Слова в снегу: Книга о русских писателях — страница 7 из 51

.

Сжималась его жизнь и перекручивались, доходя до высшей силы напряжения, его нервы. Молодой человек, не замеченный в особой тонкости – и тот, встретившись с ним, увидел в его глазах «нравственное утомление». Ещё будучи в Европе, во Франкфурте он однажды читал свою трагедию Жуковскому. «Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: “Ну, брат, Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось”. – “А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь её”, – отвечал он и тут же бросил в камин. Я говорю: “И хорошо, брат, сделал”»[42].

Ну, спасибо тебе, Василий Андреич, любитель поспать, удружил русской литературе.

В доме на Никитском, где он жил, хозяйкой была графиня Анна Толстая, про которую Вигель говорит, что она жила со своим мужем как с братом. Ну, Вигель известен своим злословием… Но что точно известно – графиня беспрерывно молилась и отдавала десятки тысяч рублей на благотворительность. За чаем тут подавали изысканные сладости из модной кондитерской на Кузнецком мосту, а во время поста ели тюрю из хлеба, картошки, кваса и лука. Гоголь тоже ел тюрю и тайно раздавал деньги, полученные за издание своих книг. Шевырёв в Москве этим занимался по его поручению, а в Петербурге Плетнёв, которому Гоголь посылал в пакетах пачки ассигнаций для инспектора университета, чтобы раздавал бедным студентам. Ни инспектор, ни студенты не знали, от кого деньги.

Странный это был дом на Никитском бульваре, дом, в котором на первом этаже, в хорошо натопленных комнатах справа, жил вечно зябнувший писатель с мыслями о Боге, принимавший посетителей в коричневом пальто, а на втором этаже жили целомудренные двое, соединявшие веру в Иисуса с верой в государя «Божьей милостью». Однажды в этот странный дом к Гоголю три раза за день приходила старушка Надежда Николаевна, но слуга её не пустил. Она сказала: «Передай Николай Васильичу, что хотела проститься с ним!», ушла и в тот же день умерла. Какие последние слова хотела сказать ему московская старушка, что рассказать, о чём поведать?

Тайную и скрытную жизнь Гоголя в его последние месяцы мы знаем только пятнами, урывками. Знаем, что в один из зимних дней он сел на извозчика и поехал в Преображенскую больницу. У ворот больницы долго ходил туда и сюда, но не зашёл, а, наоборот, отошёл в чистое поле и там долго стоял на ветру, овеваемый снегом. О чём думал? Что решал для себя и про себя? Потом сел на извозчика и уехал. В другой раз поздно вечером шёл по переулку вблизи Никитского бульвара и увидел приоткрытое подвальное окно и в ярко освещённой свечами комнате – молящихся на коленях проституток, а с ними старуха в чёрном, а перед ними священник в облачении. Долго стоял незамеченным у окна.

То в испанском плаще, а то в шинели с меховым воротником, в шляпе с опущенными полями ходил по городу и по бульвару, по которому и мы ходим, весь обращённый в себя, смятенный, углублённый. Как тяжело писать, как мучительно вытаскивать из себя текст. Но выхода-то нет. Нет выхода из кружения мысли, которая хочет жизни и боится смерти, нет выхода из тела, которое хочет жить, как ты его ни обуздывай воздержанием и постом, нет выхода из бесконечной, безнадёжной тоски по России, которая вот она, на улице, где воробьи клюют по зёрнышку и мужики, заломив шапки, спорят о том, доедет ли колесо… А скоро Пасха.

Четвёртым в этом богатом доме с колоннами у входа, достойно и привольно раскинувшем свои крылья с окнами, был священник отец Матфей, наезжавший из Ржева учить графа, графиню и писателя вере и жизни. Видом мужичок, разве что в рясе. Однажды в Торжке увидел раскрытую могилу святой Иулиании. «Когда, не взирая на свою болезнь, на место прибыл о. Матвей, на дне могилы оставались лишь комья липкой и вонючей грязи. Недолго думая, о. Матвей опустился на самое дно, собрал благоговейно эти остатки, съел их… и совершенно выздоровел»[43]. Евший грязь прозрел в Гоголе внутреннюю нечистоту, осудил за любовь к Пушкину и второй том «Мёртвых душ». Дал и утешение: «Так помни смерть; легче жить будет. А смерть забудешь – и Бога забудешь». Не знаем, что ещё он грозно вещал Гоголю в его комнате с зелёным ковром на полу, какие рисовал ужасы человеку в депрессии, изнемогающему от страха смерти, с измученными нервами, а знаем только вскрик бедного человека: «Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»[44]

Февральской ночью Гоголь велел слуге Семёну идти наверх, на второй этаж, и там открыть заслонку печи, а потом спуститься и затопить печь на первом. Тот босиком пошёл (все в доме спали) и сделал, как велели. Гоголь, сидя у кафельной печи, клал в огонь тетрадки со страницами, исписанными его мелким почерком. Одиннадцать глав второго тома «Мёртвых душ» отправил он в огонь. Тетрадки горели плохо, пришлось их доставать и жечь по одной. Была у него – мы знаем – «Последняя повесть», тоже, видимо, сжёг.

Бледный, со спутанными волосами, с длинным тонким носом и обострившимся лицом, в халате и сапогах, Гоголь лежал на кровати в комнате слева от входа, куда его перенесли, как заболел. Он отказывался есть. Хотел говеть перед Пасхой. От лекарств тоже отказывался. Врачу, который взял его руку, чтобы узнать пульс, тихо сказал: «Не трогайте меня, пожалуйста». Но всё равно трогали, мучили, тащили в ванну, ставили пиявки на лицо. «Он иногда вздыхал тяжело, шептал какую-то молитву и по временам бросал мутный взор на икону, стоявшую у ног на постели, прямо против больного»[45]. Медленным упорным голодом заканчивал себя, вытеснял душу из тела. Душа, хватит цепляться, иди к Нему, к Благому и Всеблагому, к Свету и Сиянию. Так изгонял из себя странную жизнь свою. До Бога близко.

* * *

Единственная фотография Гоголя была сделана в 1845 году Сергеем Левицким. На снимке он вместе с художниками и архитекторами в Риме. В 1902 году Карл Фишер с помощью ножниц, клея и камеры за несколько дней сделал то, с чем ребёнок справится сегодня в GIMP за несколько минут: вырезал, увеличил, переснял. Портрет Гоголя работы Карла Фишера на основе фотографии Сергея Левицкого – в начале главы.

Тургенев


Мать Тургенева Варвара Петровна в своём имении Спасском имела «кресло в виде трона». Ей в Спасское из Сычёва привозили живых стерлядей и налимов. Померанцы выставляли в кадках у дома. Испанские вишни и сливы ренклод накрывали огромными сетками, от птиц. Сойдут сливы и вишни – пойдут персики с громадных деревьев.

Длинной колонной карет и кибиток она объезжала свои деревни. Ехали с ней доктор, повар, гувернантки, камер-фрейлина, прачка, горничная, кухарки. Впереди ехал гардеробный фургон, в нём и дворецкий со столовыми принадлежностями. Изба, где она останавливалась, устилалась коврами. Её девушки допускались к ней в платьях с вырезами и короткими рукавами. Сына Ивана она собственноручно секла каждый день, хотя он и не понимал, за что. Но если спрашивал, то секла снова, чтобы знал.

Людей вокруг себя она держала в страхе, любимой горничной Агафье запрещала иметь детей: «Как ты с детьми за мной ухаживать будешь?», доверенного слугу Фёдора Лобанова ударила хлыстом по лицу. Способного крестьянского мальчика отдала учиться в пансион, а когда он что-то не так сделал, отдала в солдаты. Садовников, выращивавших её любимые тюльпаны, секли за сорванный цветок.

В Петербурге в её дом ездил Жуковский. Его единственного из писателей она признавала, потому что был близок к верхам, а так считала, что писатель и писец одно и то же, оба бумагу марают. «Мёртвые души» признавала хотя и «ужасно смешным», но неприличным произведением. Литературную критику вообще не понимала: «Тебя, дворянина, какой-то попович ругает?»

Денег сыновьям Ивану и Николаю не давала. Они были уже взрослые люди, наследники огромного состояния, а не имели рубля в кармане. Иван брал 30 копеек в долг у управляющего Леона Иванова или у крепостного Порфирия, чтобы заплатить за извозчика. Дневники Варвара Петровна вела по-французски, а сына тиранила по-русски. Но любила: «Иван – моё солнышко, я вижу его одного, и, когда он уходит, я уже больше ничего не вижу; я не знаю, что мне делать»[46] (из её дневника).

Два человека, два поколения в одной семье, а между ними – пропасть. Для неё жестокость – её право. Крепостничество для неё не общественный строй, а единственная реальность жизни, вечная реальность. Все должны бояться её, трепетать перед ней. Её люди для неё как скот – хочу пасу, хочу режу. А её сын уже по другую сторону – для него есть права человека. Он, учившийся в Берлинском университете, дни проводивший в беседах с Белинским, а ночи в разговорах с Бакуниным, с молодых лет знает, что человек это высшая ценность, что рабство ужасно. И когда покупатель приходит за крепостной девушкой Лушей, шестнадцатилетний Тургенев берёт ружьё: «Буду стрелять».

И не отдал её, уже проданную.

Девушку спас от продажи, а повара Степана купил за тысячу рублей – не удержался, был гурман, не мог без вкусной похлёбки, без дичи под соусами. Потом давал ему вольную, но тот отказался. А камердинер Тургенева Захар сам писал повести. Так и видишь эту пару на петербургской квартире – тишина, печь натоплена, и оба склоняются над бумагой.

Уже в молодости он был странным. Мог прийти в гости и весь вечер молчать. «Низко нагнувшись, свесив голову, он долго разбирал руками свои густые волосы и вдруг, приподняв голову, спросил: “Случалось вам летом видеть в кадке с водою, на солнце, каких-то паучков? Странных таких…”»[47]. В Париже в гостях у Герцена просил разрешения кукарекать и, влезая на подоконник, кричал петухом, но этого ему было мало, он брал мантилью, завёртывался в неё, взбивал волосы и, сверкая глазами, бегал и кричал, изображая сумасшедшего. «Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело». Один его собеседник замечал, что «внезапно его передёргивало… По лицу облачком пробегала какая-то тень»