Слова в снегу: Книга о русских писателях — страница 6 из 51

Ещё в 1840 году, в письме С. Т. Аксакову из Рима, он заметил: «…сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова»[29]. Он, жизнь посвятивший слову, он, умевший словом создать картинку так, что она двигалась и жила, понял со страшной ясностью, что есть некая черта в жизни, за которой слова делаются пусты и не выражают ничего. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры “Ревизора”, а с ними “Арабески”, “Вечера” и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу»[30].

В другом месте (в первом же абзаце «Выбранных мест») он говорит про «бесполезность всего, доселе мною напечатанного» – и имеет в виду, что, перейдя некую черту в жизни, более не может забавляться и пробавляться художествами и хочет напрямую говорить с людьми об их жизни. Художества свои он называет «необдуманными и незрелыми». Бедный, слабый, больной, исстрадавшийся телом и душой Гоголь-Гогель с тонким длинным носом и длинными волосами, он решился на невозможное: проповедью изменить людей, духом Христовым насытить их души – и Россию.

Всех, кто только ни есть на этом свете и в России, учит он из своего любимого Рима – губернаторшу влиять на губернатора, красивую женщину на светских щелкопёров, помещика на крестьян. Он, холостой, учит замужних женщин, он, никогда хозяйством не занимавшийся, учит помещиков вести хозяйство. Снова тон его странен, это тон изломанного, в неестественной позе стоящего человека, который сверху вниз учит всех подряд и плодит странные химеры о православных старцах, пишущих втайне ответ Европе, и о святых обязанностях царя. Книга безумна, не сошёл ли он с ума? Это не моя нынешняя мысль, так многие тогда подумали.

«Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер»[31], – сказал больной чахоткой Белинский в Зальцбрунне, встал с постели, надел сюртук и три дня по утрам писал Гоголю письмо. Когда Гоголь его получит, что-то случится с ним. Взахлёб, сплошным потоком горячих слёз и горьких слов он пишет Белинскому длинный, на много страниц ответ, где и оправдывается, и укоряет, и хочет уязвить, и не может скрыть ужасную обиду – пишет сбивчиво, не соединяя начало предложения с концом: «Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских?»[32], а потом рвёт страницы в клочья и отсылает критику совсем другое, короткое письмо.

И тут вдруг понимает всю неестественность себя, залезшего на ходули и сверху поучающего. Заговорился… заврался… Боже!.. как я… кто я… Хлестаков!

Но другая вещь, которую он продолжал писать, ему не принадлежала; он верил, что пишет её по воле свыше. «Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей… Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы ещё три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно»[33].

Это – «Мёртвые души». Он писал их в Риме. В Москве писать не мог, должен был уехать из Москвы, она его любила и давила, он её любил и в ней жить не мог. «Мне надоело серое, почти зелёное северное небо, так же, как и те однообразно печальные сосны и ели, которые гнались за мною по пятам от Петербурга до Москвы»[34]. В Риме он «усредотачивался в себе». В Риме он мог на улице петь украинские песни, пускаться в гопак и размахивать зонтиком. В Риме он мог спорить с официантами и запивать вином горячие каштаны. Из живого, солнечного, тёплого Рима, исполненного итальянского веселья и грации, пронизанного музыкой и солнцем, жившего под «небом невыразимого цвета весенней сирени», он яснее, отчётливее видел бричку с аферистом, едущую по России, и преувеличенные, искривлённые, как в карикатуре, фигуры Ноздрёва, Собакевича, Коробочки, Плюшкина, в лица которых Россия заглянет, расхохочется и ужаснётся. А там уже в буро-малиновом тумане встаёт в узком мундире огромная фигура того, кто явится не ревизором, а судьёй над всем…

Себя Гоголь считал кувшином, в котором высшей волей заключено нечто – то самое, что он писал. Труд свой отныне называл «святым». Готов был платить деньги, лишь бы от него отстали с просьбами писать для журналов. «Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного…»[35]. Да, это так, но бывает и другое, когда на него находит «мертвящая остылость чувств». Писать тогда – пытка. И с этим что делать?

Собственного дома у него никогда не было. Но он в нём и не нуждался, потому что жил в чужих домах на положении короля и святого, с которого нужно пылинки сдувать. «Здесь за Гоголем ухаживали как за ребёнком, предоставив ему полную свободу во всём. Он не заботился ровно ни о чём. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Бельё его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами»[36]. Собирались гости, чтобы его увидеть и услышать – он выходил, молча посидит на диване или пройдётся по комнате и уйдёт. Если кто-то подсаживался к нему с вопросами, он отворачивался или закрывал глаза и погружался в настоящий или мнимый сон. Жил он на Девичьем поле у Погодина, который ехидно записывал про него в дневник: «Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, – неужели для восшествия на престол?»[37], и у Аксакова на Сивцевом Вражке, а потом четыре года на Никитском бульваре в большом доме графа А. П. Толстого, которому писал вразумляющие письма о том, как жить чиновнику (считать себя чиновником Христа).

Тут, в этом большом, просторном доме, в двух своих комнатах с двумя диванами, он всё глубже погружался в самого себя, всё дальше уходил в тот мир, где пахло ладаном, тихо потрескивали длинные тонкие жёлтые свечи и с маслянистых досок немо глядели Его глаза. В эту тьму он уходил, веруя в то, что есть в ней свет, уходил под мягкий голос графа А. П. Толстого, который, будучи губернатором, собственноручно чистил от мух иконы в канцеляриях, тайно носил вериги и с которым они сходились в том, что Россия есть обиталище Христа, а если вокруг грязь, жестокость, взятки, рабство, воровство и тупость, то нужно «вспомнить человеку, [что] он вовсе не материальная скотина, [но вы]сокий гражданин высокого небесно[го гра]жданства»[38] – и каждому на своём месте быть кем родился и кем назначен, губернатором от Иисуса, столоначальником от Иисуса и даже городничим от Иисуса. И крепостным рабом тоже от Иисуса?

Любимой женщины у него никогда не было. Зная себя и свои нервы, он избегал любви: «…это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье»[39]. Есть воспоминания, в которых описано, как он смущался перед женщинами, какие неестественные обороты употреблял в беседе с ними, как был странен и напряжён в общении с красавицей и как потом, когда она ушла, в изнеможении опустился на диван. Вместо любви – многочисленные письма о духовном, которые он писал светским дамам. Смирнова-Россет однажды внимательно посмотрела на него своими чёрными страстными глазами: «Послушайте, да вы влюблены в меня!» Он оскорбился. Он уже вошёл в такие пространства и очутился в таком тяжёлом, смутном, бессонном состоянии нервов и души, что не было уже больше ничего, кроме как Бога.

Но видел всё и чувствовал всё всей силой своих обнажённых нервов. Какой эротикой пронизаны его описания парижанок с «заманчиво щёгольскими тонкими руками» и с каким восторгом он изобразил альбанку Аннунциату, «от плеч до античной дышащей ноги». Но путь в эту сторону ему был закрыт его робостью и монашеским стремлением. Слабая, неуверенная попытка женитьбы – через третье лицо передал предварительный вопрос одной из сестёр Виельгорских, Анне – окончилась ничем. Отказ.

Много раз и сам он писал в письмах и говорил друзьям, что болен, и другие люди за ним повторяли. Но чем болен, какой болезнью? Диагноза нет, ничего вразумительного о нём по медицинской части мы не найдём. Знаем, что в Риме пил чистую воду из фонтана Терни, в Вене мариенбадскую воду, что лечился холодной водой в Остенде и Грефенберге (купания, мокрые простыни, 20 стаканов воды в день), что в Москве постоянно пил тёплую воду с сахаром и красным вином, но от чего именно лечился? Сам он полагал, что у него «извращённый желудок». Ещё с мнительностью, свойственной нервным людям, обнаружил у себя отсутствие испарины при жаре. Но в том ли дело? Гоголь был болен – самим собой, своей жизнью, своими мыслями, своими нервами. «Тоска необъятная жрала его, и безымённый червь точил его сердце», – написал он об итальянце в Париже, но не о себе ли повсюду? Смотря в себя, зная себя, он видел в себе «странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения»[40]. Однажды на Тверском бульваре он объяснил знакомому: «У меня всё расстроено внутри. Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнёт развивать – и всё в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы»[41]