Слова в снегу: Книга о русских писателях — страница 8 из 51

[48]. И это посреди весёлого разговора.

Станкевич говорил о нём, что «Тургенев неловок, мешковат физически и психически, часто досаден»[49]. Герцен замечал в нём хлестаковщину. В разговорах его заносило так круто, что потом он обвинял в клевете тех, кто приводил ему его слова. Однажды в Петербурге он позвал на обед кучу людей, а когда они взобрались на его четвёртый этаж, то обнаружили дверь запертой; слуга вышел на стук и сказал, что барина нет, в доме пусто, обед не предполагается. Понуро гости пошли восвояси, а Тургенев хохотал, узнав об их визите. Недовольных его шутками он называл «чемоданами с сеном». Таким он был в молодости, но и в зрелые годы не сильно изменился по части непосредственности: мог при людях от хохота вывалиться из-за стола и хохотать, стоя на четвереньках.

Но напрасно думать, что этот странный в поступках диковатый человек и есть Тургенев. Это он, да не весь. Боборыкин видел в нём «изысканность с примесью робости». Резкие переходы настроения были свойственны ему. В великане Тургеневе была беззащитность и ранимость, да не все это чувствовали. А он внутри себя падал вниз в бессильном отчаянии, погружался в волны меланхолии – не выплывешь. Свою тоску называл «копотью». «Прошутил я жизнь, а теперь локтя не укусишь»[50]. Это он написал в Риме в 1857 году, когда ему ещё сорока лет не было.

Он был аристократ – не только по рождению и положению, но по своей человеческой сути. До смерти матери в 1850 году денег у него не было, жил в долг, но всё равно щедро давал тем, кто у него просил. Когда же он стал большим помещиком – мы бы сейчас сказали «миллионером» – то раздавал больше денег, чем тратил сам. В Петербурге пришедший к нему в гостиницу Григорович увидел, что в коридоре стоят люди, другие в ожидании сидят на подоконниках – это была очередь к Тургеневу. В Париже то же самое. Полине Виардо, в доме которой он жил, не нравились бесконечные посетители, часто обтрёпанные и нищие, но он принимал их всех, всех выслушивал, во все обстоятельства вникал, терпеливо читал все рукописи, которые ему приносили, и слушал все замечания, когда какой-нибудь бедный студент учил его писать. Было в нём смирение перед людьми.

Он был общительный, разговорчивый, способный общаться с утра до вечера человек, который всю жизнь делал десятки, сотни добрых дел: помогал бедным авторам, хлопотал о пенсии для труженика, платил врачам за лечение туберкулёзной девушки, искал работу для неимущих эмигрантов, устраивал в Париже библиотеку, где они могли бы посидеть и погреться, и оказывал протекцию своему другу Флоберу в поиске места библиотекаря. К религии всё это не имело никакого отношения, он был неверующий и говорил об этом даже на пороге смерти. Он просто был – добрый человек. «Это был человек, не сделавший никому ни малейшего вреда, кроме разве животных, убитых им на охоте»[51].

В нём не было агрессивности, а была мягкость, не было суровости, а была «русская ласковость» (Боборыкин) или «ласковая податливость» (Щербань), не было носорожьей устремлённости, а была деликатная уступчивость. Сам себя он, смеясь, называл «овечьей натурой». Он не делал замечаний Писемскому, который плевал на пол и разваливался на диване в грязных сапогах, а когда однажды Писемский напился вдрызг, повёл его под проливным дождём к нему домой и по дороге лазил своими белыми холёными руками в грязи, ища слетевшую с Писемского галошу. И Писемского, и галошу он сдал на руки слуге.

В Спасском, хозяином которого он стал после смерти матери, он всех дворовых сразу отпустил на волю. При Тургеневе каждое лето в парке ставили новые скамейки, потому что прежние крестьяне утаскивали себе на дрова. Он относился к этому снисходительно. Когда к нему в гости приехал Толстой и дело шло к обеду, вдруг обнаружилось, что повар напился и обеда не приготовил; ну что делать, Тургенев сам пошёл на кухню готовить обед, но был не допущен к плите камердинером Захаром. Своим слугам он никогда не говорил: «Подай!», а говорил: «Позволь мне…» Но всё-таки в доме чувствовался старый, старинный уклад. Хотя бы в количестве лакеев, их были десятки. Они жили в барском доме, имели свои комнаты, и внимательный Фет заметил в каждой комнате по длинному чубуку с набухшим горячим пеплом. То есть лакеи у Тургенева посасывали трубочки. И были у лакеев казачки, чтобы раскуривать им трубки.

«Часам к 12-ти во флигеле Ивана Сергеевича подавался завтрак, которого бы хватило за границей на целый ресторан, а, за невозможностью добыть во Мценске свежих стерлядей, к обеду, кроме прохладительной ботвиньи, непременно являлась уха из крупных налимов»[52]. Уха это хорошо, но больше он любил суп из потрохов. Время до обеда с телячьими котлетами в бульоне и с шампанским можно скоротать гуляя – или на диване. А там и чай с его любимым вареньем из поляники, у которого странный запах и про которое он юмористически говорил, что им могли бы угощать друг друга египетские мумии.

В Спасском у Тургенева был диван под названием «самосон». Сестра Тургенева Варя Житова говорила о громадном четырехугольном патэ, на котором, однако, у огромного Ивана Сергеевича не умещались ноги. Ну где Тургенев, там и собаки. Собаки у него были всю жизнь, Дианка, Пегас (в Бадене) и умнейшая любимая Бубулька, которая спала под фланелевым одеялом, а если одеяло спадало, она шла к Тургеневу и толкала его лапой. Сестра Льва Толстого, Мария Николаевна, сшила подушечку, чтобы она спала на ней, но Бубулька на подушечке спать не хотела, а требовала Journal des Débats, которую Тургенев выписывал для неё, потому что она любила спать, завернувшись во французскую газету.

Большой, плотный, крупный, он говорил высоким тонким голосом да ещё шепелявил, пришёптывал. Если волновался, голос его становился визгливым, как и смех. Если ещё больше волновался, то задыхался и начинал большими шагами расхаживать по комнатам. Льва Толстого, приехавшего из Севастополя и остановившегося в Петербурге на квартире Тургенева, это бесило. «Я не позволю ему, нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперёд мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»[53] Тургенев в ответ говорил – не в увенчанное огромными бакенбардами лицо бешеному офицеру, а в сторону, в письме Анненкову: «С отличными ногами непременно хочет ходить на голове»[54].

История ссоры и примирения Тургенева и Толстого слишком много раз рассказана, чтобы мы рассказывали её в подробностях ещё раз. Скажем только, что после ссоры в доме Фета Толстой послал в Ясную Поляну за ружейными патронами и предложил Тургеневу встретиться на опушке леса и стрелять друг в друга из ружей; на подобное зверство в американском стиле изящный Тургенев согласиться не мог и выбрал традиционные пистолеты. Но, как известно, Бог миловал от того, чтобы два русских писателя поубивали друг друга. Через семнадцать лет, примирившись, шестидесятилетний Тургенев и пятидесятилетний Толстой в Ясной Поляне прыгали на двух концах положенной на бревно доски, подбрасывая один другого. И эта сцена отчего-то согревает моё сердце и кажется мне едва не самым лучшим, что есть в той не истории, а жизни, которую зовут «русской литературой».

Трудно было ему – воспитанному, мягкому, культурному человеку – с русскими писателями. Толстой то начинал торговать свиньями и лошадьми, а то «завёл себе сундук с мистической моралью и кривотолкованиями». Достоевский Тургенева ненавидел, обзывал «старичком» и в припадке ревности к его славе в экстазе писал свою невменяемую пушкинскую речь, которой хотел затмить речь Тургенева. Экзальтированные дамы несли Достоевскому венок и с вызовом кричали повстречавшемуся им Тургеневу: «Не вам! Не вам!» Ехидный Салтыков-Щедрин обзывал его павлином, распускающим хвост, и даже флегма Гончаров обвинил его в плагиате. А был ведь ещё критик Антонович, пырявший его своей статьёй, как ножом. Нет, за парижскими обедами с Флобером, Доде и Золя ему было проще, легче.

Под натиском – всё равно, людей или жизни – Тургенев часто тушевался, отступал, не проявлял твёрдости, впадал в растерянность и сам называл себя трусом. Был мнителен – боялся холеры, бешенства (можно заразиться от собак), бронхита, каменной болезни и лет тридцать подряд думал о смерти. Невралгия мучила его. При бронхите в сыром петербургском воздухе должен был молчать и участвовал в разговоре посредством доски, на которой писал реплики. Если не было простого кашля, то нападал нервический. Он завёл себе машинку – первый в истории, примитивный аппарат для измерения сердечного ритма – и изучал болезни по медицинским книгам, чтобы понять, чем болеет. От этого расстраивался ещё больше. По виду друзей ставил им диагнозы.

После «Дворянского гнезда» Тургенев стал светской знаменитостью, во фраке и белом галстуке ездил в салоны, где купался в общем восхищении, говорил по-французски изящнейшие вещи и беседовал с сановниками, а также с великой княгиней Еленой Павловной. В его доме в Бадене бывали короли. Но он и получил за это позже порцию насмешек со стороны молодых людей в круглых очках, которые назвали его «модным писателем, следующим в хвосте певицы»[55]. Менялись не только молодые люди, менялась сама словесность. «Совершился какой-то наплыв бездарных и рьяных семинаров – и появилась новая, лающая и рыкающая литература»[56]. Рано, ещё полный сил, ещё в расцвете таланта, ещё сидя за идеально убранным столом на втором этаже в доме Виардо, где он жил в четырёх комнатах, он стал чувствовать себя отвергнутым новой Россией молодых людей, презиравших его «гамлетовщину», думавших о революции и шедших на каторгу. Поэтому когда в феврале 1879 года на званом обеде в редакции «Критического обозрения» профессор Ковалевский поднял за него тост как «за любимого и снисходительного наставника молодёжи», он на глазах у двадцати человек разрыдался.