудешь.

В Москве ему привели на излечение «бешаного» Филиппа. Посадил его на цепь и по ночам ходил к нему с крестом и молитвами. По ночам – потому что днём был занят спорами о вере, о правде, о Боге. Аввакум так говорил о врагах: «яко блядословят о нас никонияны». Симеон Полоцкий в ответ: «богоненавидимая блядилища». Вот и поспорили. Однажды приехал от большого вельможи Фёдора Ртищева, «понеже с еретиками бранился и шумел в доме его», а дома жена Марковна ругается с родственницей Февроньей. Одну огрел, другую огрел – «да и всегда таки я, окаянной, сердит, братца лихой» – и пошёл лечить бешеного на цепи. А тот дотянулся, сграбастал и избил лекаря. Протопоп, весь в крови, вернулся к жене, кланялся ей: «Прости меня пожалуйста грешного!» Февронье тоже кланялся. Лёг на пол в горнице и велел бить себя плетью по спине – каждый пять раз, а в избе человек двадцать его ближних, домочадцев. И жена, и сыновья, в слезах – били.

Современному уму непостижимо, что люди могли зарывать друг друга живыми в землю и сжигать из-за того, креститься двумя пальцами или тремя. Ну а если от сложения пальцев зависит не только их личное спасение в грядущем мире, но и судьба всех людей и всего мира, лежащего в смуте перед глазами созерцающего сверху Бога? Плох мир, плохо ему! Что, если оттого, трижды произносить аллилуйя или четырежды, зависит не только, будет ли произносящий спасён или попадёт в огненную геенну, но и то, что случится со всей огромной, смутной, неустроенной, не знающей на востоке своих пределов русской землёй, с её тёмными избами, соломенными крышами, с дымком над ними, с мычащими коровами и ныряющими в прудах утками, с оборванными людишками, что ходят по грязи босиком, с голожопыми и голопузыми детьми, сосущими корку хлеба.

А ещё это битва за то, какой быть русской церкви. Безвольно прилипшей к власти, слившейся с ней до неотличения, покрывающей грехи и преступления – или отдельной от власти, говорящей с ней уважительно, но без лести и подобострастия. Если надо – и о грехах её скажет. Если нужно – осудит. Эта, другая церковь, церковь Аввакума, могла быть сильной и гневной, аскетичной и суровой, как он сам и его дети духовные, которые видели свой путь подобным пути апостолов и первых христиан. Но ей не дали быть – замучили, запытали, затерзали, выбросили на обочину русской истории.

Монаха Мартина Лютера в его передвижениях по Германии сопровождали то двести студентов с пиками и алебардами, то сто рыцарей в боевой броне. Когда он приехал на Вормский рейхстаг, рыцарей было уже четыреста. Тронь такого! Сразу заблестят мечи. Когда Аввакума, растянув ему руки, везли на телеге в Кремль, чтобы судить на Соборе, он был один – рядом с ним не было ни студентов, ни рыцарей (за отсутствием тех и других на Руси). Только государевы стрельцы с их вечными матюками, только злые попы, тоже государевы. Когда его везли на север, в Пустоозеро (так это место называлось в документах тех лет), рядом с ним были только трое порезанных палачами сподвижников, да жена Настасья, да дети. Русский раскол – погибшая реформация.

Не он один такой, все они такие, сподвижники Аввакума, – не гнущиеся перед властью и царём, обуянные огнём веры, не боящиеся ни отрубания рук, ни усекновения главы. Дьякона Фёдора, сбежавшего из монастыря, поймали и поставили перед Собором в Крестовой палате: кайся! Он в ответ: Собор неправославный! Каяться не буду! Инока Авраамия, ходившего круглый год босиком и в рубашке, поставили перед церковно-государственной комиссией (да, церковь уже срослась с властью, они одно и то же) и допрашивали о взглядах. Он сказал им всё, не таясь. Это было в августе. В декабре ему отрубили голову на Болоте в Москве. И в Ижме на Печоре отрубили голову Киприану Нагому, юродивому последователю Аввакума.

Четырнадцать лет сидят Аввакум, Лазарь, Фёдор и Епифаний в тюрьме в Пустозёрске. Это город-призрак, город-тень, он возник на северном краю земли со своими дырявыми избами и брошенными людьми дворами словно только для того, чтобы там могли мучить четырёх узников – и потом исчезнет. Сейчас его нет – остались поле и кресты. Изрезанные ножом палача, искалеченные, без языков, без пальцев, они сидят в яме бессрочно. Только Аввакум цел, его не тронули. Смущает он царя. Как-то раз они столкнулись с ним в кремлёвском соборе – внимательно молча посмотрели друг на друга, поклонились друг другу и, ничего не сказав, разошлись. В другой раз, когда Аввакум сидел в заточении в «студёной палатке» семнадцать недель, царь приехал, ходил вокруг палатки, вздыхал, хотел заговорить, что-то сказать, но так и не сказал… Но присылал людей, чтобы передали: «Не мучай ты нас, Аввакум, пожалуйста! ну хоть видимо примирись с церковью, с властью. Не хочешь мириться, ну хоть помолчи!» Напрасные просьбы.

Пустозёрская тюрьма гниёт. Люди, с их исхудавшими, озябшими телами, держатся, а тюрьма рушится. В этом климате долго не выдерживают крепкие брёвна, и под натиском диких ветров валятся изгороди. Снова за пятьсот вёрст везут лес в голые нежилые места и снова строят самое важное, самое главное, без чего не может государство – тюрьму. «Тюрьмы нам зделали по сажени, а от полу до пологу головой достать» (дьякон Фёдор). Сажень – это чуть больше двух метров.

Четырнадцать лет он сидит в пустозёрской тюрьме и пишет – своё житиё, и письма духовным детям, и слова об иконном писании, и мысли о внешней мудрости, и ещё многое, многое. Сначала пишет на бумаге, на больших жёлтых листах, но потом ему запрещают бумагу и чернила, и воевода князь Львов докладывает в Москву царю, что «я, холоп твой, досматриваю тех колодников по все дни». Тогда тайно пишет на бересте. А по ночам, когда тюремщики ложатся спать, четверо узников выползают из своих ям и клетей, сходятся на тёмном дворе и яростным шёпотом спорят о важном – об Исусе, об ангелах. Как выглядят ангелы? До остервенения спорят, до оскорблений и страшной обиды друг на друга.

Лишь однажды он выйдет днём, это будет весной, в апреле. Щурясь на сияющий свет с быстро бегущих небес, большими босыми ногами переступая по размякшей земле, выйдет и увидит четыре – по одному на каждого – свежих сруба без крыш, обмазанных смолой, заполненных паклей. И бегающих туда-сюда озабоченных стрельцов. В Москве новый царь. Пришёл из Москвы приказ сжечь четырёх «юзников темничных».

Давным-давно, деревенским мальчиком, разводившим голубей, он узнал о смерти. «Аз же, некогда видев у соседа скотину умершу, и той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть»[10]. Никогда не забывал того своего детского ужаса перед неизбежным, неизбывным, всегда она была перед ним, рядом с ним. И вот теперь пришла.

Но слово его, мелкими буквами написанное на жёлтой бумаге, криво нацарапанное на бересте, покинувшее тюрьму то в потайных карманах неких людей, то в скрытных ящичках в крестах, которые десятками и годами мастерил тихий узник старец Епифаний – пускается в путь.

Первое русское слово, положенное поперёк общей лжи и оплаченное жизнью того, кто его написал – это Аввакум. Первый русский самиздат – тоже он. Самиздат упорный, неуничтожаемый, самиздат на бересте и на раздолбанной машинке в четыре тусклые копии, самиздат потайных писем, авторов которых разыскивают шакалы сыска из Приказа тайных дел, и «Хроники текущих событий», редакторов которых арестовывает ГБ, самиздат подполковника Лунина, пишущего при свече, сидя в двух шубах в ледяном остроге, и самиздат в интернете, когда перекрыли кислород, а слово не удержишь, оно кипит и течёт – всё идёт от него.

На старообрядческой иконе в начале главы, слева направо:

епископ Павел Коломенский – единственный в истории епископ-юродивый, сожжён в срубе

дьякон Фёдор

протопоп Аввакум

священник Лазарь

инок Епифаний

* * *

Над храмом Живоначальной Троицы в голубом зимнем небе стоит узкий серп луны. Мимо ходят трамваи. Напротив горит красная вывеска ресторана «Одесса», с боков церковь тоже окружают рестораны и кафе. Так она и высится здесь – светло-зелёная с белизной, тихая.

Эта каменная церковь с колокольней построена в девятнадцатом веке. Я помню её убогий обветшалый вид в советские годы; колокольню у неё снесли, внутри устроили клуб, в который не знаю, кто ходил. Но история не об этом.

Близится вечер. Истончается наше время, и сквозь него, как через лёгкую голубоватую плёнку, проступает время другое. Сначала оно мутно и темно, как будто тени под водой, а потом выступает и приближается к нам, и тогда таинственно меняется картина. Каменная церковь исчезает, а на её месте появляется деревянная. Некоторое время ещё проезжают мимо неё трамваи, осыпанные белыми новогодними огоньками, и сияет вывеска ресторана «Одесса», но вот она гаснет вместе с уличными фонарями, и на старинной Шаболовке воцаряются 1698 год и тишина.

Москва тогда кончалась на Калужской заставе, Шаболовка была проселочной дорогой, по которой из Москвы ездили в Донской монастырь. По обе стороны дороги стояли редкие избы с палисадниками. Среди них церковь. «Первым настоятелем стал священник Филипп Феофилактов, также в приходе жили дьяк, ризничий, трое подьячих, трое торговцев, два кузнеца и портной мастер, приходских дворов было 32 и принадлежали они стольнику и боярским людям»[11]