ГЛАВА 45
Кажется, будто жизнь людей обыкновенных однообразна — это только кажется; ничего нет на свете оригинальнее и разнообразнее биографий неизвестных людей.
Известная московская фирма «В. Алексеева сыновья»1 в начале моей коммерческой деятельности была возглавляема Николаем Александровичем Алексеевым, сделавшимся потом московским городским головой, пользовавшимся особой популярностью не только у одного московского купечества.
Я решился внести в свои записки некоторые воспоминания об этом интересном и даровитом человеке, хотя не сомневаюсь, что о нем будет много написано лицами, стоящими с ним в более близких отношениях.
Мне впервые пришлось с ним встретиться в 1885 году при открытии Александровского Коммерческого училища. Н. А. Алексеев приехал на заседание с сильным опозданием, когда церемония уже почти была закончена. Извинившись перед почетными лицами, заседающими за длинным столом, покрытым зеленым сукном, что причиной его опоздания был какой-то экстренный случай, и не выходя на эстраду на приготовленное для него кресло, обратился с приветствием от города, сказав блестящую речь, и по окончании ее обратился к учащимся, окружавшим его тесным кольцом.
Все слушали его с большим восхищением: его могучая фигура, красивая и выразительная наружность, дар слова, речь, вылившаяся экспромтом из глубины его души, была замечательна по мыслям и изяществу. Уехав из собрания, я еще долго находился под очарованием этого русского богатыря. Признаюсь: можно ли было не завидовать ему, сильно одаренному особыми благами и так красиво и умно вкладывавшему их на пользу своего родного города. В моих глазах Н. А. Алексеев был могучим человеком, и действительно это было так!
Во второй раз мне пришлось видеть Алексеева в качестве руководителя многочисленного собрания Московского Общества взаимного кредита, и впечатление от него осталось у меня такое же, как в первый раз. Собрание происходило в громадной биржевой зале на Ильинке, куда собралось несколько сот человек, а может быть, и с тысячу, неорганизованных и не привыкших к серьезным деловым собраниям; они вели себя крайне непринужденно и разнузданно: шумели, смеялись, перебивали ораторов, разговаривали и спорили между собой. Алексеев встал, звонок в его руке зазвонил сильно и повелительно. Шум сразу смолк. Он сказал приблизительно так: «Господа! Мы собрались сюда для обсуждения серьезных и важных вопросов по Обществу взаимного кредита. По вашей воле я оказался председательствующим, но, к моему удивлению, я поставлен в тяжелое положение руководить не собранием деловых людей, а как будто толпой лиц с Хитрова рынка2, с которого я только что приехал, будучи там по служебной обязанности городского головы; и право, там толпа держала себя сдержаннее, чем здесь. Приглашаю вас вести себя тихо, не шуметь, желающий говорить пусть поднимет руку, и я его фамилию запишу, и по очереди он будет допущен высказаться». После чего собрание прошло изумительно спокойно и окончилось с большим воодушевлением.
Это общее собрание членов Московского купеческого общества состоялось в таком большом количестве членов из-за оппозиции к существующему правлению, вследствие агитации некоторых видных купцов во главе с Алексеем Семеновичем Вишняковым, пожелавшим стать во главе этого общества. Они не стеснялись в выражениях, и правление, состоящее из почтенных лиц Москвы, как-то: С. И. Мамонтова, Н. М. Павлова, П. Д. Сырейщикова, А. В. Штрома, Н. П. Рогожина, отказались от звания членов правления in corpore3, и на место их попал Вишняков со своими клевретами. Хотя новое правление оживило деятельность Общества взаимного кредита, но не внесло большой солидности и уверенности в устойчивости его.
Будучи выбран в гласные, мне пришлось изумляться деятельностью Н. А. Алексеева и его уменью вести собрания гласных с большим тактом и находчивостью. Я не помню, чтобы он на заседаниях Думы или в комиссиях отсутствовал бы, всякий вопрос основательно изучал и ни разу не был поставлен в какое-нибудь затруднительное положение лицами, к нему недоброжелательствующими; так, некоторые из них старались доказывать, что предложения управы недостаточно обоснованны, или же невыгодны, или же можно обойтись без них из-за недостатка у города средств и тому подобное. Случалось, что они вызывали сочувствие у большинства гласных, но Николай Александрович в таких случаях не задумывался заявлять: «Я нахожу, [что] предложение необходимо привести в исполнение, а если господа гласные отвергнут его, то заявляю, что оно будет произведено из личных моих средств». И тогда большинство гласных соглашались с ним. Несомненно, это мог делать только Алексеев, считающийся очень богатым человеком.
Н. А. Алексеев от жалованья городского головы и от суммы, полагающейся ему на представительство, отказывался, между тем расходы по представительству были очень велики, и он тратил на них из своих личных средств. Его приемы и обеды для лиц известных, посещающих город, а также для общественных и ученых организаций, бывших в то время в Москве, многим памятны. Один из таковых обедов, на котором мне пришлось быть, я опишу. Обед был летом на большой веранде Сокольнического круга4, с накрытыми столами, красиво и изящно убранными цветами, фруктами, конфектами [и] расположенными вокруг всей веранды; посередине веранды стоял длинный стол, обставленный всевозможными закусками, состоящими из целых рыб семги, лососины, балыков, белорыбицы, окороков, ветчины, разных колбас, на концах стола стояли кадки с паюсной и зернистой икрой, около которых стоявшие лакеи накладывали желающим, здесь же стояли горячие пирожки, часто заменяемые свежими — горячими; между рыбными и мясными закусками были расположены сковороды с мозгами, почками в шипящем горячем масле, с горячими рыбами под бешамелью5; середина же стола была уставлена вся батареями бутылок с разными водками и крепкими винами.
Принимал гостей сам Н. А. Алексеев с мадам Рукавишниковой, женой Константина Васильевича, ставшего после смерти Алексеева московским городским головой. Жена Н. А. Алексеева6 отсутствовала по болезни, как говорил Николай Александрович, но злые языки утверждали, что она против таковых пиров с затратою на них времени.
Во время обеда играли два лучших оркестра. За обедом подавали лучшие заграничные вина, кто какие хотел. После тостов и уже достаточного количества выпитого шампанского на веранду появились хоры цыган, венгерок, русский хор А. З. Ивановой. Веселый, довольный хозяин обходил гостей, угощая, и многим что-то говорил, смеясь; когда он подошел к нашему столу, я услыхал: «Явились дамы, предупреждаю: докторами они внимательно освидетельствованы, можно быть не особенно осторожным!»
Н. А. Алексеев, несмотря на свою деловитость, был большой весельчак и комик; во время заседаний в комиссиях он между перерывами успевал рассказывать разные анекдоты с большим искусством талантливого рассказчика.
У меня сохранился в памяти один из них — об известном купце Петре Петровиче Боткине, состоящем церковным старостой при храме Христа Спасителя, отличавшемся большой любезностью и обходительностью со всеми; так, встречая кого-либо из своих знакомых, он здоровался с ним с особым придыханием и радостными глазами, делая вид, что эта встреча доставляет ему большое удовольствие. Обыкновенно по праздникам П. П. Боткин отправлялся в храм Христа Спасителя, имея обыкновение заезжать в Успенской собор, где в то время старостой был известный богатый московский купец Максим Ефимович Попов, тоже отличавшийся любезностью и скупостью.
П. П. Боткин заезжал в Успенский собор, чтобы приложиться к чудотворной иконе Божьей Матери, после чего с особым благоговением снимал лампадку, висевшую перед иконой, и выпивал масло, считая его за целебное (с комическим изображением Н. А. Алексеевым звуков глотания — «буль, буль, буль…»). После чего подходил к свечному ящику к М. Е. Попову и, как он проделывал со всеми, так же и с ним здоровался с придыханием от приятной встречи: «Здравствуйте, Максим Ефимович, заехал к вам в собор приложиться к чудотворной иконе и выпить святого маслица, уж очень хорошо действует на мою грудь! вот что значит масло святое, очень полезное! всегда себя чувствую гораздо лучше, когда выпью». М. Е. Попов тоже спешит ответить с приятной улыбкой на лице на любезность любезностью, в душе же крайне недовольный Боткиным, выпивающим его дорогое оливковое масло.
После ухода Боткина М. Е. Попов говорит своему помощнику: «В следующее воскресенье налей дешевого керосинового масла в лампадку перед иконой Божьей Матери, а то Боткин повадился ездить и пить масло сам богатый, может у себя в храме для икон покупать такое же масло».
В следующее воскресенье П. П. Боткин опять явился в Успенский собор, помолясь усердно перед иконой Божьей Матери и приложившись, снял лампадку и начал пить — «буль, буль, буль…»
«Ах, тьфу, что за гадость! — воскликнул Петр Петрович, поневоле проглатывая масло, стесняясь выплюнуть его изо рта. — И не позорно ли перед чудотворной иконой Божьей Матери жечь такое плохое масло!» Подходит с обиженным лицом к М. Е. Попову: «И не стыдно вам, Максим Ефимович, жечь лампаду с керосиновым маслом, да еще перед чудотворной иконой? Это будет вам грех!» — «Что вы! — отвечает Попов, делая удивленное лицо. — Масло все то же, а нужно думать, Владычице нежелательно, чтобы из ее лампадки пили масло». После чего П. П. Боткин перестал ездить в Успенский собор.
Передать этот рассказ в письменном изложении трудно, Алексеев хорошо знал Боткина и Попова со всеми их слабостями и манерою разговора, отлично копировал этих старичков со всей их мимикой, вызывая сильный смех у слушателей.
В молодых годах, как говорили, Н. А. Алексеев не подавал родственникам и знакомым своим больших надежд, что из него может получиться серьезный и дельный человек, по необузданности своих шалостей. Образование он получил хорошее, но домашнее; на это родители его не жалели денег. После смерти отца Н. А. Алексеев вступил в товарищество директором, где сразу проявил свои способности и энергию. То, что он был единственный сын у отца и, кроме того, получил наследство от своего холостого дяди, на которого он походил лицом и характером, а некоторые утверждали, что он его сын, дало ему возможность сделаться руководителем этого дела.
Алексеев был женат на Коншиной, имел от нее трех девочек, жена его любила, несмотря на то что он ей отдавал мало времени, так как его энергия уходила на общественные дела, особенно после того, как он был выбран городским головой Москвы.
Москва со времени избрания Н. А. Алексеева городским головой значительно облагообразилась, обстроилась и украсилась; перечислять все, что было сделано для жителей города, я не буду, а расскажу о двух «авгиевых конюшнях», очищенных исключительно только благодаря его необычайной энергии.
В самом центре Москвы, на Красной площади, находились торговые ряды, расположенные в ширину всей Красной площади от Ильинки до Никольской, тянувшиеся по этим улицам вплоть до Ветошного проезда. Все это громадное здание было выстроено после пожара в 1812 году и принадлежало массе разных лиц, торгующих в рядах. Владетели их ремонтировали и перестраивали каждый по своему желанию и удобству, а потому можно себе представить, что изображала эта старая рухлядь, с бесконечными проходами, закоулками, подвалами, лесенками и ступеньками, и своим видом приводила в смущение многих.
Н. А. Алексеев взялся за это дело, устроил акционерное общество из владельцев этих лавочек, выхлопотал у правительства облигационный капитал, израсходованный на выстройку нового красивого здания.
Временно, пока шла постройка этого здания, были выстроены на Красной площади торговые помещения из волнистого железа, куда перешли торговать из старых рядов купцы, но публике эти железные лавки не пришлись по вкусу, она перекочевала на Кузнецкий мост, в Солодовниковский, Голофтеевский и Александровский пассажи7, которые с этого времени начали очень процветать. Между торговцами старых рядов на Красной площади поднялся ропот, винивший Н. А. Алексеева в их несчастии, и один из них под влиянием той неудачи, выпавшей на него, не вынес и пришел в Успенский собор, где лишил себя жизни8. Это происшествие произвело большой шум в Москве, вызвав недоброжелательство к городскому голове Алексееву.
Другое дело Н. А. Алексеева — реформирование Московского Сиротского суда, представлявшего из себя несуразное и скверное учреждение, со взяточниками-чиновниками, хорошо нам знакомыми по описанию известного писателя Островского и других. Чиновники в этом учреждении, занимая ответственные должности, получали жалованье в количестве нескольких рублей с копейками в месяц, а в то же время жили в собственных домах, имели лошадей, нарядных жен, извлекая все эти благополучия из опекаемых, интересы которых они должны бы охранять. К удивлению купечества, Н. А. Алексеев пожелал занять должность первоприсутствующего Сиротского суда, избегаемую всеми купцами. Войдя туда, он круто повел там дело: сменил почти весь состав взяточников и с новым штатом образованных и хорошо оплачиваемых чиновников поставил Сиротский суд на надлежащую высоту*.
* Чтобы показать, насколько это дело было «благое» для опекаемых, я расскажу об одном уголовном процессе, где мне пришлось быть в качестве присяжного заседателя.
В одной из выездных сессий Московского Окружного суда в гор. Подольске слушалось дело Конаныкина, обвиняемого в растрате имущества опекаемой им сироты. Конаныкин был один из членов богатой семьи, имеющей в городе большую торговлю; он узнал о смерти каких-то горожан этого города, отца и матери, умерших почти одновременно, оставивших малолетнюю дочку и вместе с тем дом и денег с чем-то 20 тысяч рублей. Конаныкин отправился в Москву в Сиротский суд и выхлопотал себе опеку над сиротой. По закону требовалось двое опекунов, тогда Конаныкин устроил вторым опекуном свою старую безграмотную кухарку, исполнявшую все, что от нее он требовал, утверждая своей подписью, по безграмотности — крестами.
Настало время, когда опекаемой исполнилось 17 лет, год, дающий право вступить во владение имуществом, оставленным ей родителями, но оказалось, что ни дома, ни денег уже нет — все израсходовано на ее содержание. Она подала жалобу в Московский Окружной суд на Конаныкина, обвиняя его в растрате ее денег и дома, доказывая, что ее содержание обходилось недорого и не могло превышать процентов, получаемых с капитала, и дохода с дома.
Дело разбиралось сначала в Московском Окружном суде с присяжными, вынесшими оправдательный приговор Конаныкину; прокурор кассировал это дело, и оно было перенесено в Подольск на новое рассмотрение. Перед судом в Подольске предстал только один Конаныкин, другой опекун — кухарка Конаныкина — уже скончался. Главным свидетелей по этому делу выступил городской подольский староста, обрисовавший Конаныкина с весьма дурной стороны. Защищал Конаныкина какой-то присяжный поверенный, конечно, употребивший все усилия обелить своего клиента. Я с особым вниманием наблюдал за выражением лиц обвиняемого и его защитника, и, мне казалось, как тот, Тот и другой особенно не волновались исходом процесса, думая, что конечный результат будет тот же, что и в Московском Окружном суде, так как из 12 человек присяжных били 9 крестьян смежных деревень, несомненно, покупающих у Конаныкиных, а потому но хорошо знающих, один старичок — учитель городской подольской школы, с крестом в петличке, инженер Подольского цементного завода и я.
Присяжные, получив бумагу от председателя суда с вопросами, были уведены в отдельную комнату. Старшиной был выбран учитель, тихий и скромный. Прочитав бумагу с вопросами, вместо того чтобы обратиться к присяжным с вопросом, ясно ли для них слушаемое дело, не пожелает ли кто высказаться и сделать какие-нибудь замечания, он сразу приступил к баллотировке вопроса: виновен — нет? Начал задавать вопрос с сидящего от него справа, где сидел инженер с цементного завода, а с левой стороны сидел я, следовательно, мне пришлось бы давать заключение последним. Инженер ответил твердым и решительным голосом: нет, не виновен!
Сидевший с ним рядом крестьянин, по виду робкий, немного помялся и ответил то же, что инженер; следующие крестьяне, хотя некоторые из них были, видно, смущены, но отвечали то же: нет, не виновен! Когда старшина обошел уже половину присяжных и все отвечали «нет!», я остановил старшину и в довольно решительной форме сказал: «По-моему, вы рано приступаете к опросу. Позвольте мне, а может быть, и другие пожелают высказаться и обменяться мнением. Мы присяжные — судьи совести, а не одной только внешностью дела заинтересованные». Старшина смутился, остановился и не знал, что ему делать. Инженер заявил: «О чем мы еще можем толковать? На суде достаточно выяснено все». Но я упорно настаивал на своем, требуя, чтобы приступить к баллотировке только после того, как произойдет обмен мыслями между нами по сути дела. Старшина допустил меня высказаться. Я сказал: «Мы видим сироту уже взрослой девушкой; как она, так и некоторые свидетели удостоверили, что содержание и воспитание ее Конаныкиным во время ее малолетства не были велики и на это бы хватило процентов с денег и дохода с дома. У ней должны бы остаться дом и деньги, оставленные ей родителями, и она могла бы прожить всю жизнь в довольстве, а теперь обездоленная, обобранная богатым купцом пущена по миру». Я еще многое кое-что говорил, а в заключение сказал: «Мы, здесь сидящие, тоже имеем детей, так подумайте: почему же и с нашими детьми не может быть того же самого, если они, избави, Боже, потеряют родителей! Зачем жалеть мошенников; виновный должен понести наказание, а это только послужит ему в пользу, а девочке вернем часть средств, присвоенных опекуном».
После того как выступил инженер, старавшийся опровергнуть меня и доказать невиновность Конаныкина, старшина начал баллотировать опять с правой стороны, высказался о невиновности Конаныкина только один инженер, все крестьяне и я были за обвинение, старшина, увидав большинство за обвинение, ответил: «Мой голос при таком большинстве значения не имеет», — а потому мне не пришлось узнать, к какому решению он присоединился бы.
Во время дебатов с присяжными вспомнил, что я тоже находился под опекой Московского Сиротского суда, но со мной не случилось того, что с этой сироткой, благодаря только тому, что моими опекунами были моя матушка и известный адвокат и профессор Михаил Васильевич Духовской, взявший на себя эту обязанность исключительно из-за хороших отношений к моему зятю Сачкову, бывшему товарищу по университету, чтобы своим авторитетным званием хотя немного устрашить «архаровцев»-чиновников Сиротского суда. При этом тоже припомнил рассказ матушки, однажды вернувшейся из Сиротского суда, как к ней обратился один из чиновников-ярыжников9 с предложением: «Если пожелаете заложить или продать родовое имение опекаемого, то это могу вам устроить», — причем выражение его лица с подмигивающими глазами ясно дало понять, что все это можно устроить — беззаконное дело за определенное вознаграждение.
Присяжные встали со своих мест, чтобы идти в залу суда, в это время ко мне подошел инженер и сказал: «Жестокосердное же у вас сердце!» Под впечатлением этих неприятных для моего самолюбия слов вошел в полутемную, мрачную залу, освещенную одной лампой, висевшей посередине залы, и с несколькими свечами на столе судей; я устремил глаза на Конаныкина с целью увидеть, какое впечатление произведет на него наше определение; он выслушал его спокойно, без всякого волнения в лице, чего нельзя было сказать о его адвокате, сильно взволновавшемся от такой неожиданности. Судьи удалились для определения и написания степени наказания; в зале сделалось шумно, из-за чего мне не пришлось услыхать, как отнеслась к нашему определению публика.
Судьи недолго задержались в написании приговора, скоро судебный пристав прокричал: «Суд идет, прошу встать!» После прочтения приговора к председателю суда подошли родственник Конаныкина с пачкой денег в руке и присяжный поверенный с просьбой отпустить обвиненного на поруки, с внесением денежного залога. Председатель им ответил: «Сделать это не могу! — Потом обратился к приставу: — Прикажите взять арестанта под стражу!» В залу были введены солдаты с ружьями с надетыми на них штыками; солдаты, топая ногами, окружили сидящего Конаныкина, сильно стукнув о пол прикладами ружей. Это была самая тяжелая минута для меня: полумрачная зала, топот ног, стук ружей, волнение близких к Конаныкину лиц заставили подумать, что я как бы нахожусь на отпевании покойника, где шумные могильщики вбивают в гроб последние гвозди, хотя умерший не дорогой и не близкий мне человек, но я отчасти был виновником его гражданской смерти с позорным клеймом на всю жизнь.
Пробираясь на лошадях из Подольска домой в имение уже почти ночью, я под впечатлением всего пережитого долго не мог прийти в себя и привести свои мысли и чувства в должное равновесие, думая: «Справедливость, законы государства требуют исполнения долга от тебя, без которого общество существовать не может, Евангелие же говорит о милосердии… Боже! Как все это объять и понять?» Особенно меня волновали слова инженера, на которого я в душе был зол, каюсь: в его словах я чувствовал какую-то долю правды, так как совесть моя не была спокойна и я сознавал, что сделал что-то неправильное, но что — определить не мог.
Пишу об этом воспоминание, когда прошло более тридцати лет, много воды утекло за это время: пришлось пережить две войны, две революции, ужасную смерть многих дорогих лиц, посидеть в тюрьме и надеть суму, по верной поговорке: «От тюрьмы и от сумы не отказывайся!» — понятно, все это сопровождалось большими горестями и страданиями, и они-то привели меня к осознанию того, что прежде мне казалось таким темным и странным противоречием. Я понял: совесть меня мучила по конаныкинскому делу потому, что, оспаривая оправдание Конаныкина, я подошел к этому делу не с должным чувством любви к обобранной сиротке, не возмущал и не приводил меня в негодование поступок Конаныкина и чиновников Сиротского суда, должных бы оберегать интересы малолетней, а лишь мелкое чувство тщеславия — показать свое превосходство перед несимпатичным мне инженером.
Н. А. Алексеев, несомненно, понимал, что без поддержки лица, стоящего во главе полиции, ему будет трудно одному облагообразить город, и он таковое лицо нашел. Как-то путешествуя по России, будучи в Риге, обратил внимание на внешний порядок в городе, где в то время был полицмейстером полковник Власовский. По приезде в Москву он доложил об этом генерал-губернатору великому князю Сергею Александровичу, который вызвал Власовского в Москву и назначил его оберполицмейстером.
Власовский оказался замечательным администратором с необычайной энергией. До него на этой должности были все лица довольно инертные, а как обыкновенно бывает, каково начальство, таковы и подчиненные. Власовский в короткое время подтянул своих помощников, а за ними всех остальных чинов полиции. Как полиция, так и обыватели не знали, когда только он спит, его налеты в отдаленнейшие и другие части города были всегда неожиданны для них, обыкновенно в то время, когда они всего меньше этого ожидали. Таковая необычайная энергия заставляла многих предполагать, что он кокаинист. При нем полиция была всегда на своих местах, улицы очищены от ухабов, грязи, тоже тротуары, наружный вид домов более или менее приведен в порядок; извозчики, как легковые, так и ломовые10, были упорядочены, что было сравнительно трудно сделать, принимая во внимание их количество не менее сорока тысяч в городе.
Мне рассказывали: Власовский, однажды побывав на Донской улице, находящейся на окраине города, в Замоскворечье, заметил, что на улице не сбиты ухабы, образовавшиеся от большого движения ломовиков, лошади которых своими копытами выбивали выбоины. Власовский заехал в участок и приставу этого участка предложил поехать с ним вместе для осмотра улиц его участка. В то время, когда лошади, запряженные в легкие дрожки, быстро понесли по дороге, Власовский встал, пристав тоже хотел встать, но Власовский сказал: «Сидите!» Лошади быстро неслись по выбоинам, производя необычайную тряску экипажа; пристав был очень тучный человек, и эта тряска и скачки экипажа чуть не перевернули его внутренности, он страшно страдал. Когда проехали значительную часть участка, Власовский обратился к приставу, видя его неимоверные страдания, предложил ему оставить его экипаж, прибавив: «Если к завтрашнему утру эти выбоины не будут уничтожены, то придется вам еще раз со мной покататься, но с более дурными последствиями для вас». Все эти выбоины уничтожили через два часа, не дожидаясь следующего утра.
При следующем свидании Власовского с этим приставом он заметил ему: «Ваша поездка со мной была хорошей наукой для вас: это дало понять вам, как трудно ездить по ним обывателям!»
Н. А. Алексеев сошелся с Власовским, и в публике говорили, что они, весь день неутомимо работая, по ночам вместе покучивали.
Н. А. Алексеев, отдавая все свои силы общественным делам, не имел возможности серьезно заниматься в своем деле, а потому принужден был пригласить своего зятя С. И. Четверикова стать во главе Товарищества «В. Алексеева сыновья».
Четвериков был фабрикант суконных товаров, имел фабрику в Городищах. Известен он был тем, что в начале его деятельности дела его пошатнулись и ему пришлось со своими кредиторами прийти в соглашение о некоторой скидке с его долга. Серьезно после этого занимаясь своим делом, ему удалось поправить его, и первое, что он сделал, уплатил всем кредиторам скинутые ими суммы. Этот его поступок произвел большой фурор между купечеством11.
Н. А. Алексеев в 1892 году был убит в Городской думе при исполнении своих служебных обязанностей выстрелом какого-то маньяка, уже пожилого человека. Одни говорили, что убийца сумасшедший, другие утверждали, что он мстил за честь своей дочери, а некоторые предполагали, что он убит революционером12.
Профессор, производивший анатомирование трупа убитого, нашел, что Алексеев страдал какой-то серьезной болезнью, и без этого выстрела он скоро бы должен скончаться.
ГЛАВА 46
В период развития хлопководства в Средней Азии был год, кажется 1894–1895-й, отличавшийся необычайной напряженностью в смысле возможности приостановки развития посевов хлопка из американских семян.
Этот год оставил у меня тяжелую память: пришлось в нем усиленно поработать, с боязнью, что он будет последним годом моей хлопковой деятельности. Быстрое развитие хлопководства в Средней Азии вызвало желание у многих богатых фабрикантов и фирм, торгующих иностранным хлопком, пооткрывать свои скупочные отделения в Азии. Перечислять их не буду, но расскажу об одной фирме — «Понфик и Аренс». Во главе этой фирмы стоял крайне энергичный, дельный и хитрый Иван Антонович Аренс, величавший себя немцем, но другие говорили, что он австрийский еврей. Кроме этих достоинств Аренс был жаден до своих покупателей и завистлив; если ему приходилось узнавать, что конкурирующая с ним фирма предлагает хлопок по более дешевой цене, чем он, то он не даст состояться сделке — продаст без пользы, но не отпустит эти фирмы от себя. Иметь такого конкурента в Азии, понятно, мне было нежелательно, вследствие чего я принял некоторые меры, чтобы, по возможности, сделать ему некоторые затруднения на местах его покупок: поднял цену, увеличил размер ссуды под комиссионный хлопок, под хлопок будущего урожая тоже увеличил размер ссуды и еще тому подобное. В таком виде борьба велась в продолжение сезона и окончилась тем, что значительная часть вновь открытых фирм и фабрикантов прекратила дела в Азии, в том числе и Аренс.
Поступая так, конечно, пришлось нести известные жертвы, и я принял их во внимание и считался с ними, но не мог предвидеть начавшееся с небывалой настойчивостью понижение цен на хлопок в Америке, что продолжалось весьма долго, с потенциальным понижением цен.
Естественно, меня сильно интересовала причина падения цен хлопка в Америке; казалось бы, для этого не было основательных условий; то же подтверждали фирмы, у которых мы покупали хлопок в разных местах Америки, но цена хлопку все понижалась и понижалась. Я пришел к выводу, что успех хлопководства в России вызвал у американцев опасение, что в скором времени если не приостановится такое быстрое развитие хлопководства в Средней Азии, то Россия через определенное число лет уйдет как покупатель хлопка в Америке да, кроме того, еще может вывозить в Европу избыток.
Чтобы уничтожить таковой успех хлопководства в России, нужно думать, американцы прибегли к испытанному средству, дающему обыкновенно хороший успех: понизить цену на свой хлопок и держать ее в течение продолжительного времени, пока народившийся им конкурент окончательно не будет обессилен; в таких случаях большинство разорялось, и их пример надолго отбивал охоту у новых предпринимателей начинать таковое дело.
Это не было только моим умозаключением, но многие опытные люди, занимающиеся этим делом, приходили к такому же выводу: хлопковые запасы всего мира, количество урожая этого года не давали право думать, что фьючерсы в Америке упадут до небывало низкого размера — 262 пункта — и удержатся довольно долго.
Мне тогда пришлось сделать цифровые сравнения о преимуществе Америки перед Средней Азией, и из них я увидел следующее: во-первых, американский хлопок поступал с места паковки прямо в вагон, доставлявший его в порт, где погружался в трюм на пароход, доставлявший его в один из портов России; азиатский же значительную часть пути шел гужом на верблюдах в Оренбург, оттуда по железной дороге на Царицын и Волгой в Нижний; если же хлопок шел через Самарканд, то до Самарканда гужом, потом по железной дороге до Красноводска, оттуда либо в Петровск, в Астрахань, либо в Баку. Каспийский флот того времени был небольшой, вследствие чего хлопку приходилось долго лежать в перевалочных пунктах, ждать очереди, зачастую под открытым небом, без покрышки, без слег на земле, отчего он сильно портился, получал окрайку. В Астрахани попадал на баржи, где значительная часть его помещалась на палубе и от дождей тоже портилась.
Во-вторых, американский хлопок паковался по 12–14 пудов в кипу, что значительно удешевляло паковку, азиатский же хлопок паковался по 7–8 пудов в кипе, так как верблюд не мог везти больше 15 пудов; кипы паковались в хорошую тару, чтобы она могла выдержать длинный путь с частыми перевалками.
В-третьих, в Америке получаемый из сырца хлопка орешек (семена) продавался на маслобойные заводы, из него получалось масло, как оливковое, идущее на консервы; в Азии семена-орешки шли либо на корм скоту, либо на топливо и стоили очень дешево, так как в то время не было маслобойных заводов. Между тем семян получалось много, так как из 3 пудов 8–10 фунтов сырца получался пуд волокна, а остальное все были семена.
В-четвертых, провоз хлопка из Америки в Россию обходился в четыре раза или около этого дешевле, чем из Азии.
В-пятых, в Америке хлопковая торговля поставлена высоко, с имеющимися там хлопковыми комитетами, с выработанными правилами для сделок, с арбитражами, обязательными для продавцов и покупателей, и еще многое другое в том же роде. У нас же, у русских, ничего подобного не было, и продавцы в значительной мере были в руках у покупателей, зачастую злоупотребляющих при приемках хлопка, требуя излишнюю скидку за качество, сырость и окрайку, извлекая тем еще большую пользу для себя.
Если все эти недочеты перевести в цифровые данные, то увидали бы, что Америка только по своему благоустройству имеет преимущество перед Азией в цене на пуд хлопка что-то около трех рублей.
Естественно, начавшееся небывалое понижение цены хлопка в Америке поставило бы азиатское хлопководство в такое бы положение, когда хлопок сеять в Азии не представлялось бы выгодным, и посевщики перешли бы на посевы хлебных злаков. Зная азиатов и их нелюбовь к новшествам, можно было думать, что, посеяв хлопок из американских семян, они надолго бы к нему охладели, а пожалуй, и навсегда.
Желая обратить на всё вышеуказанное внимание нашего общества, а главное, правительства, я решился написать статью и направил ее в редакцию «Московских ведомостей» с просьбой поместить ее в ближайшем номере. Прошло достаточно времени, а статья не появилась в газете. Послал узнать, какая тому причина. Там ответили: находят неудобным ее поместить.
Мне пришлось узнать от одного моего знакомого, работающего в редакции, следующее: редактор мою статью передал заведующему экономическим отделом в редакции, какому-то Воронову или Воронину1, а он, плохо разбирающийся в хлопководстве, совершенно новом для него деле, отправился к своему знакомому Г. А. Крестовникову, владельцу прядильни, и просил прочесть и дать свое заключение. Г. А. Крестовников понимал в хлопководстве столько же, как и этот господин, при том же всякая прибавка пошлины на иностранный хлопок ему, как прядильщику, понятно, не была желательна, он и дал совет — не печатать.
Я очутился в печальном положении: что мне делать? Наконец решился напечатать отдельной брошюрой и разослать ее всем прядильщикам и в Министерство финансов. Когда это было мною сделано, то понял, что это не поможет делу: брошюру2 в лучшем случае прочтут и бросят. Тогда я пригласил некоторых азиатских купцов, бывших в то время в Москве, а из русских Шимко, занимающегося комиссионным делом в Азии, прочел им мою статью, составил прошение на имя министра финансов, а другое в Московский Биржевой комитет, заставил их всех подписаться под ними и препроводил по назначению.
Вскоре получил приглашение от Биржевого комитета пожаловать на заседание с участием г-на Лангового (крупного чиновника из Министерства финансов).
В залу заседания собрались почти все прядильщики, для них вопрос был животрепещущим, они боялись увеличения пошлины, полагая, что она обременит производство.
Председатель Биржевого комитета Н. А. Найденов, представив присутствующим Лангового, передал ему председательское место. Ланговой, вынимая бумаги из портфеля, сказал: «Министерством финансов получена бумага за подписью многих лиц о современном тяжелом положении хлопководства в Средней Азии по случаю сильного понижения цен на хлопок в Америке, грозящего приостановкой посевов хлопка в Азии, с просьбой помочь в этом. Прошу присутствующих высказать свои мнения по этому поводу».
Первый начал говорить московский хлопковый король Федор Львович Кноп, он был самый крупный продавец американского хлопка и состоял представителем одной из самых больших фабрик в Англии Платт3, снабжавшей Россию своими прядильными машинами. Кнопы были владельцами одной из самых крупных прядилен в России — Кренгольмской мануфактуры, имеющей 600 тысяч веретен, и еще нескольких больших прядилен в разных губерниях, а также были пайщиками в разных комбинированных товариществах, где были прядильни. Кнопы считались одними из самых богатых людей в Москве, имели большое деловое влияние на московское купечество, хотя оно за глаза над ними подтрунивало, называя их «клопами», понимая, что как тех, так и других было трудно выбить из облюбованных ими мест.
Федор Львович начал доказывать, что всякое повышение [пошлины] на хлопок будет большой ошибкой, неминуемо пагубно отразится на потребителях, а именно на крестьянах, где каждая надбавка, как бы она ни была незначительна, ухудшит положение крестьянства, без того сильно нуждающегося. Вся его речь была в том же духе.
После Кнопа говорил Павел Петрович Воронин, представитель крупной Раменской мануфактуры. Он сказал: «Ради ничтожного количества русского хлопка будут принесены в жертву развитие и процветание текстильной промышленности России, так как, несомненно, повышение пошлины послужит сокращению роста прядилен. Нельзя думать, что Средняя Азия когда-либо составит конкуренцию Америке из-за недостатка годных земель для посевов хлопка. Пошлина на иностранный хлопок только обогатит туземцев-азиатов за счет русского народа…» — и еще что-то говорил в том же роде.
После него говорили И. К. Поляков, представитель В. Морозова, и еще несколько человек, не внесших ничего нового и оригинального, и их речи у меня выпали из памяти.
После того как не нашлось больше лиц, желающих высказаться, Ланговой сказал: «Было бы желательно выслушать еще лиц, подписавшихся под прошением».
К большому моему огорчению, пришлось мне говорить. Вкратце рассказал историю начала посевов хлопка из американских семян и о тех пережитых трудностях, чтобы заставить азиатов сеять из этих семян; о громадных площадях земли, выражающихся в нескольких миллионах десятин, лежащих втуне, требующих затрат для приведения их в плодородное состояние при помощи искусственного орошения из многоводных рек, протекающих по ним. Земли эти, как Голодная степь, имеют саженное наслоение лёсса, почти неистощимого по плодородию. С проведением железной дороги в глубь Азии, несомненно, пойдет туда дешевый русский хлеб из Кубани, что заставит туземцев все свои земли, в данное время засеваемые хлебными злаками, занять хлопком. Потом привел цифровые данные, взятые мною из моей брошюры, о тех имеющихся в Азии нецелесообразностях, бывающих неминуемо в каждом новом деле; с надеждой, что они постепенно будут идти на сокращение.
Должен признаться, мне было крайне неприятно и тяжело говорить. Я знал, что сидящие здесь не могли мне сочувствовать из-за их личных интересов, большинство из них были моими покупателями, и я мог опасаться, что они станут бойкотировать из-за меня Московское Торгово-промышленное товарищество — чего не могут сделать люди во злобе!.. хотя, быть может, временно. Но в это тяжелое время для Московского Торгово-промышленного товарищества бойкот мог быть равносилен смерти.
Когда я кончил, Ланговой сложил свои бумаги в портфель и, обратясь к Найденову, сказал: «Я удовлетворен данными сведениями, и больше объяснений не требуется». Ланговой с Найденовым встали и, сделав общий поклон, покинули залу.
Ко мне подошел П. П. Воронин и сказал: «Вами высказанные соображения — химеры: из Азии хотят сделать Америку! Увеличение пошлины только остановит прогресс текстильной промышленности, единственной хорошо поставленной в России».
Через сутки после этого заседания мне стало известно, что приказом во все таможни из Министерства финансов телеграммами было сделано распоряжение прибавить пошлину на хлопок рубль на пуд.
Увеличение пошлины сразу изменило положение с азиатским хлопком: прядильщики брались покупать азиатский, и падение цен на него прекратилось.
Должен сказать, что меня еще волновал, кроме приостановки посевов хлопка из американских семян, убыток в Московском Торгово-промышленном товариществе, выразившийся в цифре, немного больше половины основного капитала. С увеличением пошлины оставалось до окончания текущего года немного больше трех месяцев, и за это время пришлось сильно поработать, чтобы уничтожить убыток и дать еще пользу, что и удалось, к моему благополучию.
После повышения пошлины Азия сильно начала богатеть, посевы хлопка ежегодно увеличивались, и посевщики, в значительной степени, от хлебных злаков перешли на посевы хлопка. Года через два после этого начались завалы хлопка из-за невозможности имеющимися перевозочными средствами быстро переправить хлопок в Россию. Главный доверенный Московского Торгово-промышленного товарищества Т. Н. Обухов телеграфировал мне из Красноводска: «Небывалый затор хлопка. Хлопок лежит на нескольких верстах железнодорожного пути широкими бунтами, высотой в 5–6 кип. Употребляю героические усилия скорее погрузить на пароходы». Я попросил его телеграммой снять фотографию с этих залежей хлопка и выслать мне.
Фотографию снес П. П. Воронину и подарил ему ее на память и при этом сказал: «Из этой фотографии можете увидать, что мои слова на заседании Биржевого комитета не были химерой: Азия начинает походить отчасти на Америку». Все предположения Кнопа о вздорожании мануфактуры и предположение Воронина о регрессе текстильной промышленности, как и нужно было ожидать, оказались пуфом4. Азия богатела не по дням, а по часам, сделалась самым крупным покупателем мануфактуры. Рост фабрик в России сильно увеличился, [производство] усовершенствовалось, мануфактура в цене не поднялась, а удешевилась. Правительство, видя такой успех от прибавки пошлины, через несколько лет еще увеличило пошлину, уже не советуясь с фабрикантами. Кнопы основали новое товарищество с капиталом 10 миллионов рублей для скупки хлопка в Средней Азии. Предполагаю, что они в этом не раскаялись.
ГЛАВА 47
У нашего правительства, приблизительно в годах с 1893 по 1895-й, возникла мысль уничтожить эмира бухарского с присоединением ханства к России.
Бывая в Петербурге, мне приходилось слышать об этом желании правительства, которое я всеми силами оспаривал; так, однажды, будучи на обеде, мне пришлось рядом сидеть с Федоровым (имя-отчество его забыл), вскоре после того назначенным редактором «Торгово-промышленной газеты»1, когда мы беседовали с ним об Азии, он сказал мне: «Зачем нам сатрап эмир бухарский? Ведь Фергана управляется русскими чиновниками, процветает и развивается, почему то же самое не может быть и с Бухарой?» Я ему ответил, что эмира можно рассматривать как дарового генерал-губернатора по той зависимости, в которой он находится от России, и всегда можно эмира принудить к необходимым реформам для облегчения жизни его подданных, в свою очередь государству не приходится содержать в Бухарском ханстве сильных отрядов войска, необходимого для сохранения порядка, и можно избежать расходов по управлению, несомненно больших, и приводил еще разные другие доводы.
Разговоры и настойчивые слухи об этом не прекращались, а, скорее, увеличивались.
Как-то ко мне в Московское Торгово-промышленное товарищество пришел бухарец Латиф Касым-Ходжаев, большой купец, торговавший хлопком, каракулем и мануфактурой, и, как мне было известно, он состоял в близких отношениях с крупными чиновниками эмира.
Латиф Ходжаев был интересный человек, с красивым бледным лицом, с большим лбом, с небольшой бородкой, с умными и хитрыми глазами, высокого роста, говорящий тихим льстивым голосом, но чувствовалось, что он понимал свою силу и преисполнен сознанием своего достоинства. Любил, когда за ним ухаживали и ему льстили.
Латиф низко кланялся, но не терял своего достоинства; после обычных приветствий и пожеланий, когда он сел, сказал мне: «Говорят, что русское правительство имеет намерение устранить нашего эмира; понятно, нам, бухарцам, это нежелательно. Его светлость эмир на днях выезжает в Петербург для выяснения своего положения. Проездом остановится на некоторое время в Москве. Я пришел к вам с просьбой: встретить Его светлость и поднести ему какой-нибудь подарок, для того чтобы правительство видело, как московское купечество любит и чтит Его светлость. Все подарки Его светлости будут отдарены сторицею»2.
В день приезда эмира в Москву я не мог его встретить на вокзале по каким-то обстоятельствам, а просил это сделать своих помощников с приветствием о благополучном приезде. Эмир поместился в Кремле, в Большом Николаевском дворце3, занимая помещение в первом этаже направо от парадного подъезда. Я озаботился приисканием подобающего ему подарка. На Бирже было известно, что все крупные купцы, имеющие с Бухарой дела, уже обзавелись хорошими и дорогими вещами, как-то: золотыми изделиями с крупными бриллиантами, дорогими гобеленами, экипажами лучших московских мастеров, серебряными сервизами, даже роялью и мебелью для гостиной работы лучшей фабрики Шмита, уплатив за нее 20 тысяч рублей с чем-то, и еще разными другими вещами.
Ломал себе голову, находясь в большом затруднении: что могу поднести ему? Все перечисленные подарки так были банальны и неинтересны! Могли ли эмиру они доставить какое-нибудь удовольствие? Он был так богат и имел всего вдоволь: как говорили, его склады ломились от разных бесконечных вещей, лежащих там десятками лет, куда, несомненно, и пойдут все эти подношения, не доставив ему большого удовольствия. Наконец я остановился на том, чтобы купить ему орган, какие обыкновенно помещались в трактирах, но от этого пришлось отказаться, так как в Москве готовых не оказалось, а по заказу можно было получить только через продолжительное время. Я зашел в часовой магазин Жана Габю на Никольской улице4, торгующий также музыкальными ящиками, которые я у него довольно часто покупал для подарков своим азиатским клиентам.
Осматривал музыкальные ящики, из них некоторые были хороши, но, понятно, не годились для подарка эмиру, о чем я с сожалением высказался Габю и рассказал ему, для какой цели мне нужен большой музыкальный инструмент, приводящийся в движение машиной. Габю ударил себя рукой по лбу. «Погодите! — сказал он. — Я дам вам желаемое, пойдемте ко мне на квартиру, я живу здесь же, во втором этаже».
Когда вошли в его гостиную, он указал на большой предмет, закрытый чехлом, стоящий посередине комнаты; когда он снял чехол, я увидал большой старый стол, пыльный, покрытый грязными пятнами, хотя было видно, что он когда-то был чудом искусства итальянской работы. Стол был покрыт художественной инкрустацией из слоновой кости, перламутра и разных цветов и пород дорогих деревьев. На столе стоял большой музыкальный ящик с бронзовыми украшениями и с тяжелыми массивными бронзовыми ручками, также весь инкрустированный, как и стол, но многие инкрустации повыпали и бронзовые ручки наполовину были вырваны. Габю, заметив на моем лице разочарование, поспешил меня успокоить: «В течение суток приведу все в порядок; выпавшие инкрустации целы и у меня спрятаны, и, когда все это будет вставлено на места и грязь очищена, вещь получится совершенно как новая». Габю рассказал, что куплена эта вещь в одной старинной усадьбе у бывшего богатого помещика, за нее им было заплачено в свое время шесть тысяч рублей. Видя все еще мое колебание, он сказал: «Я готов продать с условием: если она после ремонта вас не удовлетворит, то можете не брать». Цену назначил за нее 800 рублей с ремонтом. Я согласился.
Музыкальный ящик исполнял 60 разных итальянских арий из старых опер — «Риголетто», «Трубадур», «Травиата»5 и других подобных оперных мелодий. Внутренность музыкального ящика была в порядке, требовалась только чистка.
В назначенный срок я пришел к Габю [и] действительно был поражен: стол и музыкальный ящик были как новые — все блестело, и еще ярче выделялись неподражаемое итальянское мастерство и искусство. Лучшего подарка я не мог себе представить: ценная и хорошая вещь!
Стол с ящиком были водворены в фургон Шаперко6, занимавшегося перевозкой мебели, и я в сопровождении рабочих отправился во дворец.
Когда подъехали к главному подъезду дворца, рабочие вытащили из фургона инструмент и преспокойно понесли по лестнице во дворец мимо часовых, с любопытством осматривающих интересную вещь. Внесли в вестибюль, началась целая история: важный швейцар сильно запротестовал против взноса стола, требовал уноса обратно, удивляясь, как часовые могли допустить это сделать. Я ему объяснил, что эта вещь для Его светлости эмира, и даже соврал, что доставлена по его распоряжению, но швейцар ничего не хотел слушать, требуя увоза ее обратно. Пока мы спорили с ним, фургон уехал. Тогда швейцар послал за комендантом, оказалось, он уехал из дворца, и было неизвестно, когда он вернется. Швейцар, видя, что увезти стол скоро не придется и невозможно ему все время стоять в вестибюле, с огорчением махнул рукой и сказал: «Несите к Его светлости, мне придется за это отвечать, что недоглядел» — и пропустил во дворец.
Рабочие быстро отнесли [стол] в апартамент эмира и сдали его свите, мною был оставлен приказчик татарин Кашаев с целью научить их заводить машину. Я же засел в приемной комнате, ожидая, когда буду принят Его светлостью. В приемной уже сидело много народу в ожидании приема их эмиром. Разговаривал со знакомыми, вдруг из комнаты эмира полились звуки итальянских опер. Долго пришлось ожидать выхода Его светлости; как было видно, эмиру мой подарок доставил большое удовольствие, забавляя его.
В это время вернулся комендант дворца и, когда ему швейцар доложил о привезенном столе, сильно рассердился, прибежал генерал ко мне в приемную и начал меня отчитывать: как я смел привезти во дворец, это строго воспрещено и так далее. Я отговаривался незнанием и объяснил, что привезен музыкальный ящик и раздающиеся звуки происходят от него, пусть он пойдет и посмотрит и убедится, что в нем подозрительного ничего нет. Понемногу гнев и раздражительность генерала начали проходить, и мы с ним расстались довольно дружелюбно; выходя из приемной, он только покачал головой, смущенный, нужно думать, промахом часовых и швейцара.
Кроме музыкального ящика эмиру [я] поднес еще несколько парчовых халатов. За время пребывания эмира в Москве все магазины, торгующие парчой, шелком и бархатными тканями, годными для халатов, расторговались вчистую, все было распродано — так было много желающих поднести эмиру подарок!
Наконец меня эмир принял первым, он был со мной очень любезен, говорил я с ним через переводчика. При расставании с ним получил от него несколько дорогих халатов, один из которых был надет мне на плечи.
Через несколько лет, во время второго приезда эмира в Москву, я опять представлялся ему, он уже со мной говорил без переводчика, с хорошим и чистым произношением слов.
Эмир был красивый мужчина, брюнет, высокого роста, довольно полный, с добрыми, умными и выразительными глазами. Как говорят, у него было более 700 жен.
Через несколько дней после моего представления эмиру ко мне явился министр его в сопровождении Латифа Касым-Ходжаева и нескольких бухарцев. Министр поднес мне «Золотую звезду»7, грубой работы бухарских мастеров, с клочком бумаги, где было написано по-бухарски о пожаловании мне звезды 1-й степени за полезную и плодотворную работу с Бухарой. Как мне сказал Латиф, звезды 1-й степени были пожалованы только трем купцам в Москве — городскому голове Н. А. Алексееву, С. Ю. Ерзину и мне. После такой милости ко мне меня начали навещать большими группами все бухарские купцы, бывшие в то время в Москве, с поздравлением с эмирской милостью.
Все они говорили, что мой подарок произвел замечательное впечатление на Его светлость. Он во все дни проживания в Москве наслаждался звуками музыкального ящика. Выезжая в Петербург, приказал запаковать как можно лучше и отправить к себе в бухарский гарем.
Эмир в Петербурге был принят государем, государыней, наследником, великими князьями и всеми высокопоставленными лицами при дворе; везде имел большой успех и остался сатрапом Бухары на всю свою жизнь, с пожалованием звания Его высочества вместо Его светлости. Говорили, что поездка эта обошлась эмиру весьма дорого из-за тех роскошных подарков, которыми он наделял всех.
Брат Латифа — Убайдулла Касым-Ходжаев — был мой приятель (его сын в данное время, 1934 году, состоит наркомом от Бухары)8, я с ним имел большие дела, и он часто меня навещал. Он рассказывал, что ему часто приходилось бывать в Кремлевском дворце, когда жил там эмир. [Убайдухла] возмущался поведением свиты эмира, он жаловался, что они держали себя чрезвычайно грязно, вытирали свои руки об обои, драпировки и обивку мебели после еды плова, отчего вся мебель приобрела ужасный вид, и весь апартамент, занимаемый эмиром, пришлось ремонтировать вновь после отъезда эмира. Однажды, рассказывая об успехе моего подарка, он как бы случайно спросил меня: «Скажи, пожалуйста, сколько стоила тебе эта музыка?» Я подумал: сказать правду неловко — дешев подарок для нашей фирмы, пожалуй, обидятся! Решил сказать 6 тысяч рублей, как сказал мне Габю, что за нее в свое время было заплачен помещиком. Убайдулла ответил: «Хорошая музыка, много доставила Его светлости удовольствия!»
Все впечатления от поездки эмира давно кончились, он из Петербурга поехал в Ялту, где у него была куплена вилла, куда он переехал жить и отдохнуть9. Я однажды, занимаясь в Московском Торгово-промышленном товариществе в своем кабинете, услыхал какой-то странный шум: выкрики, кряхтение и топот многих ног, обутых в тяжелую обувь. Молодые конторщики повскакали со своих табуреток, бросившись посмотреть: что это такое там делается? Я тоже решился посмотреть, но только успел подойти к двери своего кабинета, как она распахнулась и вошел Латиф, а за ним несколько здоровых крючников несли на спинах кипы, обшитые белой кожей. Латиф показал им рукой на пол, куда они и свалили их. Латиф, поздоровавшись со мной, сказал: «Это от Его высочества подарки, он просит принять», — вручая мне фактуру на 6 кип разного товара. Я посмотрел фактуру и увидал, что товару будет не менее 6 тысяч рублей; право, мне сделалось неловко за такой щедрый подарок, как будто бы я обманом получил его, от блеснувшей мысли: вот почему Убайдулла интересовался стоимостью «музыки»! Мог ли я в то время думать, что Убайдулла расспрашивал меня с целью передать министрам эмира?
Среди шести кип оказались две кипы с коврами, кипа с каракулем, кипа с разными халатами, а остальные кипы были наполнены бумажными, шелковыми, бархатными, парчовыми кусками материй. В них оказалось два куска индийской парчи, замечательной по выделке и, нужно думать, большой ценности. Один из них я пожертвовал на раку к св. Сергию преподобному10, а другой кусок променял на целое облачение на престол, жертвенник и на ризы для священника и дьякона в одну бедную сельскую церковь, сильно в этом нуждавшуюся.
ГЛАВА 48
Имея большие дела с разными лицами, невольно приходилось интересоваться ими и считаться с положительными и отрицательными сторонами их жизни. Надолго укреплялись в памяти разные рассказы из жизни их, смущающие многих по странности и непонятности. Зачастую фамилии таковых делались нарицательными, так: «Поедем на империале конки?» — «Что ты!.. я еще не Малютин, у меня хватит две копейки ехать внизу». Или: «Жаден, как Карташев»*. Или: «Отчего не купишь себе дачу или дом?» — «Я еще не сделался Шелапутиным!» Или: «Ты угостишь меня по Шелапутинскому счету?»** — и тому подобное.
Павел Павлович Малютин был полный собственник большой и образцово поставленной фабрики под наименованием Раменская мануфактура, находящейся в 60 верстах от Москвы по Рязанской железной дороге. Начало благосостоянию этой фабрики положил отец его3, отличавшийся большим умом, энергией и широким размахом в своих торговых делах; что же касается до его личной жизни, он был мелочен и скуп, боясь израсходовать для себя лишние двадцать копеек. Мне приходилось слышать от лиц, близко знающих его, что он, приезжая в Петербург, останавливался в одной из самых дешевых гостиниц, употреблял целые дни на посещение своих покупателей для получения от них заказов, и когда делалось уже темно, он шел обедать в дешевый трактирчик и после съеденного обеда, пользуясь даровым светом, писал письма в Москву с распоряжениями, заносил полученные заказы в свою книжку и оставлял трактир только после того, как замечал недовольство половых, старающихся выкурить посетителя, ничего для себя не спрашивающего. Тогда он уходил в только что выстроенный пассаж на Невском, где засаживался на скамейку, ближе к свету лампы, и заканчивал там дела, после чего шел в гостиницу, ложился спать в темноте, тем экономил 20 копеек за свечу, за которую пришлось бы платить, если бы он хоть раз и на минуту зажег бы.
* Карташев — известный московский купец, отличавшийся большой скупостью; после его смерти его наследник Обидин1 получил многомиллионное состояние. При составлении описи денег, находившихся в его квартире, находили их в разных местах, как-то: в печках, отдушинах, под шкафами, в горшках с засохшими цветами, за шкафами и даже в таких местах, где положительно было трудно думать; некоторые пачки с кредитками были изъедены крысами, мышами; лежащие в сырых местах сгнили, уже не говоря о мехах, лежащих в сундуках, от которых осталась только труха, и под трухой находили пачки кредиток и золото2. Карташев сам себе отказывал во всем и всегда был крайне доволен, когда его должники угощали обедом, причем обед должен был быть из самых простых и дешевых кушаний — щи с мясом и каша, а взамен десерта копеечная сигара; если же кто-либо из них вздумал угощать более дорогими кушаньями и сигарами, то для этого человека кредит Карташевым закрывался окончательно и бесповоротно.
** Павел Григорьевич Шелапутин был очень богатый купец, владел большими доходными домами в Москве, имениями и был крупным пайщиком в Товариществе Балашинской мануфактуры. Его громадные пожертвования на благотворительные дела были всем известны; от этих жертвований он не искал себе каких-нибудь наград и чинов. Жил круглый год в своем имении на Москве-реке в Кунцеве. Отличался очень простой жизнью и не позволял себе, как и своим домашним, каких-либо излишеств, хотя бы они были крайне малы.
Его сыновья Павел и Михаил получили хорошее образование; Павел Павлович по характеру походил на своего отца, а Михаил Павлович был расточителен и сравнительно быстро израсходовал все оставленное ему отцом, перешедшее к его брату Павлу.
Товарищество Раменской мануфактуры было большое солидное дело с основным капиталом в 5 миллионов рублей, но в действительности все имущества, имеющиеся в товариществе, значительно, во много раз, превышали основной капитал и определялись в десятках миллионов рублей. Товарищество обладало 60 тысячами [десятин] отличных ценных лесов, расположенных близ фабрики, представляющих ценность никак не меньше 10 миллионов рублей. В Москве было у товарищества несколько домов, при одном из них было земли 12 тысяч кв. сажень, да большое количество паев Московского Купеческого банка по номинальной их стоимости в 5 тысяч рублей, когда их можно было продать значительно выше и перед последней войной они доходили до 40 тысяч рублей за пай, и, кроме того, было еще много других паев и ценных бумаг, так что все это дело можно было оценивать в несколько десятков миллионов.
Павел Павлович был довольно высокого роста, с какими-то странными глазами, как бы конфузящимися, с болезненной желтизной на лице, говорил тихо, и во всей его фигуре чувствовалась нервность и мнительность.
Жил он на Красносельской улице в большом доме товарищества, пользуясь в нем двумя комнатами во втором этаже. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти большую залу, с заметным колебанием пола от ветхости балок. Его родственник Воронин, по специальности архитектор4, настаивал на обязательном ремонте дома, но не мог убедить в этом своего дядюшку, не решавшегося затрачивать на это деньги и согласившегося только на постилку досок, пересекающих залу от входа в нее до его комнат, и тем уменьшил риск от неожиданного провала с балками и накатом в нижний этаж.
Михаил Павлович, оказавшийся плохим и расточительным дельцом, не был из товарищества удален братом, который оставил его директором, где [он] получал 12 тысяч рублей в год, не внося ничего полезного в дело. Михаил Павлович тратил эти деньги на наряды и удовольствия, его гардеробы, комоды были наполнены костюмами, разным бельем, галстуками, шляпами и сапогами; Павел Павлович не тратил денег на покупку этих вещей для себя, но приходил к брату и из его вещей выбирал себе, что нужно, пользуясь тем, что его фигура тела походила на братнину, считая это компенсацией ненужными для брата поношенными вещами за уплачиваемое ему жалованье.
Павел Павлович не имел лошадей, его способом передвижения была преимущественно конка, и он помещался на империале ее5, не обращая внимания ни на какую погоду. Было замечено, что он, выходя из дома, торговался с первым попавшимся извозчиком, давая ему значительно ниже, чем тот просил с него, шел пешком до Елохова, где опять торговался с извозчиком, подавая уже на 5 копеек дешевле, считая, что он прошел пешком на эту сумму и, дойдя до Разгуляя, а даже до Земляного вала, все понижал свою ставку, садился на конку и доезжал за 3 копейки до Ильинских ворот, вполне довольный своей экономией.
Павел Павлович был умным и хорошо образованным человеком, несомненно, все его странности можно приписать каким-то идеям, создавшимся в голове у него, он жил ими и по-своему наслаждался. Невольно задаешь себе вопрос: не делалось ли все это им из-за меркантильного тщеславия — знать и чувствовать возможность иметь все материальные блага жизни, но ими не пользоваться, а наслаждаться лишь только сознанием возможности удовлетворения своего тщеславия от зависти к нему лиц, желающих иметь то, чем он владеет, а не могущих получить его. Не доставляло ли Малютину громадного наслаждения смотреть на знакомых, проносящихся на рысаках мимо его, сидящего на империале конки, и приветствующих его низким поклоном?
Несомненно, Малютин испытывал большое наслаждение от уничижения своей личности по своей воле и желанию. К нему применимы слова одного философа: «Искал удовольствия без счастья, счастия без знания, знания без мудрости». Чем же иным можно объяснить все эти противоречия, проводимые им в жизнь? Отказывая себе почти во всем, он в деловой своей практике поступал обратно: фабрика оборудовалась и содержалась без всякого желания экономить за счет ее красоты и солидности; старший персонал служащих был хорошо оплачиваемый, и во главе фабрики стоял профессор Императорского Технического училища Дмитриев, получавший много, то же можно сказать и про остальных его служащих, работающих в деле десятками лет.
За несколько лет до своей смерти Павел Павлович был выбит из своей обычной колеи жизни из-за происшедшего с ним случая. Его родственник Михаил Михайлович Бочаров уговорил Павла Павловича поехать с ним в Московский Купеческий клуб и ввел его в залу, где происходила карточная игра «в железную дорогу»6. Нужно думать, что быстрый переход денег большими суммами из рук в руки увлек Павла Павловича, и ему захотелось испытать счастье; засел за стол и быстро проиграл 30 тысяч рублей. Он прекратил игру и уехал домой. С этого дня, можно сказать, произошла большая перемена в его душе: в Раменском товариществе все старшие служащие заметили, что он из кассы начал брать ежедневно по сто рублей и повел какой-то странный, непонятный для них образ жизни. Не понял ли он, что усвоенные им идеи — бред больной души, стоит ли жить так, как жил он до этого дня?
Как-то, когда я завтракал в «Славянском базаре», ко мне подошел мой знакомый и обратил мое внимание на сидящего Павла Павловича с красивой француженкой и сказал: «Что это с Павлом Павловичем, не женился ли он?» Мне же показалось, что Павел Павлович чувствовал себя не в своей тарелке: его лицо и вся фигура были странные, с конфузливым выражением.
Вскоре П. П. Малютин скончался, оставив все свое состояние своему племяннику Павлу Павловичу Воронину, сыну его тетки по отцу7.
Павел Павлович Воронин был с университетским образованием, хорошо воспитанный, но тусклый неврастеник, с нерешительным и недоверчивым характером, и он понимал, что ему будет невозможно вести такое большое предприятие, как Раменская фабрика; он поручил ведение фабрики своему уже престарелому отцу, с полным невмешательством в его распоряжения. Отец Павел Петрович был из молодящихся старичков, таковых обыкновенно называют «мышиными жеребчиками». Он красил себе волосы в черный цвет, имел вставные зубы и старался держаться бодро, с полным желанием за счет своего сына пожить хорошо и использовать остаток своей жизни.
Дела Раменской мануфактуры за время его управления не ухудшились, да и от него не требовалось большого проявления своей деятельности, благодаря хорошей и солидной постановке дела, с превосходным составом опытных и честных старых сотрудников.
Павел Петрович прежде всего отремонтировал большой дом, где жил Малютин, пристроил во втором этаже зимний сад, с насаждением чудных тропических пальм, с клумбами цветов, с извилистыми садовыми дорожками, со стоящими на них камышовыми скамейками и столиками. В саду было приятно посидеть после сытного обеда, с сигарой, вдыхая запах гиацинтов, нарциссов и других цветов. Была при доме своя электрическая станция, освещающая все большое владение с конюшнями и другими хозяйственными постройками.
Павел Петрович счел нужным отпраздновать свое новоселье хорошим обедом, с хорошими винами, для лиц, имеющих с товариществом большие дела; приглашенных было что-то около двадцати пяти человек, с небольшим количеством некоторых родственников, причем настоящий хозяин, сын Павла Петровича, отсутствовал.
Этот обед у меня остался в памяти из-за того, что после окончания его началась картежная игра в «железную дорогу», и мне пришлось играть в эту игру в первый раз, с плачевным для меня результатом. Первоначальная ставка была обусловлена в 25 рублей. Когда очередь метания наконец дошла до меня, я поставил 25 рублей, взял банк, получилось в банке 50 рублей, опять взял банк, образовалось 100 рублей, потом 200 рублей. Мне показалось, что эта сумма вполне достаточна для меня: за 25 рублей получить 175 рублей, я закончил. Моментально мой сосед Александр Семенович Бер купил за 200, и игра продолжалась, пока в банке не накопилось 3200 рублей. Тогда он предложил желающим у него купить. Михаил Михайлович Бочаров купил и внес 3200 рублей и выиграл на них столько же. Больше желающих перекупить не оказалось. Карты перешли в очередные руки, со ставкой 25 рублей, и банк был бит. Я увидел, что сделал ошибку — рано продал банк; раззадоренный, начал играть и в результате проиграл 1000 рублей.
Я послал на новоселье Павлу Петровичу чудный туркменский ковер, сработанный для меня по заказу в Мерве. Три ковра работались три года, по особому старанию некоторых влиятельных туземцев услужить мне, а без их содействия мне бы не пришлось их иметь, так как для работы требовалась переделка станков, согласно моему желанию иметь ковры квадратной формы.
Вскоре после этого новоселья я услыхал, что старичок Павел Петрович женился на молоденькой и хорошенькой учительнице, преподающей в фабричной раменской школе, и не вынес сердечных волнений от несвоевременного с его годами брака, скончался.
Павел Павлович Воронин после смерти своего отца принужден был руководить Раменской мануфактурой, что ему было весьма трудно уже по состоянию своего здоровья, а еще более от того, что, с университетской скамьи сделавшись либералом, не имел возможности приводить в исполнение установившиеся у него взгляды и убеждения, поняв трудность проведения либеральной болтовни в действительную практическую жизнь.
Ко мне в 1900 году зашел один из его дальних родственников, с которым я имел какие-то дела по хлопку. Фамилию его теперь забыл, он мне никогда не внушал к себе доверия, быть может, из-за того, что имел странное лицо, с разбегающимися в разные стороны глазами, что значит по народным приметам — «Бог шельму метит». Он мне предложил: «Не хотите ли купить Раменскую мануфактуру? Я вам это дело устрою. Купите за дешевую цену». Я с удивлением посмотрел на него: не шутит ли он? Он меня начал уверять, что это дело устроить ничего не стоит: неврастеник Воронин тяготится им и отдаст его за 5 миллионов рублей, чтобы навсегда покинуть Россию. Причем для приобретения дела почти не потребуется денег, только нужно продать часть лесов, находящихся в дачном месте при станции Раменское, и паи Московского Купеческого банка и вырученными суммами покрыть паи Раменской мануфактуры.
Но я отнесся к его предложению как к несерьезному, отказался. На другой день он опять пришел и принес баланс Раменской мануфактуры за последний отчетный год, подписанный П. П. Ворониным и бухгалтером, оставил его у меня на рассмотрение на несколько дней, но взял с меня слово, что я его никому не покажу и не буду рассказывать об этом.
1900 год для меня был тяжелый, с ожиданием разных дурных для моего самолюбия последствий, я боялся забивать голову новым большим делом, да притом в то время, когда предполагал выехать за границу на продолжительное время. Я отказался решительно от приобретения.
Воронин продал свои паи Раменской мануфактуры Михаилу Никифоровичу Бардыгину. Я от души порадовался, что это дело перешло в солидные русские руки. После чего Воронин уехал во Францию и близ Ниццы купил виллу, где и обосновался. О дальнейшей судьбе П. П. Воронина мне ничего не известно.
ГЛАВА 49
Когда я познакомился с серпуховским фабрикантом Петром Ивановичем Рябовым, потом сделавшимся нашим большим покупателем, ему было лет пятьдесят с чем-нибудь, он представлял из себя довольно невзрачную личность: небольшого роста, с хитрыми черными глазками, с жиденькой бородкой, растущей в разные стороны. Как потом оказалось, был любителем покутить без больших затрат на это, порнографических карточек и сальных анекдотов.
Начиная с ним дело, я постарался собрать о нем от разных лиц справки, обратился к почтенному биржевому маклеру Сергею Ивановичу Эзову, занимающемуся учетом векселей, а потому хорошо осведомленному о кредитоспособности лиц, прибегающих к кредитам. С. И. Эзов сообщил: «Рябова кредитовать можно, дела его идут хорошо, но только сам-то по себе развратен и кутила»*.
Один из фабрикантов, конкурирующих с Рябовым, сказал мне: «Еще бы ему не иметь денег! Каждую Пасху ездит Богу молиться в Киев, откуда привозит туго набитые чемоданы с фальшивыми кредитками»**.
* С. И. Эзов, уже немолодой человек, с добрыми и приятными глазами, очень низенького роста, чтобы казаться выше, носил обувь с неимоверно высокими каблуками и для этого же всегда носил цилиндр. Он был большой любитель дам, преимущественно балерин, почти всегда присутствующий на балетных представлениях в первом ряду кресел, подносил очень часто балеринам букеты.
** Хотя нужно думать, что в те времена практиковалось некоторыми лицами из среды «серого» купечества, желающими быстро разбогатеть, пускание в оборот фальшивых денег. Это заключаю из того, что сам однажды чуть не сделался жертвою награждения меня фальшивыми деньгами. В 1882 году отправился путешествовать по Кавказу и Крыму по даровым железнодорожным билетам, полученным мною из Императорского Технического училища, где я учился. В переполненном вагоне я на ночь удобно разместился на верхней полочке и, проснувшись поздно, с тяжелой, больной головой, лежа, услыхал разговоры между несколькими оставшимися пассажирами о покраже у них разных вещей и денег во время ночи, жаловавшимися, что у них головы тяжелые, будто чем-то одурманенные. Я схватился за свои карманы, и оказалось, что они тоже все пустые. Испуганный донельзя, я быстро ощупал места в жилете, где предусмотрительно перед отъездом мне зашили деньги, рассчитанные на весь дальний путь. Но, к моему благополучию, воры не заметили их, и я был принужден отправиться в уборную, распороть место, где были зашиты деньги, откуда достал сто рублей одной кредиткой. На всех станциях, где только были большие буфеты, я выходил и просил в буфетах разменять мне сотенную, но буфетчики отказывались, с сосредоточенным вниманием и с подозрительностью осматривая меня. И мне пришлось целый день питаться остатками провизии, взятой из Москвы, без чаю и горячей пищи. В Ростове-на-Дону я тоже подошел к буфетчику с просьбой разменять, тоже получил отказ, но буфетчик прибавил: «Здесь имеются люди, охотно меняющие деньги». В это время подошел ко мне какой-то человек и просил: «Вам разменять?» Получив от меня утвердительный ответ, он вытащил толсто набитый бумажник с деньгами и начал отсчитывать. Сидевший за столом интеллигентный господин, слышавший весь наш разговор, подошел ко мне и тихо сказал на ухо: «Не советую вам здесь менять: получите все фальшивыми». Я зажал свою сотенную в руке и без объяснения причины господину, предложившему разменять, быстро ринулся вон из залы буфета в вагон, сопровождаемый отборною руганью вослед мне сбытчика фальшивых кредиток.
С оповестившим меня господином я познакомился, он ехал на Минеральные Воды, где на каком-то курорте он служил доктором; сидя в вагоне, он мне много рассказал о фальшивомонетчиках, на которых и он однажды попался в Ростове-на-Дону. Когда я ему рассказал, по какой причине мне пришлось остаться без мелких кредитных денег, он тоже подтвердил, что здесь по всей линии вплоть до станции Минеральные Воды эта оборка практикуется и имеются предположения, что этим занимаются некоторые кондукторы с подставными лицами, одурманивающими пассажиров.
В следующую ночь я уже не ложился спать, боясь, что меня опять обворуют. И действительно, мог заметить, что один из кондукторов вел себя более чем странно: ночью приходил и затворял окна, когда было тепло на воздухе, объясняя свое действие тем, что так требуют некоторые пассажиры, нужно думать, из его единомышленников. По закрытию окон я почувствовал запах эфира и быстро вышел на площадку вагона, чтобы запах этот не мог на меня действовать, тогда этот же кондуктор заставил меня с угрозами войти обратно в вагон, но я после этого открыл окно и, несмотря на все его требования, не закрывал, указывая на подозрительный запах эфира. Кондуктор принужден был прекратить со мной спор, нужно думать, по боязни разбудить пассажиров; он, часто проходя вагон, с удивлением видел меня сидящего у открытого окна в продолжение всей ночи.
Двоюродная сестра моей жены Красуцкая была замужем за инженером Алексеем Густавовичем фон Бремзеном, потом сделавшимся управляющим Экспедицией государственных бумаг1. Когда он приезжал в Москву, то обыкновенно заходил ко мне; однажды он мне рассказал, что причиной приезда его в Москву был замеченный Кредитной канцелярией большой наплыв фальшивых денег, имеющих корень сбыта в Москве. В этот день, когда он был у меня, он зашел в кафе Трамбле2, находящееся на Кузнецком мосту, и, к его удивлению, увидал на столике, покрытом толстой стеклянной доской, лежащие в разбросанном виде отлично исполненные кредитные билеты разных ценностей. Он уверял, что они исполнены художественно и даже опытный человек мог бы не разобрать их фальшь. Он заявил немедленно полиции о запрещении таких кредиток где бы то ни было и заявил в сыскное отделение, чтобы ему было доставлено, кто художник этих рекламных кредиток, со строгой слежкой за ним и за всеми, кто у него бывает.
После того как у меня с П. И. Рябовым начались хорошие отношения и он сделался нашим хорошим покупателем, как-то, когда мы с ним завтракали, он мне рассказал о начале своего благосостояния. Был тяжелый год с пряжей, наработано ее было много, а покупателей на нее не было; как это часто бывает, покупатели ожидали дальнейшего понижения, а потому воздерживались запасаться ею; цена ее дошла до 15 рублей за пуд. Иван Николаевич Коншин, крупный серпуховской фабрикант, приехал к Рябову на дом и начал убеждать его купить пряжи, говоря: «Покупай! Знаешь, что купцы говорят: всякая дешевизна перед дороговизной. Я сделаю тебе большой и долгий кредит». Петр Иванович подумал, подумал и про себя решил: чем я рискую? Срок Коншин делает большой, и за это время может все измениться, да и цена действительно очень дешевая; перекрестился, как он говорил, и ударили по рукам, купив большую партию и на долгий срок сдачи. Слова Коншина вскоре оправдались: цена на пряжу начала подниматься, и он от нее нажил более 2 миллионов рублей. После чего выстроил свою прядильню и купил ситценабивную фабрику в Москве3; года были хорошие и при скромной жизни дали возможность Рябову составить большое состояние.
Петр Иванович имел обыкновение приезжать из Серпухова в Москву еженедельно по средам, и мною ему было предложено в этот день приходить в трактир Бубнова, помещающийся на Ильинке, позади Теплых рядов, где я в то время ежедневно завтракал, имея отдельный кабинет; туда же собирались мои товарищи по работе, маклеры, а также некоторые невзыскательные покупатели4. В трактире Бубнова кормили хорошо, с ежедневными дежурными блюдами; в скоромные дни подавали ветчину окороком, жирную «троицкую» телятину5 от задней ноги, громадный кусок ростбифа, окорок буженины, нашпигованный чесночком, с особо поджаренной хрустящей корочкой, жареного поросенка с кашей и тому подобные кушанья, а в постные дни бывали целые осетры, севрюга, тешка и филе белужье. Все эти кушанья привозились на тележках на резиновом ходу поваром, нарезавшим каждому полагающуюся порцию, гарнир же подавался отдельно и в большом довольно размере. Стоило все это очень дешево, весь завтрак из двух блюд, со сладким пирожком и чашкой кофе обходился около рубля. Любимым напитком П. И. Рябова был портвейн «Депре № 113»6, стоящий дешево, и Рябов таким угощением был доволен и лучшего не требовал. Приходил он всегда со своим маклером Дмитрием Михайловичем Коралли, о котором я расскажу позже, а также во время завтрака наш кабинет навещали многие представители фирм, имеющих с ним дела по разным товарам, требующимся его фабрикам. Все они друг перед дружкой потешали Рябова разными анекдотами, преимущественно скабрезного свойства, до которых он был большой охотник; понятно, все это делалось с целью приобрести его расположение и побольше сбыть ему своих товаров. Тоже довольно часто приходили с ним братья Медведевы, доводящиеся ему родственниками. Медведевы были фабриканты близ станции Лопасня по Московско-Курской железной дороге, но никогда они не приходили вместе, а всегда порознь*.
* Эти братцы Медведевы были известны тем, что не могли ходить друг с другом, между ними шли бесконечные ссоры, естественно с дурными последствиями для их общего дела — ткацкой и ситценабивной фабрик7. Так, рассказывали: один из них отдавал распоряжение, а другой, являясь на фабрику или в московский амбар, обязательно отменял распоряжение своего брата. При таких условиях их хорошее дело с великолепным ассортиментом ситцев и с большим спросом покупателей, понятно, существовать не могло и принуждено было закрыться. Только после продолжительного времени они как-то разделились: один из братьев взял ткацкую, а другой — ситценабивную фабрику.
П. И. Рябов после выпитого вина расчувствовался и любил рассказывать про свои домашние дела и разные эпизоды, с ним бывшие, из них я кое-что запомнил. Рассказывая о своей жене, он прослезился и, крестясь на образ, говорил: «Царство ей небесное, хорошая она была у меня. Когда она была жива, — говорил он, источая слезу, — я вел себя по-другому, чем теперь», — уверял, что жену не обманывал, даже тогда, когда это было легко сделать и были большие соблазны, как, например, во время путешествия за границу с одним из иностранных представителей, имеющим с ним дела по поставке на фабрики красок. Когда он вернулся домой в Серпухов, как говорил он, жена взяла его за руки и подвела к образам и, указывая на них, спросила: «Скажи перед Богом, имел там других женщин?» Петр Иванович перекрестился и ответил: «Поверь моему слову, ни разу не позволил!» — «Она, сердечная, — говорил он, — бросилась на шею и от радости зарыдала».
Он рассказал, как однажды был поставлен в весьма тяжелое положение за границей отказом его спутника пойти с ним обедать в ресторан, сказавшего ему: «Иди один, какая трудность заказать себе обедать — ткни в прейскурант пальцем в разные места, вот и будет твой обед, и без знания языка можешь есть». Петр Иванович так и сделал: ткнул три раза в разные места на первой странице поданного ему прейскуранта. Лакей с удивлением на него посмотрел и начал что-то ему объяснять. «Я ничего не понял, — сказал Петр Иванович, — что он мне болтал, опять ткнул три раза пальцем туда же и махнул рукой — надоел своим разговором!» Лакей принес суп, Петр Иванович съел, лакей опять принес другой суп, поморщился Петр Иванович, но не может объяснить лакею свою ошибку, решил опять съесть, смотрит, лакей опять тащит суп. «Ну, тогда стало мне ясным, что тыкал в места, где были только супы, а не туда, куда следует. Так и сыт был весь день одними супами», — со смехом закончил он.
После смерти его жены Петр Иванович, как он говорил, «скучал сильно, но хорошо еще, что у меня сноха умная баба, понимала, что без жены жить не могу, приспособила мне красивую горничную: хорошо было и недорого! Дай ей Бог здоровья!» И добавлял: «Я ей потом подарил дом в Серпухове, и она сейчас живет хорошо». Все эти бывшие переживания его немного волновали, и он навертывавшиеся на глазах слезы вытирал салфеткой и здесь же сморкался в нее, не обращая внимания, что ей же вытирает рот.
Мне приходилось приглашать Петра Ивановича к себе в дом обедать, и он за обедом у меня тоже салфетку употреблял как платок, к огорчению моей жены, недоумевающей, куда придется ее потом пустить в обращение, считая, что она должна быть изъята из салфеточного употребления навсегда.
Приглашая Рябова к себе на обед, невольно приходилось приглашать его чичероне Д. М. Коралли. Родом он был грек, обладал смазливым лицом с расчесанной бородкой, с детскими черными глазками, черными волосами и был кумиром горничных; роста был низенького, а потому имел высокие каблуки и ходил в цилиндре так же, как и С. И. Эзов, чтобы казаться выше. С ним было неприятно здороваться от потных, мокрых его рук. Отличался любовью к вранью, причем сам верил во все, о чем говорил. Мне передавали, что получил благорасположение Петра Ивановича благодаря путеводительству его по злачным местам, для него хорошо знакомым.
После обеда составлялась азартная карточная игра, и я не помню случая, когда бы Петр Иванович проиграл. Однажды сел с ним вместе Коралли, скоро спустил все свои небольшие деньги, и, к моему удивлению, когда я вошел в кабинет, так как я в азартные игры играть не любил, то увидал, что записано на мелок за Коралли 800 рублей. Причем Петр Иванович, зная Коралли, что с него взятки гладки, старается всеми способами избавиться от кораллиевского долга, переводя на других партнеров, считающих, что, играя в моем доме, они обеспечены от неуплаты субъекта, представленного им мною. Я поскорее предложил Коралли оставить игру, боясь, что его проигрыш может дойти до нескольких тысяч рублей, сел сам и скромно играл, успел отыграть до 160 рублей с его меловой записи, каковую сумму уплатил я. Коралли, конечно, не подумал их мне вернуть.
У Петра Ивановича было два женатых сына: старший, Николай, жил в Москве в особняке своего отца, против Курского вокзала, и заведовал своей торговлей и московской ситцевой фабрикой, а младший, Семен, жил в Серпухове с отцом и заведовал серпуховскими фабриками.
Когда я как-то пришел на Биржу, мне сообщили, что у Рябовых не все благополучно: сын Николай растратил миллион рублей. Это сообщение было для меня крайне неприятно: за Рябовыми у нас был долг больше 400 тысяч рублей. Я всеми силами желал знать, правда ли это. В первую среду после слышанной мною новости Петр Иванович пришел в трактир Бубнова, вид его был подавленный и сердитый, как видно, его уже теперь анекдоты не интересовали, и он, не смотря мне в лицо, сказал: «Николай завел беговых лошадей, держал их в Петровском парке под чужим именем, чтобы мне не удалось узнать, кроме того, играл в тотализатор, где много проигрывал, и в результате оказалась в моем товариществе растрата миллиона рублей. Я его выгнал из дома и лишаю наследства, пусть живет как хочет!»
Николай Петрович приезжал ко мне в дом с просьбой воздействовать на отца, чтобы он пощадил его, все равно после его кончины наследует он с братом, так пусть оставит ему меньше на миллион, а то он с детьми останется безо всего. Причем рассказал, что брат его Семен употребляет все усилия больше разжечь отца, для чего приладил и Коралли, «так многим обязанного мне», — говорил он. И они устроили все так, что он не имеет возможности видеться с отцом и выпросить у него прощение.
Но я для него ничего не мог сделать, так как с этого же времени у меня начали портиться хорошие отношения, виной чему был тот же Коралли.
Причина порчи отношений моих с Коралли была курьезная: в один из каких-то праздников мне вздумалось поехать в Кусково, имение Шереметева; осмотрев его, погуляв, решился ехать обратно в Москву: гулять одному было скучно. Уже почти подходя к станции, к моему удивлению, встретил Коралли, идущего с миловидной дамой. Коралли меня познакомил с ней, сказав, что она его жена, причем предложил мне пойти с ними в местный театр. Я согласился. Когда кончился спектакль, я пригласил их поужинать в буфете сада. На вокзал поехали на таратайке, вроде линейки без рессор. Коралли сел с женой на одной стороне, а я на другой, и на ухабах мне приходилось невольно сталкиваться спиной с ними, чему я, конечно, не придавал никакого значения от естественности этих прикосновений, как исходящих не от моей воли, а от плохой дороги. Расстались в Москве дружелюбно, и я вскоре совершенно забыл об этом вечере. Потом встречаясь много раз с Коралли, я ради любезности осведомлялся о здоровье его жены и просил передать мое приветствие. Как-то, будучи в каком-то театре, я оказался сидящим позади супругов Коралли, с ними поздоровался и о чем-то поговорил. Как только первое действие кончилось, Коралли встал и сказал: жене нездоровится, больше остаться в театре не может, и, распрощавшись, уехали. При следующей встрече с Коралли, естественно, я поинтересовался узнать о здоровье его жены. На ответ его я, право, не обратил внимания: мой вопрос был как простая любезность.
В сентябре этого же года я поехал в Ялту. Знакомых у меня было много, но напыщенное наше купечество, уже достаточно мне надоевшее в Москве, не могло доставить мне удовольствие по своей чопорности. Кстати сказать, русских курортов я не любил, с их нахальными, разнузданными татарами, разгуливающими по пляжу, нагло стреляющими бесстыжими глазами на дам, которые в свою очередь не брезговали этим знакомством; завязывались романы во время их поездок верхами за город с проводниками-татарами. Все эти наблюдения мне сильно надоедали, а уезжать на прогулки из Ялты одному было скучно и неприятно.
Я всегда останавливался в гостинице «Россия», где обедал и ужинал, но однажды мне вздумалось ради разнообразия зайти в ресторан «Франция», где увидал сидящих супругов Коралли. Я к ним сел за столик, разговаривали и, уже кончая ужинать, уговорились завтра встретиться в гостинице «Россия», чтобы вместе поехать за город кататься. На другой день их жду — не приходят. Я отправился сам в гостиницу «Франция» и, к большому моему удивлению, узнал там, что они сегодня рано утром выехали в Москву. Про себя решил, что у них в Москве что-нибудь случилось особенное.
В Москве, как только встретил Коралли, спросил его с особым участием: «Почему уехали из Ялты? благополучно ли у вас в доме?» Получил от него какой-то странный ответ, но опять не придал ему значения. После того стал замечать, что Коралли как-то недоброжелательно меня осматривает и старается со мной не встречаться, так, по средам Петр Иванович перестал приходить в трактир Бубнова, у нас перестали покупать хлопок, а покупают у наших конкурентов.
Вот когда Николай Петрович растратил миллион, естественно, я начал беспокоиться за сумму, должную нам. Встречаю как-то еврея Коха, работающего у Колли, задал ему вопрос: как думаете, растрата в товариществе Рябовых миллиона не отразится на их кредитоспособности? Кох, воспользовавшись моим вопросом, побежал к Рябовым и наврал им с три короба, чтобы заручиться их покупками у Колли.
П. И. Рябов, обиженный моим недоверием, да притом подогреваемый разными инсинуациями Коралли, прекратил дело с Московским Торгово-промышленным товариществом, чему я отчасти был рад в то время, с желанием окончательного выяснения положения их дела.
Прошло после всего этого довольно много времени, меня мало уже интересовали как Рябов, так и Коралли, однажды в какое-то из воскресений мне доложили: вас спрашивает какой-то господин, с виду подозрительный, хотя его впустили в переднюю, но дверь заперли и ключ взяли.
Я пошел в переднюю, увидал человека лет около тридцати, в сильно поношенном пальто, с синими очками, брюнета, обратившегося ко мне: «Вы Николай Александрович Варенцов? Мне нужно с вами переговорить по делу наедине», — и вытаскивает из кармана книжечку со своим портретом, с надписью о состоянии его в сыскном отделении инспектором. Я его пригласил в кабинет, где он сообщил следующее: «К генерал-губернатору поступило прошение от госпожи Коралли о выдаче ей отдельного паспорта на жительство по случаю необычайных издевательств над нею ее мужа вследствие ни на чем не основанной ревности его к вам, которого она встречала в продолжение нескольких лет только три раза и всегда в присутствии ее мужа, он же эти случайные встречи считал как согласованные с вами».
Причем она в прошении излагала, что ревность его началась с момента нашей первой встречи в Кусково, заставившего его думать, что случайные наши прикосновения в таратайке были нарочным сближением с ее стороны. С этого несчастного вечера у них в доме начался чистый ад, усиливающийся случайными встречами в театре и в Ялте.
Я ему рассказал все, как было. Он записал, поблагодарил и ушел. Паспорт ей был выдан, она переехала на жительство к своему отцу.
Сколько времени она прожила у отца, мне неизвестно, но супруги потом помирились, и она переехала к мужу.
Как-то я их встретил на улице, но поспешил перейти на другую сторону, но успел заметить, что эта когда-то миловидная женщина сильно изменилась, лицо ее покрыто пятнами (предполагаю, экземой), сильно безобразящими ее, была бледная и исхудалая. И все это произошло от необузданной ревности, ни на чем не основанной.
П. И. Рябов вскоре скончался в Серпухове. Я был в церкви на отпевании и на поминках. Народу было много, но горя и слез я не заметил.
ГЛАВА 50
Еще во времена моих первых шагов на коммерческом поприще я как-то был на Московской бирже с моим товарищем по работе в Среднеазиатском товариществе В. Н. Рогожиным, указавшим на плотного господина, среднего роста, с энергичным и одухотворенным лицом, сказав: «Это Доброхотов, заправила в Товариществе братьев Разореновых, имеющих прядильню в Кинешме на Волге-Ветке1 и ткацкую с ситценабивной близ села Вичуга» — и охарактеризовав его с очень хорошей стороны как дельного, честного человека, правую руку своих хозяев.
Вскоре с Доброхотовым я познакомился, и у нас начались с ним небольшие дела, постепенно увеличиваясь. Доброхотов был очень требователен при защите интересов своих хозяев — с ним иметь дело было трудно.
Дела в Товариществе братьев Разореновых шли отлично, с полным доверием со стороны поставщиков, стремящихся занять наперебой место быть их первыми продавцами. Но нужно было случиться беде: прядильня на Ветке сгорела. Фабрика была хорошо застрахована, и фирма от ее пожара убытка не понесла, если не считать простоя во время ее возобновления, но незадолго до пожара на фабрику было привезено хлопка на несколько сот тысяч рублей, сложенного в бунты на фабричном дворе, и этот хлопок, по оплошности хозяев, не был застрахован, он весь сгорел. Как почти всегда бывает при таких неожиданных случаях, возникают недоразумения между ответственными лицами, старающимися свалить вину с себя на другого, так и в данном случае произошло то же самое между братьями — хозяевами дела. Они начали ссориться, упрекать друг друга в нераспорядительности. Младший из братьев, Александр Алексеевич, попрекал старшего, Федора Алексеевича, и сказал ему: «Ты заботишься о своих только удовольствиях, а не об интересах дела: держишь на службе Доброхотова, с женой которого путаешься! На что он нам теперь? Фабрика сгорела, скоро ли ее возобновим? А жалованье ему платим большое — шесть тысяч рублей!»
Федор Алексеевич, нужно думать, в молодости был очень красивым мужчиной; когда я с ним познакомился, ему было лет шестьдесят. Был высокого роста, с густыми волосами на голове, примазанными фиксатуаром, образуя как бы общую массу, с пробором посреди головы; с бровями черными, густыми, дугой, с белыми зубами, нужно думать, вставными, и с правильными чертами лица. Он был женат на богачке Коноваловой, дочери хозяина соседней с ними фабрики, находился у нее под башмаком и сильно ее побаивался. Хотя Федор Алексеевич любитель был покутить, но позволял себе что-то делать лишь на ярмарке и в Москве, когда приезжал туда без жены. Быть может, он и имел близкие отношения к жене Доброхотова, а потому попрек его брата подействовал на него сильно: боясь, что эти слухи дойдут до его ревнивой жены, он решился расстаться с Доброхотовым.
Отказ от места на Доброхотова произвел потрясающее впечатление. Сначала он не понял, что переданный ему отказ от места относится к нему: он так был уверен в прочности своего положения в товариществе, сознавая ту пользу, которую он приносит делу. Когда он уяснил, что это касается его, вскочил весь побледневший, что-то хотел сказать, но не смог, схватив руками голову, упал на стол и в таком почти обморочном положении находился некоторое время. После поступил на какое-то другое место, но работал там без души: день прошел — и слава Богу! Начал пить и скоро скончался.
Много времени спустя после этого печального случая, когда у меня установились дружеские отношения с Федором Алексеевичем, сидя с ним в трактире за бутылкой вина, я задал ему вопрос: «Почему вы отказали Доброхотову? Он был так полезен вашему делу, отдавая всецело себя ему…» Федор Алексеевич по своей привычке, когда бывал в смятении духом, много раз покрякал, потом ответил: «Фабрика сгорела, зачем же он тогда был нам нужен? А жалованье платили шесть тысяч рублей». Я ему задал вопрос: «Неужели вы могли думать, что он свое жалованье не оправдал бы при ремонте фабрики?» Федор Алексеевич со смущением в лице ответил: «Могли из-за него поссориться окончательно с братом, требовавшим увольнения, пришлось на это согласиться».
Мне нравился Федор Алексеевич, и я сошелся с ним, несмотря на большую разницу наших лет; меня увлекала его широкая натура с большим размахом и с большим деловым кругозором; успех дела Товарищества братьев Разореновых в значительной степени обязан ему: я заметил, что все его покупки были производимы своевременно и удачно, от особого торгового чутья. Я извинял ему его некоторые недостатки, от малого образования, как, например, его желание покуражиться перед другими, смотрите: вот каков я, Федор Разоренов!
Я ему начал много продавать, условившись раз навсегда что, когда он приезжает в Москву или на ярмарку, я захожу к нему в этот день, с тем чтобы пойти вместе завтракать в Москве в трактир Бубнова, а на ярмарке в ресторан «Россия». В них у нас с ним заканчивались сделки; если партия его покупки была большая, то заканчивались шампанским, ликерами и зачастую поездками в загородные рестораны «Стрельна» и «Яр» с хорами цыган, венгерок и русским Анны Захаровны Ивановой. Федор Алексеевич много раз приглашал меня приехать к нему в деревню, где он жил при фабрике, и мне однажды пришлось воспользоваться приглашением с целью запродать ему побольше хлопка из-за имеющегося у меня известия из Средней Азии о громадном урожае хлопка из местных семян, кажется, это было в 1898 году; опасаясь, что по приезде его на ярмарку он будет окружен моими конкурентами и они воспользуются тем, что поубавят мою партию хлопка в свою пользу.
Поехав к себе на фабрику в Вичугу, я вечером отправился к нему. Кучер подвез меня к главному подъезду большого дома. Приезд неожиданного гостя, как было заметно, взволновал всех обитающих в нем. Из черного хода повысыпало много челяди, с большим любопытством смотревшей на меня; внутри же дома, несомненно, происходило совещание: принять ли гостя или отказать, сказав, что хозяин в отъезде. Наконец отворилась парадная дверь, передо мною очутились несколько чистеньких старушек в черных платочках, спущенных на лоб, осматривающих меня с каким-то смущением на лице. Я попросил доложить Федору Алексеевичу, что такой-то приехал повидать его и в свою очередь поговорить по делу. Несколько старушек быстро скрылись, за дверью был слышен шепот, и, вернувшись, они попросили пожаловать в гостиную и оставили меня одного. Гостиная была большая комната, обставленная мебелью из красного дерева, с тяжелыми штофными драпировками на окнах. Через некоторое время послышались шаги, и я увидал входящего хозяина, с прилизанной своей прической, принаряженного в новый сюртук с длинными полами. После приветствий и покрякиваний по его привычке начались разговоры, объяснившие цель моего приезда, смущение Федора Алексеевича прошло, и наши разговоры приняли деловую сторону с покупкой у меня большой партии хлопка. Вскоре пришел его брат Александр Алексеевич, и мы втроем отправились в большую столовую пить чай. На длинном столе, на одном конце его стоял шипящий самовар, а на другом были расставлены разные закуски с батареями бутылок вина. Чай разливала какая-то старушка, стоя перед самоваром. За столом была окончательно оформлена запродажная на хлопок в большом количестве.
Я собрался уезжать от него, Федор Алексеевич пригласил меня поехать с ним вместе на другой день с утренним поездом к нему на прядильню на Ветку. На другой день мы с ним встретились в вагоне поезда, привезшего нас в Кинешму. Прядильня его была хорошо оборудована, но ничего особенного не представляла из ряда ранее осмотренных мною других прядилен.
Обходя всю фабрику, попали в мотальное отделение, где работали исключительно женщины; лицо у Федора Алексеевича сразу преобразилось, глаза заискрились, и он ими мне указывал на красавиц, работающих там; сделался красным, покрякивание усилилось, и даже он весь как бы помолодел от полученного возбуждения. Понятно, все его движения и волнения не могли пройти не замеченными женщинами, и они в свою очередь начали по-фабричному кокетничать: закрывать лица фартуками, фыркать в них от смеха и тому подобным выражать свое удовольствие.
Принятые мною меры к предварительному сбыту хлопка Товариществу братьев Разореновых и многим другим фабрикантам оказались вполне правильными: хлопок из местных семян прибывал на Нижегородскую ярмарку ежедневно большими партиями, а наша фирма на многих весах Сибирской пристани сдавала фабрикантам, что смущало наших конкурентов, принужденных это видеть без возможности продать свой хлопок. В это время встречаю доверенного О. Вогау Виконта Ивановича Циммера, не смогшего скрыть свое иронически злобное выражение лица, сказавшего мне: «Вы начали применять новый способ разносной торговли — разъезжаете по фабрикам и продаете… впрочем, это делает честь вашей энергии и ловкости!» Правда, я даже не обиделся на него, а в душе потешался над всеми ними.
Один из сыновей Федора Алексеевича, Василий, самый любимый им, задумал жениться на красивой дочке богатого московского купца Афанасия Алексеевича Мошкина, торговца кожами. Василий Федорович зашел ко мне с просьбой приехать к нему на свадьбу и вручил пригласительный билет.
В какой церкви происходило венчание, я теперь уже забыл; свадебный обед, а потом бал были в доме Золотарского, на Долгоруковской улице (Каляевская), специально приспособленном для таковых торжеств2. Большая его зала, вмещающая до двухсот человек, убранная пальмами, лавровыми деревьями и живыми цветами, была обставлена столами, уставленными приборами, вазами с фруктами, конфектами и усыпанными букетиками живых цветов; в двух же боковых залах были накрыты длинные столы, обставленные всевозможными горячими и холодными закусками, с громадным количеством бутылок иностранных лучших вин всевозможных марок и крепости. По стенам этих зал стояли длинные буфеты, где после обеда были поставлены конфекты, фрукты, мороженое с разными прохладительными напитками, здесь же был чай, кофе и шоколад с разными тортами, печеньями и ликерами; все эти буфеты были завалены грудами букетиков цветов, и все гости брали, сколько кто хотел. Во время обеда и бала играло два оркестра, в зале на хорах струнный Рябова, а в зимнем саду, примыкающем к большой зале, играл военный оркестр под управлением Крейнбринга.
В зимнем саду были расположены в двух местах большие высокие глыбы льда, искрящиеся от блеска электричества; в глыбах были проделаны отверстия, где стояли бутылки шампанского и игристого мозельвейна разных лучших марок. Стоящие лакеи наливали в стопочки и разносили гостям, сидящим у столиков, декоративно убранных группами растений, образующих уютные уголки.
После длинного обеда с разнообразными и вкусно приготовленными блюдами и многочисленными тостами начались танцы в большой зале, быстро освобожденной от обеденных столов. Как мне казалось, в зале было весело, судя по тому оживлению, царившему там, но мне пришлось почти весь вечер быть компаньоном старичка Федора Алексеевича, засадившего меня с собою в гостиную, где находились его почтенные и мало для меня интересные родственники; приходилось поддерживать общий разговор, изредка прерываемый появлением некоторых красивых дам, родственниц его новой невестки, за которыми мой старичок-ловелас не преминул поухаживать. Его любезности с ними напоминали мне отчасти его любезности с фабричными женщинами, с желанием облапить ему нравящихся дам, где только попало, что ему сходило с рук, нужно думать, благодаря его почтенности и старости; разве только тогда, когда его движения и ухватки принимали очень фривольный тон, то руки его были отстраняемы подальше от его вожделений*.
* Мне дом Золотарского памятен еще по двум свадьбам: первой, когда мне было лет 17, в нем справлялась свадьба моей сестры Ольги, вышедшей замуж за Фирсанова Ивана Петровича. Отличалось это торжество только тем, что новобрачные, прибывшие после венчания в церкви, были встречены хором певчих в красных с позументом камзолах и вместо цветов перед каждым кувертом3 лежала роскошная белая атласная бонбоньерка4 с конфектами, с выгравированными золотом вензелями имен новобрачных, с датой дня их свадьбы.
Второй свадебный обед — [по случаю женитьбы] Александра Ивановича Коновалова на дочери известного сибирского миллионера Александра Федоровича Второва. Обед был приготовлен лучшим московским рестораном «Эрмитаж». Посередине залы был приготовлен стол для новобрачных и их родственников, а для остальных гостей были накрыты отдельные круглые столы, тоже живописно убранные живыми цветами, фруктами и конфектами. За обедом подавали свежую клубнику (свадьба была в январе), положенную в маленькие горшочки наподобие цветочных, внутренность которых была заполнена ватой, а наверху покрытая изящной бумажкой лежала ягода клубники. Все брали этих горшочков, сколько кто хотел; я взял их несколько, но попробовал ягоды — они оказались безвкусными. Во время венчания Коновалова жених и невеста стояли на коврике, сделанном из живых роз.
Года через два после свадьбы Василий Федорович пришел однажды ко мне и сообщил новость: его папаша Федор Алексеевич задумал жениться на дочери какого-то трактирщика, торгующего поблизости его фабрики. Невеста, как мне сказал Василий Федорович, была довольно красивая, дебелая девица. Его папаша чуть ли не ударил по рукам с отцом невесты, и скоро ожидается благословение образами нареченных жениха и невесты. «Отец на днях должен приехать в Москву, — сказал он, — следовательно, вы увидитесь с ним, а потому я пришел, чтобы просить вас поговорить с отцом и убедить его отказаться от такового рискованного в его годы шага. Отец вас уважает и, нужно думать, послушает». Я обещался поговорить, но высказал сомнение, удастся ли мне отговорить его от этого увлечения.
Вскоре после этого приехал Федор Алексеевич, я зашел к нему в амбар и повел его в трактир Бубнова, нарочно зайдя к нему за час раньше, чтобы поговорить с ним наедине, без посторонних. Бутылка традиционного портвейна подходила к концу, только тогда я задал ему вопрос: «Правда ли ходят слухи про вас, что вы женитесь?» Старик покраснел, потом закрякал по своему обыкновению во время смущения и ответил: «Да, хочу, подвернулась девушка, она мне понравилась…» — «А сколько же ей лет?» — спросил его. «Она уже не первой молодости, ей тридцать лет; она умная и хозяйственная, могла бы вести мое хозяйство. Только не подумай, что я ищу от нее что-нибудь… Откровенно сказать — просто скучно жить от вечного одиночества в большом доме: обедаю ли, ужинаю ли, чай ли пью — все один, приду в спальню, не с кем слово сказать — одурь берет! Живу так много лет после кончины моей жены. С сыновьями близости не имею, даже редко их вижу. Самый из них более ко мне расположенный Вася, как женился, перебрался в Москву, и от одиночества я прямо умираю. Кто же меня за это осудит?» — «Ну, а как вы думаете, — спросил его, — ваша супруга, кроме разговоров с вами, не потребует ли от вас того, что вы по своим годам дать не можете в полной мере? Тогда она начнет искать этого с другими, а пользоваться будет вашим положением, деньгами и удобствами, а заместителем вашим по спальне может оказаться какой-либо из бравых ваших кучеров?» После этих слов Федор Алексеевич как-то осел, как будто его кто-то ударил по голове. Ответа я от него не получил, так как в это время мои компаньоны по завтракам пришли с Биржи и беседа наша прервалась на этом.
Мои доводы подействовали: приехав на фабрику, Федор Алексеевич выгнал из дому сватов, чем и закончилось его сватовство. После этого прожил недолго — скончался.
Брат Федора Алексеевича — Александр Алексеевич был совершенно другой человек: замкнутый, молчаливый, с узкими взглядами, с малыми потребностями. Он был роста высокого, с тусклыми глазами, бледным лицом и, в довершение, принадлежал к секте «бегуны»5. По определению В. Даля, эта секта — одна из самых дурных, извращенных толков раскольников беспоповщины: «они не подчиняются никакому гражданскому порядку, не признают никаких властей; для них царство антихриста настало; они бродяжат весь век, должны умирать в безвестности, на чужбине и быть тайно зарыты, чтобы не попасть ни в какие росписи». Александр Алексеевич часто бросал фабрику, дом, семью и уходил спасаться в секретные сектантские скиты, расположенные в дремучих заволжских лесах. Часто отсутствовал по нескольку лет, но опять возвращался домой и занимался делом. Под старость он порвал все отношения с сектой и жил на фабрике.
После смерти Александра Алексеевича у него осталось двое сыновей — Сергей и Леонид. Сергей занимался в своем деле, хотя он не принадлежал по характеру к типу коммерческих людей, но своим внимательным отношением он вносил некоторое улучшение в дело; брат же его Леонид избрал ученую карьеру и был в Петербургском Политехническом институте не то профессором, не то доцентом. Что он вносил на этом поприще труда, мне неизвестно, но в своем деле вносил мало, где, казалось бы, он мог с большой пользой приложить свои знания; предпочел заниматься теоретической наукой; принадлежа к партии социал-революционеров, он думал, что прочно уместился на двух креслах с совершенно противоположными стремлениями; это одно уже давало понять, что Леонида Александровича можно было причислить, по терминологии известного французского экономиста Густава Ле Бона, к разряду полуученых: так называл этот экономист тех лиц, которые не имеют никакого понятия о действительной жизни, а судят только по книгам; по его мнению, они продукт наших университетов, жалких «фабрик вырождений». И Ле Бон считает их за самых злостных из всех недовольных в государстве лиц, и из них-то в значительной степени создавались политические партии социалистов.
Мне пришлось быть свидетелем, как Леонид Александрович в 1906 году настойчиво уклонялся от вступления его фирмы в торгово-промышленную партию6, [созданную] с целью иметь представителя в Государственной думе от лица промышленников и торговцев, знающих условия и нужды своего сословия; по его мнению, только социализм сделает Россию счастливой. А в 1924 году мне пришлось его видеть в ВСНХ (Высший Совет народного хозяйства), сидящим за маленьким столиком за кипою бумаг, под начальством инженера Сергея Викторовича Куприянова. Мне было жаль смотреть на этого доктринера, копошившегося в бумагах, чтобы заработать на пропитание 250 рублей в месяц.
Рассказывая о секте «бегунов», мне вспомнилась другая секта в Вичугском районе, где жили братья Разореновы; одни ее называли «красная смерть», другие наименовали «делателями ангелов», а многие величали просто «душителями». Вичугский район изобиловал разными сектами, укрывшимися в лесных дебрях этой местности, называемой жителями соседних окраин «Чертовым углом».
Мне пришлось слышать от Александра Федоровича Морокина, фабриканта этой местности, что писатель Мельников-Печерский, написавший «В лесах» и «На горах»7, писал этот роман у него в доме на фабрике, пользуясь его, морокинским, знакомством и связями с сектантами этого района. Они вместе с ним вдвоем объездили много скитов и познакомились с образом жизни сектантов и их обычаями.
На нашей фабрике при селе Вичуга (сначала под фирмой «Разоренов и Кормилицын», а потом переименованной в Большую Кинешемскую мануфактуру) был доверенным Дмитрий Яковлевич Митрофанов, который работал здесь более пятидесяти лет. Мне случайно пришлось узнать, что Митрофанов принадлежал к секте «красная смерть».
Основание этой секты следующее: всякого члена ее, серьезно захворавшего и близкого к смерти, когда потеряна всякая надежда на выздоровление, обязательно нужно задушить. Этим страданием и мученичеством умирающий искупает свои грехи и таким образом приводится к ангельскому чину.
Д. Я. Митрофанов, будучи шестидесяти с чем-то лет, захворал крупозным воспалением легких, местные врачи признали положение больного безнадежным. Его единомышленники, главари секты, сочли, что настало время привести Митрофанова в «ангельский чин», и приступили к его осуществлению, предварительно выпроводив всех домашних из дома, за исключением жены, тоже принадлежащей к этой секте.
Удушение производится особой подушкой красного цвета. Не потому ли эта смерть называется сектантами «красная»?
В то время, когда собравшиеся сектанты в количестве нескольких человек приступили к душению, одна из замужних дочерей Митрофанова, жившая в Костроме, узнав о плохом состоянии здоровья своего отца, приехала его навестить в дом со своим мужем. Они каким-то способом прошли в спальню отца, где и увидали картину удушения красной подушкой. Дочь и зять подняли крик, и перед окнами начали собираться фабричные, шедшие с фабрики, и душители, испугавшись толпы, поспешили убежать, оставив измученного, но еще живого больного.
Дети Митрофанова, не состоящие в секте, отлично знали, что адептов этого толка сектантов имеется в Вичуге большое количество, и, по их мнению, недоделанное душение — величайший грех и во что бы то ни стало следует привести его в исполнение; дети, боясь, что они употребят все усилия задушить отца, учредили охрану дома, с приглашением полицейских, дежуривших день и ночь у его дома.
Митрофанов против ожидания выздоровел. Дети его приехали в Москву в правление с просьбой о переводе отца их на другую фабрику в Кинешму. Вот благодаря чему мне пришлось узнать об этой секте. Митрофанов, переехав в Кинешму, окончательно разорвал свои отношения с этой сектой. Жил после того долго, успел справить свой юбилей пятидесятилетия службы в товариществе, получил почетное гражданство8, скончался, когда ему было более 80 лет.
ГЛАВА 51
Среди московских крупных промышленников выделялась фирма — Товарищество Большой Ярославской мануфактуры, учрежденное в свое время двумя братьями Корзинкиными* и Василием Игумновым1.
* Фамилия Корзинкиных произошла, как мне передавал один из их родственников по женской линии, от того, что первый из их родоначальников, составивший им благосостояние, был вывезен из Ярославской губернии в Москву его родителями в корзине, какие в то время служили для перевозки кур, когда ему было еще несколько месяцев от роду. Сделано это было матерью из опасения выронить его дорогой во время сна.
В мое время директорами правления Большой Ярославской мануфактуры были Андрей Александрович Корзинкин, Николай Васильевич Игумнов и Сергей Иванович Смирнов, ранее бывший главным бухгалтером, а потом сделавшийся директором, чтобы сохранить это место для подрастающих детей умершего Сергея Ивановича Корзинкина.
А. А. Корзинкин был богатым, расчетливым человеком, но с мягким и доброжелательным характером; как про него говорили, он даже кусающего его комара не убивал, а только сгонял; ко всем же людям, имеющим с ним дела, был крайне снисходителен, никого не осуждал. Мне ни разу не пришлось слышать, чтобы кто-либо отзывался об Андрее Александровиче нехорошо.
Н. В. Игумнов обладал решительным, твердым характером, практичностью и большим здравым смыслом, чем и подчинил всех остальных своих товарищей по директорству своему влиянию, и все вопросы бывали утверждаемы по усмотрению Игумнова; но когда вступил в члены правления Сергей Сергеевич Корзинкин, а потом его младшие братья, то положение, естественно, должно было перемениться. Молодые Корзинкины, богатые, довольно хорошо образованные и воспитанные, не пожелали подчиниться эгиде игумновской, требуя, чтобы и их мнения были выслушиваемы и проводимы в исполнение в деле.
Но Н. В. Игумнов, избалованный отношением бывшего состава правления, как говорится, закусил удила, смотрел на молодежь как не стоящих внимания, вследствие чего у них в правлении начались ссоры и неприятности. К молодым Корзинкиным примкнули остальные пайщики, и положение Игумнова в правлении сделалось крайне трудным и неприятным; он же, несмотря на все это, ничуть не изменил своего нрава, убеждая их не уговорами в правоте своих взглядов, а разными ругательскими эпитетами. Главный их инженер Алянчиков представил в правление о необходимости реорганизации какого-то отдела на фабрике. Н. В. Игумнов, своим практическим и здравым смыслом поняв, что предложение это не даст нужных результатов, восстал против него, и это послужило тому, что остальные члены правления созвали экстренное собрание пайщиков, постановивших удалить из правления Н. В. Игумнова, как вредящего делу.
Собранием пайщиков этот вопрос был утвержден в положительном смысле, и Николай Васильевич должен был оставить директорство. Возмущенный таковым к нему отношением, он продал свои паи и окончательно прервал все отношения с товариществом, где его отец и он много потрудились. Как мне пришлось слышать, предложенный инженером Алянчиковым проект был приведен в исполнение, но результат получился от него такой же, как указывал Н. В. Игумнов, следовательно, он оказался правым в своей настойчивости.
Н. В. Игумнов стал известен широкой московской публике постройкой особняка для своей жизни на Якиманской улице. Дом был построен по проекту архитектора Померанцева2, строившего в то время торговые ряды на Красной площади и получившего за эти стройки звание академика.
Особняк игумновский был выстроен действительно очень красивым, под русский стиль. Затрачен на него был, как говорили, миллион рублей.
Как-то Николай Васильевич предложил осмотреть его, я с охотой на это согласился, и его особняк на меня произвел весьма приятное впечатление: в нем до самых мелочей все было предусмотрено и сделано по рисункам архитектора, даже шпингалеты на окнах и дверях. Комнат в доме было большое количество, как мне помнится, что-то до сорока, с расчетом, что в нем поселятся кроме Николая Васильевича и все его взрослые дети. Но со стороны детей такого желания жить вместе с отцом, обладавшим таким сварливым характером, не последовало, и Николай Васильевич, переселившись в него, прожил в нем недолго и потом продал его великой княгине Елизавете Федоровне под какое-то благотворительное учреждение за 300 тысяч рублей.
Этот дивный особняк был построен на плохой улице, довольно глухой; смежные с ним плохие дома портили впечатление; я, осматривая его, задал вопрос Игумнову: почему ему вздумалось строить этот дом в таком неудачном месте? Оказалось, он хотел увековечить место, где он родился и вырос.
Н. В. Игумнов до переезда в свой особняк на Якиманке жил лето и зиму в отличном доме с большим садом и парком, представляющем целую усадьбу, огороженную высоким забором со всех сторон.
Как нередко бывает с теми лицами, имеющими большие доходы и не проживающими их, относящимися к деньгам довольно небрежно, деньги для них потеряли то значение, какое они имеют для лиц, боящихся выйти из своего бюджета. Неожиданно Игумнов получает повестку явиться в суд в качестве потерпевшего. Это обстоятельство Игумнова крайне удивило: ему не было известно ни о каких покражах у него в доме.
В суде из прочитанного обвинительного акта ему стало известным: он, будучи больным, по предписанию докторов, должен был делать ванны. Его лакей, живший у него довольно долго, помогал ему вставать с кровати, провожал и усаживал в ванну, после чего спешил в спальню, чтобы проветрить комнату и привести в порядок кровать. Проделывая это, он заметил под подушкой ключ от несгораемого шкафа; недолго думая, отпер шкаф, где увидал, что он был наполнен пачками денег. Лакей схватил три пачки, сунул в карманы, запер шкаф, ключ положил опять на свое место. Идя в ванну за хозяином, успел опустить украденные три пачки в стоящую большую вазу в одной из комнат.
Выбрав удобное время, лакей вынул пачки денег из вазы и отправился с ними к своему приятелю-куму, которому рассказал чистосердечно о всем происшедшем с просьбой их сохранить, обещаясь, что, когда дело пропажи узнается и виновник покражи не будет найден, он с ним поделится. Когда распаковали пачки и сосчитали, то оказалось в каждой пачке по десяти тысяч рублей.
Н. В. Игумнов от болезни поправился, начал выезжать на работу, и лакей заметил, что его хозяин не волнуется пропажей денег, успокоился и заявил, что ему необходимо быть в деревне, с просьбой отпустить его; получив расчет, он уехал. После чего пришел к куму и сказал: «Моя покража прошла незаметно, хозяин даже не догадался, давай деньги — будем делить!» — «Какие деньги делить? — ответил кум. — Я у тебя никаких денег не брал!» Слово за слово, и кумовья рассорились окончательно. Лакей, взбешенный коварством кума и друга, пригрозил: «Пойду в полицию и все расскажу!» — «Ступай! — получил ответ. — Деньги крал ты, куда их девал, мне неизвестно». Лакей побежал в полицию и все рассказал. Лакея и его кума арестовали, произвели обыск у обоих в деревне, и у кума было найдено полностью 30 тысяч рублей. Суд присудил лакея и кума к наказанию, после чего председатель суда обратился к Н. В. Игумнову: можете получить свои 30 тысяч рублей. «Я не считаю их за свои деньги, — ответил Игумнов, — а потому отказываюсь от них».
Тогда председатель предложил Игумнову пожертвовать 30 тысяч рублей на какое-то благотворительное дело. «Делайте с ними, что хотите!» — ответил Николай Васильевич. В числе присяжных заседателей был мой знакомый Михаил Иванович Чупаков, передавший мне об этом «чудаке», как он выразился, причем спрашивал меня: что это за такой богач, теряющий 30 тысяч и даже не знающий это!
Между тем таких «чудаков» среди богатого купечества было много. Известный богач Петр Галактионович Миндовский, однажды купивший каких-то облигаций на несколько десятков тысяч рублей, по приезде к себе в дом пакет, завернутый в газетную бумагу, положил к себе на письменный стол, на лежащие на нем прочитанные газеты; вечером этого дня он читал другие газеты, прочтя, бросил на этот пакет. На другой день утром лакей, убирая кабинет, по заведенному порядку прочитанные газеты снес в комнату и положил их в надлежащее место, где сохранялись старые газеты, причем с газетами попал туда пакет с ценными бумагами. По окончании года экономка, освобождая место от старых газет, заметила лежащий там пакет с бумагами, отнесла к хозяину с просьбой указать, нужны ли ему эти бумаги или продать их со старыми газетами. Петр Галактионович долго не мог вспомнить, что эти облигации были им когда-то куплены, предполагая, что они сохраняются у него в несгораемом шкафу.
Другой случай. Михаил Абрамович Морозов утром вставал с кровати, шел умываться в ванную комнату, оставлял на тумбочке свой бумажник. Горничная, жившая у него долго, это заметила, и, искусившись легкостью приобретения, она входила в комнату и вытаскивала из бумажника 25 рублей, будучи уверена, что такая незначительная сумма для Михаила Абрамовича не будет заметна, ее предположение вполне оправдалось. Она начала красть из бумажника ежедневно и, как потом оказалось, воровала в течение двух лет, если бы только не случайный случай, открывший ее воровство: неожиданное возвращение Михаила Абрамовича в спальню не умывшись. Что кража продолжалась в течение двух лет, можно было понять из пересудов прислуги Михаила Абрамовича, которым воровка хвасталась своим сбережением, начавшимся два года тому назад.
Н. В. Игумнов, расставшись с Большой Ярославской мануфактурой, купил большое имение на Кавказе, близ Гудаут, где завел большое хозяйство. В 1908 или 1909 году я, путешествуя на автомобиле из Сочи в Поти, решился заехать к нему, чтобы осмотреть его имение, но при въезде в него у ворот встретил сторожа, сообщившего мне, что Николая Васильевича в имении нет, он уехал в Тифлис. Незнакомый с его семьей, я к нему не заехал, и, к моему сожалению, не пришлось увидать его организаторские способности в совершенно другой отрасли труда.
ГЛАВА 52
Когда мне пришлось познакомиться с Сергеем Сергеевичем Корзинкиным, он был еще совершенно молодой человек, высокого роста, стройный, темный брюнет, с гладко причесанными волосами, с бледным цветом лица, с черными глазами и носил очки. Был уже в это время женат на воспитаннице своей матери; жену его хвалили как умную и любящую женщину.
Вступление его в торговую жизнь было отмечено биржевыми дельцами с ожиданием от него многого, благодаря его образованию, хорошему воспитанию, здоровью и большим деньгам, полученным по завещанию от отца. Все ожидали от него, что он с достоинством в будущем займет первое положение в одном из самых больших дел в России.
Мне о первых его шагах в деле не было ничего известно, предполагаю, что он шел под хорошим руководством стариков А. А. Корзинкина и Н. В. Игумнова и слушался их советов, но, подучившись, ему захотелось проявлять свою инициативу в деле, а тяжелый характер Игумнова с его невоздержанными замечаниями принудил Сергея Сергеевича стать с ним в оппозицию, разразившуюся в будущем скандалом — удалением Игумнова из дела.
Обыкновенно деньги, почет, окружающие молодых людей с еще не установившимся характером, производят быстро разрушающее действие, даже у людей более сильных духом и твердой воли, чем был С. С. Корзинкин. Все это не миновало и Сергея Сергеевича — он зажил. Поселился в громадном особняке своего отца на Маросейке, с большими приемами, обедами, балами, костюмированными вечерами и окунулся в бесчисленные удовольствия с головой.
Про его развлечения пошли разговоры, удивлялись большим тратам, рассказывали об его обедах, балах, костюмированных вечерах, наполненных толпой изящных дам, девиц в изысканных костюмах лучших московских портних и молодых людей лучших купеческих семей. Много говорили про один костюмированный бал с замечательными костюмами, с интересными котильонами1, с ужином, накрытым на отдельных столиках, чтобы каждая компания могла бы сидеть отдельно в интересующем их обществе. Все столики были в изобилии украшены цветами, вазами с фруктами и конфектами. Шампанское лилось рекой. Сергей Сергеевич же не был на этом веселом балу, он с компанией игроков в отдаленнейшей комнате своего дома играл в «железную дорогу», где и проиграл более 100 тысяч рублей.
Нужно думать, что его большое домашнее хозяйство велось кое-как, с большими ненужными тратами и злоупотреблениями. Так, однажды я зашел в посудный магазин Ауэрбаха, находящийся как раз против дома Корзинкина, и мне пришлось услыхать разговор хозяина или его доверенного с каким-то господином, рассказывающим ему как курьез о покупке в их магазине поварами Корзинкина металлических решет на сумму 500 рублей ежемесячно, над чем оба сильно смеялись. За этими сравнительно невинными удовольствиями пошли развлечения уже совсем дурного свойства; рассказывали про одну артистку, обошедшуюся ему в 60 тысяч рублей за проведение с ней одной ночи в ее спальне. Говорили, что Корзинкин имеет в нескольких частях Москвы квартиры pied-a-terre2 специально для приемов разных барынь для свиданий. Лето же он проводил в своем чудном имении на Оке, переполненном гостями.
Понятно, все эти дорогостоящие удовольствия пораспотрошили его карманы, и он начал задумываться об увеличении своих доходов. Прежде всего ему пришло в голову отказать от аренды обществу официантов, имеющих в его доме ресторан под наименованием «Большая Московская гостиница»3, и открыть свой собственный. Он его отлично отделал, обставил роскошной мебелью и пустил в ход это хлопотливое и трудное дело без знания и опыта. В одном из лучших мест своей залы ресторана оставил стол, где и проводил значительную часть дня и ночи со своими друзьями. Купцы говорили, смеясь: «Лучший потребитель ресторана — сам хозяин».
Для какой-то дамы, увлекшей его, он отделал в своем ресторане кабинет, обил стены и мебель, специально на этот случай заказанную лучшему мебельщику, дорогой шелковой материей, гармонирующей с цветом волос и ее платья, в котором она предполагала быть на обеде.
Красивое убранство ресторана, с новой обстановкой, с оркестром музыки вместо музыкальной машины, все-таки не привлекло публику в ресторан, и в нем, нужно думать, не было тех безумных кутежей, наполняющих деньгами карманы хозяев ресторанов.
Скопление больших средств стариками Корзинкиными, несомненно с большими для них трудами и лишениями, вылилось у Сергея Сергеевича, одного из наследников их, в открытие ничтожного дела, лишь одухотворявшего его к набитию желудков богатых людей едой и напитками, с единственной целью извлечь как можно больше денежной пользы для себя. Сергей Сергеевич не понимал, как он был жалок, когда зазывал неопытных молодых людей в свой ресторан, говоря им: «Отчего редко приходите сюда? Денег нет? Отпустим в кредит и беспокоить не будем скорой уплатой». Как мне об этом передавал, смеясь, Константин Николаевич Крафт, такими словами встреченный Корзинкиным в ресторане. Крафт говорил: «Только ему недоставало встать на углу Кузнецкого моста с печатными воззваниями: «Богатая молодежь, не имеющая расчетливых родителей, можно поесть, а главное — попить в «Большом московском ресторане» в кредит с продолжительным сроком уплаты».
Мне с Товариществом Большой Ярославской мануфактуры не пришлось иметь деловых отношений в то время, когда возглавлял ее С. С. Корзинкин, а потому я ничего не могу сказать о нем, но с Сергеем Сергеевичем в продолжение 8–10 дней пришлось прожить в Ницце в 1901 году.
В январе утром при восхитительном солнечном дне, какие нередко бывают в это время в Ницце, я сидел у открытого окна своей квартиры, любуясь на тихое, переливающееся блестками море. Вижу вошедшего в сад, расположенный перед моей виллой, молодого мужчину, изящно одетого, с цилиндром на голове, идущего к моему окну. Какое же было мое удивление, когда я узнал в нем С. С. Корзинкина, пришедшего по адресу, сообщенному письмом в Москву моему знакомому Аркадию Алексеевичу Фомичеву, с которым я уговорился встретиться в Ницце, чтобы потом вместе поехать в Париж с целью купить автомобили (как потом оказалось, их купить было нельзя, а нужно было заказать с получением через два года)4.
Я был рад приходу Сергея Сергеевича по неимению знакомых в Ницце, предполагая, что мы с ним осмотрим Ниццу и все окрестности. Разговаривая с ним, я сообщил ему, что получил ответное письмо на мое от А.А.Фомичева, который в нем просит приискать квартиру, где бы он мог остановиться; причем сообщил, что его просьбу исполнил, нашел хорошую и недорогую. Посидев у меня немного, Сергей Сергеевич предложил поехать в Монте-Карло, я с удовольствием согласился. В Монте-Карло он повел меня в один из самых лучших ресторанов позавтракать, где метрдотель его знал, нужно думать, благодаря его предыдущим посещениям. Позавтракав, мы отправились в казино. Трудно описать наше удивление: при входе в зал мы увидали громоздкую фигуру Фомичева, стоящего перед карточным столом и играющего в trente-et-quarante5. Фомичев нас заметил, бросил игру и подошел и, обращаясь ко мне, в виде извинения сказал: «Я только сегодня приехал сюда, а потому не попал в Ниццу — очень захотелось поиграть! А теперь решил совсем не уезжать отсюда: здесь так хорошо!»
«Как же, — сказал я, — я нашел вам хорошую квартиру в Ницце». — «Ну, Бог с ней! Я теперь не поеду. Знаете, я только начал играть и выиграл уже шестьдесят тысяч франков». Заметив в наших глазах сомнение, Фомичев обнял нас за талии и подвел к окну, где никого не было из публики, и начал вытаскивать из карманов пачки бумажных франков. «Вот видите? — вертел их перед нашими носами. — Я еще в банке не был и по аккредитиву ничего не брал и брать не буду! Этих денег хватит на прожитие надолго».
Мы начали его убеждать завтра же покинуть Монте-Карло и, как было условлено, отправиться в Париж. «Ну, нет! Не поеду. Выиграю пятьсот тысяч франков, ну тогда поеду! Я человек с широким размахом и на мелочи не размениваюсь!» Отошел от нас и начал опять играть в карты.
Мы пошли в другую залу, где шла игра в рулетку. Сергей Сергеевич подошел к столу, вынул из кармана горсть золотых двадцатифранковиков и, не считая, поставил на какую-то цифру. Рулетка завертелась, и шарик упал не на его цифру; крупье лопаточкой быстро пододвинул все кучки к себе и в том числе и кучку золотых Сергея Сергеевича. Корзинкин опять вытащил горсть монет и поставил на какую-то цифру, с таковым же печальным результатом; проделал еще несколько раз и ни разу не выиграл. «Довольно, — сказал он, — не везет, проиграл тринадцать тысяч франков, пока довольно, пойдемте к Фомичеву». Увидавший нас Фомичев бросился к нам навстречу с возбужденным радостным лицом: «Знаете, я выиграл двести тысяч франков. Пожалуй, на первый раз этого будет довольно. Ну, теперь пойдемте в кафе».
На веранде кафе мы подсели к столику, где сидел наш известный москвич, табачный фабрикант Михаил Николаевич Бостанжогло, вид у него был угнетенный и подавленный, и было заметно, что он не был доволен нашим присоединением к его столику; как потом пришлось узнать, Бостанжогло проиграл около 200 тысяч рублей (больше 500 тысяч франков).
Фомичев был в возбужденном и веселом настроении, считая себя за героя дня, чувствуя, что все присутствующие за столиком на него смотрят с некоторой завистью. Он делился своими успехами, приписывая выигрыш особенному своему чутью и предусмотрительности. После того, как я ему опять заикнулся о поездке в Париж, он меня снисходительно похлопал по плечу и сказал: «Не поеду, выиграю пятьсот тысяч франков, ну тогда поеду! Я широкий русский человек, не из тех, кто выиграют сто франков — и довольны!» Тем намекая на меня, выигравшего 100 франков и бросившего игру. Причем я играл-то не для себя, а по поручению одной моей знакомой москвички, просившей на ее счастье поиграть в рулетку. Выигранные 100 франков в одной золотой монете были вручены ей по приезде в Москву.
Фомичев остался жить в Монте-Карло и с утра до ночи время проводил в игорном доме, наконец через несколько дней он приехал в Ниццу и зашел ко мне. Надменный вид у него исчез, хотя уверял, что он в большом выигрыше, но из разговора с ним можно было понять, что игра идет с переменным счастием, но он опять повторял: уедет из Монте-Карло только после того, как выиграет 500 тысяч франков.
Пошли вместе с ним к С. С. Корзинкину; застали с парикмахером, бреющим его. Корзинкин был доволен нашим приходом, он сказал: «Я собирался после бритья идти к вам с предложением вместе позавтракать с первой красавицей Франции — шикарной дамой! Она живет с великим князем (с каким я забыл, кажется, с Лейхтенбергским). Мне стоило много трудов уговорить ее, но наконец она согласилась, при условии, что ее завтрак будет держаться в секрете, так как она побаивается, чтобы не дошло до сведения ее обожателя». Мы согласились.
Сергей Сергеевич не ударил лицом в грязь: завтрак был восхитительный, с большим умением составил меню. Из всего обеда у меня в памяти осталось только сладкое: большая серебряная миска, наполненная великолепной спелой земляникой, покрытой взбитыми сливками, и поставленная в другую со льдом, а это было в январе.
Приехавшая «первая красавица Франции» нас, или, вернее сказать, большинство из присутствующих, разочаровала. Она была сильно пожившая женщина, но искусно подмазанная, видно, бывавшая в переделках, но действительно шикарно одетая, унизанная разными драгоценностями с головы до туфель, и вообще где их только можно было поместить.
Подали кофе, дама отправилась в дамскую комнату. Корзинкин позвонил и велел подать счет. Поданный счет он разделил на число присутствующих мужчин, а их было семь человек, сказал: «На каждого из нас, понятно, исключая даму, придется по пятьсот с чем-то франков». На лицах у многих выразилось недоумение: правда, думали, что Корзинкин нас угощает. А. А. Фомичев, сидевший со мной рядом, сказал мне: «Знал бы, что я угощаюсь за свой счет, не пошел бы, да еще со старой истрепанной бабой, как эта намазанная француженка».
Я на Фомичева махнул рукой, увидав, что его от игорного дома отвлечь не придется, поехал с другими знакомыми в Рим, Неаполь, а оттуда один в Париж. Все это путешествие отняло у меня время недели 2–3. Вернувшись в Ниццу, узнал: С. С. Корзинкин уехал в Москву, окончательно проигравшись; М. Н. Бостанжогло был увезен в Москву специально приехавшим его зятем Смирновым6; Фомичев еще жил в Монте-Карло, доигрывая остаток денег из данных ему отцом 100 тысяч рублей, из наследства после умершей матери.
Перед отъездом моим в Москву Фомичев зашел ко мне и очень просил не рассказывать никому в Москве о его проигрыше, опасаясь, что об этом слух может дойти до его отца, могущего лишить его наследства. Фомичев прожил в Монте-Карло долго после моего отъезда оттуда; когда проиграл все до копейки, был отправлен в Москву за счет казино. Обыкновенно проигравшим большие деньги и оставшимся без копейки администрация казино покупала железнодорожный билет до их города, вручая его только во время отхода поезда уже сидящему в вагоне*.
* Вернувшемуся в Москву Фомичеву жилось плохо, но скоро скончался его отец Алексей Васильевич, оставивший своим детям большие деньги, на долю Аркадия Алексеевича осталось 800 тысяч рублей. Свалившееся наследство опять потянуло его в Монте-Карло, где, как говорили, он опять проиграл еще 300 тысяч рублей, но, к его благополучию, женился. Жена его подобрала к рукам и без себя не пускала путешествовать за границу. Потом убедила его заняться делом, он купил кирпичный завод у Байдакова на Воробьевых горах и начал серьезно заниматься.
У С. С. Корзинкина уже не стало хватать доходов на широкую и беспорядочную жизнь; открытие трактира не улучшило его финансового положения, а, скорее, ухудшило; тогда, желая чем-нибудь пополнить свои доходы, он не задумался сойтись с каким-то маклером и начал покупать и продавать через него для своей фирмы — Большая Ярославская мануфактура, где он стоял во главе, делясь с этим маклером куртажом7. Понятно, такое его действие не могло остаться скрытным, вызвало удивление в биржевых сферах к его почти полному моральному падению.
Жену, детей он бросил, сошелся с какой-то другой; свой особняк на Маросейке продал егорьевскому купцу Никите Варфоломеевичу Шереметьеву, уничтожившему перед домом сад с чудным чугунным забором, где выстроил одноэтажный дом для магазинов8. После этого продал свой дом, где помещалась «Большая Московская гостиница» и ресторан мяснику Лобачеву и в 1905 году продавал свои паи Большой Ярославской мануфактуры, уже заложенные, Н. А. Найденову, и только сделка не состоялась по случаю смерти Найденова. Желая поднять свой падший престиж, он баллотировался в гласные в городскую думу, куда и попал, так как все-таки фамилия Корзинкиных в глазах обывателей ставилась довольно высоко. Вздумал баллотироваться в старшины Биржевого комитета, но был забаллотирован значительным числом голосов. В конце октября 1918 года с большим трудом пробрался в Киев, и больное сердце не вынесло этого тяжелого путешествия, и он скончался.
ГЛАВА 53
В один из первых годов моего посещения Биржи меня привлек вид одного господина по схожести его с царем Петром I: он был высокого роста, а надетая на нем бобровая шапка еще увеличивала его рост, с черными усами и волосами, как у царя, и он держался гордо и надменно с ютящейся вокруг него биржевой мелочью. Спросил какого-то знакомого: «Кто это такой, так похожий на Великого Петра?» — «Бонячевский богатый фабрикант Иван Александрович Коновалов, — ответил он. — А не правда ли: вылитый грозный царь!»
В одну из своих поездок на фабрику в Вичугу один из моих знакомых познакомил меня с ним. У нас начался общий разговор о положении мануфактурного дела в России, и я задал И. А. Коновалову вопрос: «Почему не строите прядильню, теперь это было бы как раз?» Как мне показалось, мой вопрос задел его за живое место: несомненно, эту мысль Коновалов держал в своей голове, но боялся к ней приступить. Не прошло после моего разговора с ним года, как пришлось услыхать, что прядильню он начал строить. Я ему стал продавать хлопок от Московского Торгово-промышленного товарищества, а потому пришлось стать с ним в более близкие отношения.
Его отец, Александр Петрович Коновалов, славился большим умом, большой силой воли. Он из первых понял большое значение паровой силы и первый поставил у себя в Бонячках паровую ткацкую1, нажил большие средства и пользовался большой известностью не только в своей округе, но и бывал у костромского губернатора и принимал его у себя, тоже его хорошо знала купеческая Москва. Как мне рассказывали, у Александра Петровича было два сына, которых он любил одинаково. Старик серьезно захворал и впал в состояние невменяемости, в это время при отце был только один сын, Иван Александрович, а другой отсутствовал. Таковым положением здоровья отца воспользовался Иван Александрович, успевший убедить своего фабричного доктора выдать удостоверение во время составления духовного завещания, что отец его был в полном сознании. Вызванный им из Кинешмы нотариус Городецкий составил духовное завещание в пользу только одного сына Ивана.
За эту услугу доктору и нотариусу было заплачено хорошо. Рассказывающие об этом утверждали, что нотариус Городецкий в семье Ивана Александровича был всегда в большом почете, ему поручались все дела, какие, казалось, было бы удобнее совершать в Москве по нахождению там правления. Нотариус присутствовал на всех семейных торжествах, принимаемый с большим почетом, как самый близкий к семье человек. Все это мне пришлось слышать из разных источников, от лиц серьезных, которых трудно было подозревать во вранье; так, от М. М. Кормилицына, соседа по фабрикам с Коноваловым; от инженера В. И. Зевакина, служившего у нас более 30 лет, отлично знакомого со многими обывателями Вичугского района, где были Бонячки, и со всеми инженерами на фабрике Коновалова, которым, понятно, было многое кое-что известно; потом слышал от некоторых коренных жителей села Бонячки, состоящих в родстве с Коноваловыми.
Все громадное состояние Александра Петровича перешло к Ивану Александровичу, ставшему одним владельцем фабрик и торговых дел отца. Дела шли хорошо благодаря старому и опытному штату служащих; он получал большие доходы и жил хотя хорошо, но не бросался зря денежками.
Обладая тяжелым, сварливым характером, он не ужился со своей женой, разошелся, взяв единственного сына к себе, давал ему хорошее образование, но не мог дать даровитейшему мальчику такое же воспитание; несомненно, мальчик страдал от отсутствия материнского внимания и видел, как отец его жуирует, меняя своих дам до бесконечности.
Иван Александрович был видный мужчина и мог производить впечатление на дам одним своим богатством, а потому приходилось его видеть окруженного ими, и он отдался этим увлечениям с полным наслаждением. Когда я встречался с ним в театре или на маскарадах, всегда он был с дамами. Будучи как-то раз в Ялте и живя в гостинице «Россия», где в это же время жил И. А. Коновалов, мне пришлось узнать о его похождениях от пожилых дам, утративших желания флирта, но строго следящих за всеми известными лицами, проживающими в гостинице, и своими сплетнями и пересудами наполняющих свою досужливую жизнь, а потому Иван Александрович Коновалов доставлял им большие темы для этого во время сидения их к креслах перед входом в гостиницу «Россия». От этих милых дам пришлось узнать, что И. А. Коновалов добился расположения какой-то красивой молодой француженки за сумму 5000 рублей, и, кроме того, желая ей сделать подарок, он купил у лучшей ялтинской модистки шляпу, на которую француженка, гуляя с ним, любовалась. Модистка, отправляя шляпу, перепутала номера в гостинице и шляпу доставила в номер другой даме, за которой в то же самое время ухаживал Коновалов и добивался ее расположения. Получился скандал, очень позабавивший милых сплетниц, хохотавших от души, рассказывая, как обиженная шляпой Коновалова дама даже уехала с горя к себе домой на родину.
Через несколько дней, уезжая на пароходе из Ялты, я встретился с И. А. Коноваловым уже с какой-то другой дамой, едущими в Одессу.
Вообще Иван Александрович менял дам, как перчатки. Так, мне рассказывал мой массажист, занимавшийся этим и с Коноваловым, что к нему обратилась одна из дам, жившая с Иваном Александровичем в одной квартире, но на другом этаже, с просьбой похлопотать перед Иваном Александровичем в то время, когда он массирует его и видит, что он в хорошем настроении, о поднесении ей бриллиантового колье, и если он этого добьется, то она ему в свою очередь обещалась подарить несколько сот рублей.
«Долго я ожидал этого момента, — говорил массажист, — зная характер Ивана Александровича, но наконец дождался, когда он был в хорошем, веселом настроении, и только начал наводить его мысли на эту тему, как дама вбегает в спальню, где производился массаж. У И. А. Коновалова сразу меняется настроение, он вскакивает с кровати и — недолго думая — схватывает даму за плечи, повертывает задом и коленкой выталкивает ее из комнаты. Оскорбленная дама покидает Коновалова, и вскоре на ее место водворяется другая». Причем массажист рассказал, что И. А. Коновалов красится, а потому подушки его всегда бывают черные, грязные, хотя наволочки ежедневно меняются.
Мне пришлось познакомиться с сыном Ивана Александровича, когда ему было лет 18–19 и он был в последнем классе гимназии. Это знакомство я описывал в главе 31. После этого я иногда встречал его в амбаре у отца, и он на меня всегда производил приятнейшее впечатление. Приблизительно в конце 1890-х годов, когда был уже студентом в университете, он неожиданно пришел ко мне в Московское Торгово-промышленное товарищество и обратился ко мне с просьбой поговорить с отцом, чтобы он дозволил ему выйти из университета и дальнейшее образование закончить за границей в одном из политехникумов в Мюльгаузене, объясняя свое желание тем, что юридический факультет не удовлетворяет его как общеобразовательный, а его интересуют науки, могущие им быть приложенными в деле, где ему в будущем, волею судеб, придется работать, а потому нет смысла забивать голову науками, в будущем мало ему нужными, в года университетского пребывания, когда он мог бы посвятить их для целей, более нужных в деле его отца. Объяснил свое обращение ко мне тем, что ему известно хорошее отношение его отца ко мне, сам же он лично не решается говорить с отцом, так как это могло бы в дальнейшем послужить к их расхождению. Я, понятно, выразил полное согласие переговорить с Иваном Александровичем и обещался завтра же утром в известный час быть в амбаре и перетолковать с Иваном Александровичем, причем прибавил, смеясь: «Если ваш папаша будет дергать свой ус, то я отложу разговор на следующий день», — зная, что манера И. А. Коновалова дергать ус есть признак внутреннего раздражения и в это время с ним нежелательно начинать каких-либо деловых разговоров, с полным ожиданием провала своих желаний.
На другой день, входя в коноваловский амбар, я у дверей встретил Александра Ивановича, сообщившего мне, что он вчера вечером, видя добродушное настроение отца, переговорил с ним и получил от него полное согласие на отъезд его за границу для учения. И извинившись передо мной за беспокойство, он сказал, что теперь с отцом уже говорить мне не придется по этому поводу.
Через два года Александр Иванович вернулся из-за границы, поселился на фабрике и серьезно занялся работой. Вскоре его отец Иван Александрович захворал психически, и все дело попало в руки к Александру Ивановичу, показавшему в полном блеске свои административные способности. Коноваловское дело начало давать отличные результаты в смысле доходности и улучшения качества фабрикатов.
Мне пришлось встретить в жизни моей немногих таких талантливых, умных и энергичных людей, как был Александр Иванович, наделенный всеми благами физических и душевных качеств, но, как мне казалось, он вследствие плохого примера отца, не желающего сдерживать своих чувственных желаний, пошел по стопам его, также стал сильно злоупотреблять ими, а потому можно было быть уверенным, что он не дойдет до предела величественности, а разменяет свои дары на мелкие чувственные переживания.
Поставив дело своего товарищества в надлежащее положение, окружив его дельными, умными и талантливыми администраторами, А. И. Коновалов начал значительную часть времени уделять общественным делам. Он сделался председателем Костромского Общества заводчиков и фабрикантов, до вступления его еле тянувшего свое существование, не проявляя ни в чем инициативу, но со вступлением Александра Ивановича дела этого Общества сразу изменились. Он сумел привлечь и заинтересовать в этом Обществе всех крупных и выдающихся лиц среди заводчиков и фабрикантов.
В это же время им была произведена работа по составлению правил хлопковой торговли, с применением арбитража, наподобие правил, существующих в Бремене, городе, где сосредоточена вся хлопковая торговля Германии. Этот труд сразу выдвинул его среди Московского Биржевого общества, и он был выбран членом совета Биржевого комитета.
С получением конституции Александр Иванович начал принимать участие в партиях, сначала он вступил в торгово-промышленную партию и был выбран членом исполнительного комитета, но эта партия его не удовлетворила, и он перешел в партию «мирного обновления»2. В последних выборах в Государственную думу Александр Иванович благодаря своей популярности среди костромичей был выбран членом Государственной думы3, где усиленно работал, и при Керенском был избран в министры торговли и промышленности.
При захвате власти большевиками был арестован и сидел в тюрьме, сидевшие с ним очевидцы передавали, что он сильно пал духом и плакал там, как ребенок. Из тюрьмы ему удалось освободиться, и он уехал за границу.
Отец его, Иван Александрович, скончался приблизительно в 1923 или 1924 году. Ему пришлось много вынести страдания во время психической его болезни, особенно тяжело пришлось переживать годы 1919–1921, во время голода, холода. Он настойчиво требовал выдачи ему сахара, а в то время сахара не было во всей России, а большинство жителей употребляли сахарин. Недостаток сахара его сильно угнетал и ускорил его кончину.
ГЛАВА 54
Рассказывая в главе 52 о своем путешествии в Ниццу, мне захотелось написать о некоторых впечатлениях и встречах, бывших со мною во время этого пребывания за границей в 1901 году.
По прибытии на австрийскую границу получился у меня некоторый скандал с чиновником-немцем из-за не зарегистрированного в Москве у консула паспорта. Рассерженный немец начал на меня кричать и в заключение сказал: «Паспорт не отдам, получайте у своего консула в Вене».
По приезде в Вену пришлось прежде всего отправиться к русскому консулу1, чтобы выручить паспорт. Из разговора с консулом я понял, что наши отношения с Австрией довольно натянуты и австрийцы стараются делать всякие препятствия, чтобы заставить русских, проезжающих через их страну, остановиться в Вене с целью оставить часть своих денег у них и тем пополнить их бюджет на наш счет.
На какой-то из станций между русской границей и Веной кондуктор спросил: «Будете ли обедать? На следующей станции к вам в вагон обед будет доставлен». Я по неопытности заказал четыре обеда по 7 гульденов, так как ехал с двумя детьми и гувернанткой. На следующей станции нам принесли обеды, расставленные на 8 деревянных подносах, с вырезанными в них местами, где стояли мисочки с супом, рыбой, мясом, гарниром, птицей, зеленью и сладкое, кроме того, был сыр со сливочным маслом и десерт из орехов, апельсинов и конфект, кроме того, к каждому обеду было белое и красное вино в графинчиках.
Обеды были вкусные и сытные, дети съели только курицу, сладкое и десерт, а все остальное осталось. Кондуктор, пришедший взять подносы и приборы, был очень удивлен, что от обедов осталось так много, и он нам сказал: «Впервые вижу, что русские не съели полностью обеда. Здесь часто проезжает один москвич, Алексеев, полный, с бакенбардами, так он всегда спрашивает себе одному два обеда и жалуется, что мало дают». Потом как мне пришлось узнать, Алексеев был большой московский домовладелец, имевший дом на Никольской улице, а сам жил на Новой Басманной и отличался большими странностями2.
В Вене я остановился в излюбленной москвичами гостинице «Метрополь», где я уже останавливался раньше. Когда я гулял по Вене, мне захотелось есть, тогда я решился зайти в ресторан гостиницы «Бристоль», как раз только что открытый и заново отделанный. Пришел в ресторан, еще народу в нем почти никого не было, занял небольшой столик в укромном месте, взял прейскурант и начал рассматривать.
Я обыкновенно держался правила выбирать кушанья, соответствующие сезону и приготовленные из местной провизии. Рассматривая рыбные блюда, я заметил соль, тюрбо3 и еще наименование какой-то рыбы, мне не известной. Я спросил метрдотеля: «Эта рыба здешняя?» Он ответил: «Рекомендую: очень вкусная и здешняя».
Долго мне не подавали обедать, между тем в это время ресторан начал наполняться разряженной публикой, занявшей почти все столы. Я сижу в своем укромном уголке и любуюсь публикой и начавшимся оживлением в ресторане. Вижу: из внутренних широких дверей с большими зеркальными стеклами, откуда выносят кушанья, выбегают два лакея, открывают две половинки широких дверей, откуда появляется парадное шествие: во главе метрдотель с большим серебряным блюдом, красиво убранным разными цветами из овощей, свеклы, моркови, репы и других, искусно сделанных и декоративно уложенных, а за ним два важных лакея, один нес соусник на блюде, а другой с серебряной миской, наполненной картофелем с клубящимся паром.
Все сидящие в ресторане невольно обратили внимание на это триумфальное шествие и, повернув головы, с любопытством осматривали, кому все это несется. Я тоже сосредоточил все свое внимание на этом шествии. И — о ужас! — вижу их шествующих к моему укромному столику, ловко пробираясь между столами, занятыми публикой, сопровождаемых взглядами всех присутствующих. И признаюсь, проклял я в эту минуту выбранное мною блюдо!
Метрдотель торжественно поставил ко мне на столик блюдо, и я увидал, что вместо рыбы лежал большой лангуст, таких размеров, каких я еще ни разу не видал. Признаюсь, мне ни разу не приходилось есть лангустов, и я был в большом затруднении: как его есть? Тем более что я видел, что мое блюдо произвело большой эффект среди публики и на меня устремились глаза с моноклями и лорнетами, гадая, по всей вероятности, как один человек может съесть этого лангуста, когда его могло хватить на двадцать. Но делать нечего, пришлось приспосабливаться, я поковырял его немного, положил на свою тарелку, а остальное приказал унести обратно. Кончив обед, пробираясь к выходу, я мог заметить, с каким любопытством меня осматривает публика, как, нужно думать, особенного гурмана и обжору.
Кстати сказать, в одно из последующих моих посещений Вены я зашел в один из лучших ресторанов, где в прейскуранте увидал блюдо под наименованием «русские блины». Решился заказать, стосковавшись по ним. Подали засушенные сладкие блинчики, намазанные прокисшей зернистой икрой. Могу уверить, что такой мерзости в продолжение своей жизни никогда не ел. Это было мне наказанием за отступление от установившегося у меня правила — есть кушанья той страны, где живешь.
Пробывши в Вене несколько дней, выехали в Ниццу, куда приехали вечером, в первый день их знаменитого карнавала. Вид красавицы Ниццы нас поразил: широкие тротуары, обсаженные большими эвкалиптовыми деревьями, с роскошными парижскими магазинами, с массой огней и светящимися движущимися рекламами, с толпами веселых людей на тротуарах. Пришлось долго нам разъезжать по улицам, чтобы найти себе помещение; во всех лучших гостиницах нам отвечали: «Свободных комнат нет». Наконец на какой-то из улиц в очень посредственной гостинице нашли два номера.
На другой день, осматривая город, на какой-то из уличек, выходящих на площадь города, я заметил на окне одного магазина с зеркальными стеклами выставленные иконы, самовары, разные кустарные изделия, конфакты в железных банках Ландрина4, и к окну прилеплена записка: «Говорят по-английски, немецки и русски». Зашел. Меня встретила почтенная, довольно полная дама, с хитрыми глазами, заговорившая со мной по-русски. Я у нее что-то купил и начал к ней ежедневно захаживать и разговаривать, от души радуясь, что от нее многое можно было узнать про жизнь в Ницце. Она оказалась словоохотливой и рассказала свою биографию.
Родом она была из Ярославля, родители ее были купцы, фамилия их Соколовы. Училась в гимназии, влюбилась в своего учителя француза Потвейна вышла за него замуж. Вскоре муж ее получил должность консула не то в Риге, не то в Ревеле, я теперь это забыл. Пробыв там несколько лет, она научилась говорить по-немецки, после чего мужа ее перевели тоже консулом в какой-то из городов в Англии, где они прожили тоже несколько лет, и она научилась говорить по-английски. Наконец ее мужа перевели в Париж на какую-то должность, где они прожили несколько лет хорошо, они имели единственного сына, которому давали хорошее воспитание. После чего ее муж охладел к ней, влюбился в какую-то женщину и бросил ее и сына без всяких средств.
Мадам Потвейн, бывшая ярославка, не растерялась, продала все свои пожитки и переехала на жительство в Ниццу, где поступила горничной в тот магазин, потом сделавшийся ее собственностью. Хозяйка магазина, уже почтенная женщина, заметив способности ее горничной к торговле и ее знание нескольких языков, поручила ей продажу товаров. Клиентура магазина росла, и дела у нее шли хорошо.
Хозяйка, составив себе состояние, решила продать магазин, и мадам Потвейн уговорила отдать магазин ей с выплатой в рассрочку. К ее благополучию, между Россией и Францией состоялся союз, и начался большой спрос на русские изделия, чем мадам Потвейн воспользовалась, выписывая из России разные вещи, преимущественно кустарные, и скоро скопила деньги, уплатив полностью своей бывшей хозяйке. Дела у нее все улучшались, и она вскоре купила имение близ гор. Лиона и дала хорошее образование своему сыну, сделавшемуся потом профессором.
Из моих разговоров она увидала, что я живу в такой-то гостинице, плачу столько-то, и сказала: «Охота вам жить в ней; на эти деньги, что платите там, можете иметь хорошую виллу с садом, где дети могли бы целый день играть и дышать чистым морским воздухом». На это я задал вопрос: «А кто же стал бы готовить обед, завтрак?» — «Ну, это пустое дело, я вам пришлю русскую кухарку, которая вам будет готовить русский борщ, кулебяки, вообще все ваши любимые русские кушанья, и обеды обойдутся дешевле, чем в гостинице».
В этот же день она мне прислала кухарку. Ко мне явилась с виду вполне приличная, почтенная и интеллигентная дама, в черной скромной шляпе, в пенсне, в перчатках, с зонтом и сумочкой в руке и назвала себя Марией Ивановной. Она мне рассказала: приехала молодой с господами в качестве кухарки в Ниццу, влюбилась в драпировщика, вышла замуж и осталась навсегда в Ницце. Муж оказался пьяницей, и она принуждена работать, чтобы содержать свою семью. Уговорились с ней за известную плату готовить мне обед и завтрак из стольких-то блюд [тоже] за известную плату, после того как я найду квартиру.
Квартира нашлась в этот же день. Я отправился в бюро, приискивающее квартиры, где мне было дано много адресов квартир в разных частях города. И мой выбор остановился на первой квартире, куда я попал. Квартира состояла из четырех комнат, кухни с газом и водой, роскошно меблированной, с бельем, посудой столовой и кухонной, с платой за три месяца 800 франков. Перед моими окнами был сад, усаженный апельсиновыми и лимонными деревьями, с разными цветами и розанами; перед окнами виднелось море. По берегу его тянулся очень широкой лентой тротуар для прогулок под наименованием Promenade des Anglais5. Правда, я лучшего ничего не мог ожидать.
Мария Ивановна начала приходить и готовить, сначала побаловала, но с каждым днем наши завтраки и обеды ухудшались и ухудшались, а в конце месяца сделались из рук вон плохи. Я попробовал ей заметить, но получил ответ: «Должны не забывать, что мы во Франции, а не в России, где мясо стоит фунт десять копеек, а здесь сорок копеек: если я вам буду готовить из мяса и птицы, то тогда мне придется прибавлять своих денег, или платите вы дороже».
Пошел к мадам Потвейн и рассказал, что ее кухарка кормит нас исключительно требухой. Мадам возмутилась: «Ах, она мерзавка, за эти деньги, что вы платите, она должна кормить вас так, как ни один ресторан не кормит!» Посоветовала немедленно ее прогнать, а обеды брать у какого-то англичанина, отпускающего их на дом. Мадам Потвейн в пылу гнева многое наговорила на свою рекомендацию, уверяя, что она до наших обедов поминутно к ней бегала, выпрашивая по франку, а теперь выдает свою дочь замуж, а ведь ей известно, что в Ницце не найдется ни одного некорнетного6 мужчины, согласившегося бы жениться на бесприданнице, следовательно, это приданое она заработала от ваших обедов.
Кухмистер-англичанин начал ежедневно присылать нам завтраки и обеды. Здоровый парень приносил на голове железный ящик с поставленными внутри его лампами, чтобы не охладевали кушанья. Обеды были изобильные и вкусные, состоящие: завтрак из четырех блюд, а обед из пяти, причем обязательно в каждом завтраке и обеде была целая курица или какая-нибудь другая птица. Стоило же это все гораздо дешевле, чем я уплачивал Марии Ивановне.
Первые две недели жизни в Ницце на вилле были восхитительны: с чудными солнечными днями, с тихим лазуревым морем, с прогулками по городу и пляжу в толпе разряженных туристов всех национальностей, с красивыми кокетливыми женщинами, с парижскими магазинами, наполненными разнообразными изящными товарами, с массою музыки и пения. Утром, только проснешься, лежишь еще в кровати, а у твоих окон раздается пение итальянских певцов, шествующих почти без перерыва от одной виллы к другой. Откроешь окно — в комнату ворвется озонированный морской воздух, напоенный запахом цветущих лимонных и апельсиновых деревьев и роз, а с ним как будто войдет в тебя приток новых сил с большим здоровьем и энергией.
Гуляешь целый день, всем любуешься, наслаждаешься, особенное внимание у публики в то время вызывали еще немногочисленные автомобили; где они только останавливались, были окружаемы толпой зевак.
Но все возбуждающие вас прелести понемногу начинали проходить, а пожалуй, надоедать, и приходит в голову поговорка: «Не все красиво, что блестит».
Погода стала портиться, пошли дождички, море сделалось бурное, шумное. Войдешь в какой-нибудь магазин или кафе, всюду встречают словами: «Какая дурная погода, исключительный год, мы такого года не запомнили».
Мне пришлось в Ницце быть несколько раз и всегда приходилось слышать то же, из чего я заключил, что жители Ниццы, живущие туристами, боятся, что приехавшие, разочаровавшись погодой, будут разносить слух у себя на родине о неустойчивости погоды, а тем у многих желающих ехать сюда поубавят пыл.
Гуляешь по солнцу в летнем пальто — жарко, а стоит только перейти в тень — зябко даже в теплом пальто; в выбоинах тротуаров лежит лед.
Вечный праздник с толпой разряженной публики, с музыкой, с пением, с танцами тарантеллы начинает надоедать, хочется уединения поближе к природе, но этого трудно получить: прежде чем выйдешь за город, наглотаешься пыли от бесчисленных экипажей с туристами, разъезжающих по красивым местечкам южного берега моря. За городом взор твой ничего не радует, кругом одни камни, деревья растут только там, где за ними ухаживают и поливают; остается только один вид на море, вечно красивый и увлекательный.
Нагулявшись, возвратишься домой, сядешь у горящего камина, но прибой моря сильно раздражает: его удары вне всякого ритма будоражат нервы и тебя беспокоят и волнуют. Особенно это чувствуешь, когда ложишься спать; ночь проходит без сна, чувствуешь, что нервно захварываешь от бессонницы; из хорошей комнаты перекочевываешь на северную сторону, где шум моря не слышен так, а комната сырая, холодная, с влажной постелью и бельем.
Как-то прогуливаясь по Ницце, встретил одного из своих московских покупателей, еврея; мы были оба довольны встречей, могли гулять и делиться впечатлениями. При расставании он мне сказал: «Я имею обыкновение после прогулки заходить в бювет7, где выпиваю чашку кофе с коньяком, хозяйка бювета хорошо варит его; если хотите, пойдемте туда, тем более что француженка долго жила в России и говорит, хотя плохо, по-русски. Француженка любит Россию, где она провела свою молодость и была счастлива там».
Бювет оказался очень приличным и чистым. Кофе действительно было хорошо сваренное. Весь бювет состоял из одной комнаты с четырьмя белыми мраморными столиками и прилавком, уставленным бутылками вин. За прилавком сидела хозяйка, уже немолодая, сильно пожившая дама, а с ней рядом молодая девушка, что-то вязавшая.
После этого посещения я начал захаживать в этот бювет ежедневно, чтобы выпить ароматного кофе, а главное, поговорить с француженкой, обмениваясь словами перемешанными французскими и русскими, и, как было видно, оба были довольны своими беседами. Француженка оказалась болтливой и рассказала мне всю свою жизнь. Будучи еще очень молодой, она привезена была в Петербург и сразу попала на содержание к какому-то великому князю (имя его она не сказала). Великий князь оставил у нее превосходную по себе память, говорила про него всегда с большим уважением и любовью, уверяла, что она с ним была очень счастлива. Прожив в Петербурге долго, она соскучилась по Франции, куда ее великий князь и отправил, обеспечив хорошей суммой денег.
Приехав в Париж, еще молодая, красивая, увлеклась каким-то молодым французом, и с ним вместе быстро были спущены ее деньги, и, когда у нее родилась дочь, он ее бросил с девочкой. Сначала она в Париже перебивалась кое-как, но и молодость, и красота у нее ушла, она решила поехать в Ниццу, где и открыла бювет, им кормилась.
Между прочим она мне рассказала, что ее дочке через месяц исполнится 15 лет, и это событие ее сильно смущает, так как по законам Франции всякий посягнувший на молодую девушку, когда ей не исполнилось еще ровно 15 лет, присуждается к каторжным работам, а после 15 лет, хотя бы прошли только сутки, это преступление не наказывается. Зная хорошо южных французов, она вполне уверена, что ей не придется уберечь от этого несчастья свою дочку и она погибнет, а потому решила продать свою дочку за 40 тысяч франков любому богатому, чтобы этими деньгами обеспечить ее на черный день.
Она мне тоже рассказала, что клиентура ее кабачка была преимущественно из крупье Монте-Карло, предпочитающих жить в Ницце из-за дешевизны, сообщение же по железной дороге скорое и легкое. Крупье имеют обыкновение после своей работы заходить в ее бювет по несколько человек и ведут между собой разговоры о всех событиях дня в Монте-Карло. Присутствием хозяйки они не стесняются, говорят откровенно, а потому ей много известно, что тщательно скрывается администрацией казино.
Француженка воспылала ко мне благорасположением, быть может, из-за моей щедрости, так как я покупал у нее вина для своего стола и платил хорошо, а она этого не имела права делать — продавать на вынос, а потому всегда вечером приносила вино ко мне на виллу в бутылках, закрытых плащом, а еще, может быть, и мечтала, что сделаюсь покупателем на ее дочку, но только она со мной разоткровенничалась и поведала многое, что делалось в Монте-Карло, в этом злачном месте.
Она передавала, что крупье уверяют, что не бывает дня, чтобы не было смертоубийства в Монте-Карло. Для этих событий приспособлен целый штат ловких служащих, тихо, умело, моментально уносящих трупы самоубийц в подвальный этаж казино, где они в верхних этажах этого роскошного здания только что потеряли все состояние, а зачастую и честное имя. Из подвала казино ночью трупы самоубийц увозятся.
За всеми лицами, прибывающими в Монте-Карло, в Ниццу и другие местечки, близ их лежащие, администрацией казино устроена слежка, прежде всего из каждого банка им сообщают о лицах, имеющих крупные аккредитивы; для привлечения их в казино пускаются в ход всевозможные средства: для любителей дам имеются красивые, изящные женщины, делающие все, что указано им администрацией казино.
Крупье ценятся и оплачиваются только ловкие, умеющие пускать шарики, чтобы они попадали в места, выгодные для казино, а менее ловким сначала делают выговор, а потом удаляют со службы. Имеются агенты, разъезжающие по железным дорогам, на их обязанности рассказывать вслух о случаях обогащения каких-то англичан или американцев, увозящих к себе на родину сотни тысяч франков, и тому подобные другие небылицы, сильно разжигающие у слабых людей страсти, и такие рассказы мне приходилось самому много раз слышать. Еще она мне многое кое-что рассказывала, я теперь уже забыл.
Как бы в подтверждение правоты рассказов француженки я встретил в Ницце, в центре города, моего старого знакомого по училищу Юлия Августовича Мансфельда, к слову сказать, который мне всегда был несимпатичен и даже неприятен со своими рыжими волосами, веснушчатым лицом и особой пронырливостью, но, соскучившись по обществу, я был рад этой встрече. Он меня сразу узнал, хотя мы с ним больше двадцати лет не виделись, был рад и упросил меня зайти к нему, жившему как раз на той улице, где встретились. Жил он один, занимал большую, хорошо обставленную квартиру, с полным штатом прислуги. Он мне рассказал, что в последнее время работал в С.-Петербурге, принимал какое-то участие в постройке дома «Метрополь» в Москве8, заработал хорошие деньги и решился отдохнуть, отправился в Ниццу. Попал в Монте-Карло, где сел играть, и ему выпало счастие — он выиграл 600 тысяч франков. После чего перестал ездить в Монте-Карло, начал заводить в Ницце романы и посвятил все свое время им, пользуясь теми средствами, которые он выиграл в казино. Жил широко, ни в чем себе не отказывая. Потом он заходил много раз ко мне, рассказывал о своих приключениях и удачах с дамами. Причем старался меня предупреждать об опасности игры в Монте-Карло, а главное советовал: «Помните, если к вам обратится с просьбой дать взаймы проигравшийся в казино, то никоим образом не давайте, хотя бы с этой просьбой обратился ваш отец, брат или сын; можете быть уверены, что он с вашими же деньгами поедет обязательно играть в казино и не уйдет оттуда до тех пор, пока окончательно не проиграется». Мы с ним встречались в продолжение нескольких дней, он часто заходил ко мне, но вдруг исчез. Я пошел к нему, где прислуга сообщила, что господин куда-то уехал несколько дней тому назад и она не знает, где он.
Через несколько дней, как я был у него, он явился ко мне и рассказал: познакомился с очень интересной красивой дамой, конечно, увлекся ею, и они весело проводили время, разъезжая по окрестностям Ниццы, но дама упросила его заехать в Монте-Карло, а потом зайти в казино, где и засела играть в рулетку. Спустив все свои деньги, начала уговаривать его поиграть, он расчувствовался к просьбам ее, решил поставить какую-то сумму; проиграл, она умоляла продолжать, и он по слабохарактерности потерял голову, играл до тех пор, пока не проиграл 600 тысяч франков и все свои деньги, привезенные из России. Послал телеграмму в Петербург с просьбой перевести ему деньги и теперь ожидает их, но его тянет поиграть, а потому просит дать ему заимообразно 2 тысячи франков, которые отдаст по получении из Петербурга. На его просьбу я напомнил его мне совет: даже отцу, проигравшемуся в казино, ничего не давать. Обиженный Мансфельд ушел, и я больше с ним не видался. В Москве потом узнал от его родственников: из Петербурга ему высылали несколько раз деньги, потом перестали, и его казино отправило в Россию за свой счет, вручив железнодорожный билет в вагоне.
В то время, как я однажды сидел за кофеем в бювете француженки, пришли туда два крупье из Монте-Карло, рассказавшие, что акции казино поднялись благодаря приезду какого-то русского богача.
В этот же день узнал от своих московских знакомых, что приехал Николай Дмитриевич Стахеев, его приезд в Монте-Карло всегда сопровождается повышением курса акций, так как он крупно играет и обыкновенно проигрывает. Н. Д. Стахеева я лично не знал, хотя он был пайщиком Товарищества, где я был директором, но он ни разу не был на общем собрании пайщиков.
Николай Дмитриевич наследовал от отца крупное наследство, что-то около 5 миллионов рублей, и хорошее дело. Он серьезно занялся делом, обладая большими коммерческими способностями, сравнительно в короткое время 5 миллионов обратил в 40 миллионов рублей. Жил он в то время в Елабуге в Сибири9, где женился на какой-то даме, откупив ее у мужа-чиновника за крупную сумму.
Переехал на жительство в Москву, купивши особняк в приходе Харитония в Огородниках10, где был старостой, тратя большие деньги на украшение и благолепие храма. В Москве начал скупать старые дома на лучших улицах, строить многоэтажные дома, получая от них большой доход. Купил большую землю на Новой Басманной улице, где построил громадный особняк (в данное время [тут] помещается НКПС)11.
В это же время начал увлекаться красивыми женщинами, тратя на них большие деньги. Жил с женой какого-то художника (Маковского), еще со многими артистками. С женой разошелся. Путешествуя за границу с дамами, он, естественно, попал в Монте-Карло, где и сделался хорошим клиентом казино, сильно разматывая свои капиталы без жалости и сожаления.
Жена его, испугавшись плохих результатов для своих детей, задумала взять его под опеку, обратилась к известному присяжному поверенному Плевако с просьбой об этом. Плевако отказался, сказав: «На таких людей, как ваш муж, наложить опеку не придется: он сумел сравнительно в короткое время капитал отца увеличить во много раз».
Потом Н. Д. Стахеев обеспечил своих детей несколькими домами, а жене отдал свой особняк на Новой Басманной. Жена Стахеева переехала из него, сдав его внаймы вдове С. Т. Морозова Зинаиде Григорьевне за 25 тысяч рублей в год. Строил этот особняк мой знакомый архитектор Михаил Григорьевич Бугровский, сообщивший, что постройка дома обошлась в 1 миллион рублей.
В 1932 году, когда я писал об этом, Н. Д. Стахеев был жив, жил за границей на получаемую пенсию от казино в Монте-Карло.
На юг Франции, в местечки, разбросанные между Ментоном и Канном, стремятся богатые люди из всей Европы, чтобы в тяжелые зимние месяцы пожить под полуденным солнцем и насладиться красотами природы, чудным воздухом и всеми удобствами жизни, устроенными предприимчивыми французами. В первые месяцы своего пребывания туристы отдаются полному наслаждению всеми этими благами дивного земного уголка мира. В нем все приспособлено, чтобы наполнить жизнь приехавших всеми удовольствиями, какие только возможны: карнавальные шествия с остроумным изображением смешных сторон жизни, волновавших в то время общество; битва цветами между публикой, сидящей на устроенных особых верандах, с катающимися нарядными дамами и господами в экипажах, украшенных вплоть до колес живыми цветами. Я не в состоянии перечислить все удовольствия, какие там только имеются, приноровленные ко вкусу всех народностей; так, мне в Ницце пришлось видеть впервые любимое испанское развлечение — бой быков, а в 1890 году, в мое первое посещение Ниццы, увидал первый кинематограф, устроенный в простом деревянном балагане, когда еще не было его в других больших городах Европы. В эти местечки устремляются лучшие гастролеры всех стран, да вообще все выдающиеся по талантливости в мире искусств и развлечений — все едут туда со своими услугами позабавить богатых людей, только платите деньги — и отказа не будет ни в чем.
Все эти местечки — сплошное место развлечений, но как они ни разнообразны и ни интересны, а месяца через полтора надоедают — набивают оскомину; так и случилось со мной, меня оттуда потянуло, и, пользуясь случаем отъезда моих знакомых, кавказца (не то абхазца, не то менгрельца) и его жены-француженки, в Рим на Пасху, я поехал с ними.
С кавказцем (имя и фамилию забыл) я познакомился через его жену, учившую моих детей французскому языку. Кавказец рассказал мне, что он попал в Париж, бежав из России, будучи замешан в каком-то политическом деле. В Париж приехал без всяких средств и очень бедствовал, встретил девушку, занимающуюся педагогикой, она приняла в нем участие и помогла устроиться ему в какое-то дело, а потом он на ней женился. Француженка, жена кавказца, была истая католичка и все время мечтала попасть в Рим во время праздника Пасхи и побывать у папы. В Риме у нее был какой-то родственник — прелат12, он обещался для них устроить помещение и свидание с папой.
Накануне нашего отъезда в Рим оттуда приехал мой знакомый Николай Васильевич Скобеев и сообщил, что он прожил в Риме десять дней и все время была отвратительная погода, а в день его отъезда выпал большой снег, а потому советовал выезд отложить, подождать, пока установится хорошая погода, но ввиду того, что с прелатом был согласован день нашего выезда и он должен был нас встретить на вокзале, то мы поехали.
Когда приехали в Рим, и помину не осталось от снега, был превосходный солнечный теплый день. Встретивший нас прелат отвез на нанятую им квартиру, почти в центре города, близ Корсо13, на очень узенькой улице, населенной, как сказал прелат, преимущественно интеллигенцией. Когда проезжали по улицам, бросалось в глаза особое оживление, улицы были наполнены туристами, обыкновенно прибывающими к празднику. Прелат уверял, что в гостиницах нет свободных номеров: переполнены приезжими, и мне Рим еще более понравился, чем в первый раз, когда я был в нем.
Квартира, нанятая прелатом, оказалась превосходной. Состояла из трех комнат, отлично меблированных дорогой мебелью, с коврами, зеркалами и картинами. В средней комнате помещалась наша общая столовая и гостиная, а по бокам наши спальни с отличными кроватями, умывальниками, чистым хорошим бельем, и за все это уплачивалось нами по 5 франков в день, да, кроме того, в эту же плату входил утренний завтрак, состоящий из хлеба, масла, кофе и молока.
Прелат оказался очень милым и любезным; несмотря на то что он был пожилым, но водил нас по всему Риму, объяснял и показывал все, что имело в прошедшем какое-либо значение, историю Рима знал отлично, и его рассказы были интересны и полезны.
Желая отблагодарить прелата чем-нибудь, пригласил его и моих попутчиков обедать в лучший ресторан Рима, но обед был прескверный, приготовленный на оливковом масле, вина плохие, о чем я высказал моим компаньонам мое неудовольствие: в лучшем ресторане — и кормят так скверно!
На другой день прелат, когда пришло время обеда, повел в какой-то плохонький с виду ресторанчик, находящийся недалеко от центра, в странном по своей архитектуре доме, помещавшийся в подвальном этаже, вход в него и лестница были очень неказисты, но, когда мы вошли в ресторан, меня поразила картина кухни, находящейся как раз при входе: на большом прилавке лежали груды разной провизии в живописно-красивом виде, напоминающие картины Рембрандта nature morte14: здесь стояли корзины с рыбою, омары, устрицы, с горами всевозможных овощей, фруктами, сырами, а по бокам лежали куски мяса и разная птица и дичь. За прилавком стоял почтенный красивый старик, встретивший очень добродушно прелата приветствием, с любовью посматривая на него.
Ресторанчик состоял из нескольких небольших комнат; на столах были постелены чистые грубые скатерти. Нам был подан превосходнейший обед, с великолепным вином, и все это стоило чрезвычайно дешево. Во время нашего пребывания в Риме мы ежедневно ходили в него обедать, и всегда было там приготовлено так же хорошо.
Мне после этого посещения Рима приходилось бывать там несколько раз, но при всем моем желании я не мог найти этого чудного ресторанчика, переносившего нас своим видом на несколько сот лет назад.
Благодаря любезности прелата я получил билет на право посещения мессы в первый день Пасхи в соборе св. Петра.
В громадном соборе св. Петра, вмещающем в себя несколько десятков тысяч человек, был отгорожен один из приделов собора, куда допускались только по билетам, в нем помещалось 2 тысячи человек.
Играл знаменитый орган15, пел чудный хор, где некоторые мужчины пели дискантом; передние места кресел были заняты кардиналами и другими старшими священнослужителями, одетыми в красные и синие мантии, с великолепными кружевными пелеринками, но той торжественности богослужения, что бывает в православных соборах, и помину нет.
Мне по непривычке было странно смотреть на почтенных священников-старцев, проходящих мимо алтаря, делающих книксен, наподобие молодых барышень, приседающих перед старшими; хотя, как мне казалось, барышни делают книксен с большим почтением перед старшими, чем эти священнослужители перед алтарем.
Я не получил особого впечатления от богослужения в этом величественном храме, с отличным органом и дивными певчими — было хорошо, и только. Но до сего времени у меня в памяти осталось воспоминание от богослужения во время праздника Благовещения в Севилье, в главном соборе этого города, где я сидел и так же равнодушно смотрел на все совершаемое, но запело сопрано под аккомпанемент органа и скрипки чудную молитву «Аве Мария»16 я не знаю, что со мной сделалось: слезы из глаз потекли градом, я не мог их сдержать: так трогательна была молитва к святой Деве Марии, бившая меня по нервам, вознося меня и мои мысли куда-то высоко.
Мои компаньоны по осмотру Рима с прелатом пошли к кому-то обедать, а потом должны были быть на приеме у папы, я же отправился на квартиру, где отдохнул, и решился идти в кофейню, где можно было достать русские газеты. Случайно подойдя к окну, я увидал в окне противоположного дома красивое лицо дамы, мне улыбающейся и в то же время что-то говорящей стоящей позади ее женщине. Я надел шляпу и вышел из дома, направляясь в кафе. Пройдя немного, я заметил, что кто-то спешит обогнать меня, я приостановился, чтобы дать дорогу, но спешившая за мной старуха остановилась тоже, говоря мне что-то по-итальянски; она, видя, что я не понимаю, начала говорить со мной ломаным французским языком, и я понял: синьора, ее хозяйка, просит меня зайти к ней по случаю праздника, у нее собираются гости, и она будет рада, если я останусь у нее пообедать. Я немного подумал и решил пойти, хотя это пахло авантюрой, но в некотором случае все-таки приключение, могущее меня позабавить более, чем я один буду шататься по улицам, а потом сидеть в кафе и скучать. Старуха меня повела в противоположный дом, мы поднялись на третий этаж и вошли в квартиру, очень изящно и нарядно убранную.
К нам выбежала дама, в которой я сейчас же узнал смотревшую на меня в мое противоположное окно через узкую улицу. Она засыпала словами, из которых я ни одного не понял, но старуха начала переводить их по-французски, и я узнал: дама артистка, сегодня у нее спектакля нет, она свободна, ожидает своих друзей к обеду, будет у нее весело, а потому просит меня остаться пообедать; ее друзья, у нее обедающие сегодня, много говорят по-французски, и я не буду скучать.
Повела меня показывать всю квартиру и даже кухню, рассказала, что кухарка ее готовит. Принесла все свои нарядные костюмы, шляпы и даже обувь. Поведала, что она любит одного молодого лейтенанта и он ее, показала фотографические карточки его и свои, снятые в разных костюмах ее ролей. Меня усадила в своей будуарной комнате, притащила кофе, сладких пирожков и заставила меня есть. Остаться на обед я не решился с моим плохим знанием языка в незнакомом обществе, сказал ей, что приду к обеду, а теперь мне нужно быть в одном месте, но просил ее написать по-итальянски адрес ее. Зашел в цветочный магазин, купил корзинку цветов и приказал снесть по ее адресу.
На другой день утром покинул моих спутников по путешествию в Рим, уехал один в Париж, и больше не пришлось видеть красивую итальянку.
В Париже пробыл несколько дней, оттуда вернулся в Ниццу, где прожил тоже несколько дней, и выехал с детьми к себе в Москву.
ГЛАВА 55
Никита Михайлович Варенцов жил в Переславле-Залесском и имел там какую-то торговлю; ездил закупать товар в Москву, где пользовался кредитом и доверием. Из семейной хроники семьи Варенцовых, передаваемой из рода в род, сохранились воспоминания последних дней жизни Никиты Михайловича.
Трое его сыновей, видя безнадежное состояние здоровья их отца и скорую его смерть, собрались в соседней горнице, где рядом лежал их умирающий отец, для совещания: как им быть, если отец скончается? Нужно ехать в Москву, расплачиваться со своими долгами и закупать вновь товар. Может случиться: с долгами они расплатятся, а им товара в кредит не дадут, так не лучше ли будет предложить продавцам сделку, а на оставшиеся от сделки деньги купить товару.
Отец Никита Михайлович слышал их разговор, позвал к себе и сказал: «Нехорошее дело вы задумали, не будет вам от этого счастья и приведет вас к нищете: на ворованные деньги не богатеют! Отдайте полностью всю сумму, кому сколько мы должны, и Бог поможет вам, кредит вам дадут и разбогатеете, и эти деньги у вас будут крепки». Братья послушались отца, и дело пошло у них отлично, они нажили хорошие деньги.
Один из этих трех братьев — младший Марк Никитич — был мой прадед, родился он в 1769 или 1770 году и переехал на постоянное жительство в Москву после 1797 года со своим сыном Михаилом, а другой сын, Николай, мой дедушка, родился в Москве в 1800 году.
Им был куплен дом на углу Садовой и Покровки, где в данное время помещается кино1, дом этот находился в приходе церкви Иоанна Предтечи, в 1936 году сломанной2, где он много лет был старостой, и за украшение и благолепие храма им была получена золотая медаль.
Марк Никитич был женат на Марфе Сергеевне (ее девичью фамилию забыл), но говорили, что она была гречанка и была богатая женщина и свои деньги не давала в оборот своему мужу, распоряжалась ими по своему усмотрению, но после смерти завещала их ему. В Москве дела Марка Никитича шли отлично, и он уже 1805 году купил большое владение у графа Румянцева, заключающееся в 16 000 кв. сажен, с постройками, выходящими на Земляной вал от угла Старой Басманной до угла Гороховской улицы, углубленное по этим улицам на большое протяжение3.
У Марка Никитича пошли дети: в 1807 году родилась дочь Екатерина, в 1814 году родился сын Никита, умерший в 1818 году, в 1816 году сын, тоже потом умерший, дочь Надежда в 1819 году и в 1821 году сын Александр, умерший в этом же году. Из всех семи детей у него остались в живых старшие сыновья Михаил и Николай [и дочери Екатерина] и Надежда. Семья Марка Никитича росла; Михаил Маркович, старший его сын, задумал жениться и из-за тесноты в квартире принужден был переехать в дом отца, в особнячок по Гороховской улице. То же самое и мой дед Николай: в 1823 году женился на бывшей купеческой дочери Лаврентьевой и тоже переехал в то же владение отца, но по улице Старой Басманной.
Михаил Маркович прожил в доме отца приблизительно до 1835 года, переехав в свой дом, купленный на Новой Басманной4; после его отъезда в этот дом переехал Марк Никитич, где прожил до конца своей жизни, последовавшего в 1845 году.
В 1836 году умерла его жена Марфа Сергеевна от удара, 65 лет от роду. Марк Никитич был купцом 1-й гильдии и в 1840 году получил звание потомственного почетного гражданина, нужно думать, за произведенные им пожертвования в Московское купеческое общество; по сохранившимся в нашей семье преданиям, пожертвование было в сумме 30 тысяч рублей.
Старшая дочь Марка Никитича была выдана замуж за известного купца Савинкова, про него и про его сына мне пришлось много слышать, но, к сожалению, я все забыл. Другая дочь, Надежда, вышла замуж за купца Глазунова и скончалась около шестидесятилетнего возраста. Все свое состояние Марк Никитич разделил приблизительно поровну между своими детьми. У него кроме двух больших владений, находящихся на площади Земляного вала, было в центре города много лавок, сколько же у него осталось деньгами, мне неизвестно, но думается, что сумма была большая по тому времени. Дом, где по переезде в Москву Марк Никитич поселился, он отдал своему старшему сыну Михаилу, другое владение, по Земляному валу и Старой Басманной, дал сыну Николаю, моему деду, отделив от него землю в количестве больше 1000 кв. сажен с домом, где он сам жил перед смертью и [завещал] своей дочери Глазуновой в пожизненное владение, с тем что она не имеет права продавать, закладывать и после ее смерти переходит ее детям. Про Михаила Марковича мною будет написано в VI тетради [в главе 73].
Николай Маркович имел отдельную от отца торговлю, и ему помогла его мать Марфа Сергеевна, дав ему под отчет 30 тысяч рублей, с тем чтобы он представлял ей ежегодно отчеты по делу. Как я уже писал, дед мой женился на 23 году на дочери бывшего купца Лаврентьевой Елизавете Максимовне. Свадьба его была 5 октября 1823 года в церкви Иоанна Предтечи, где его отец был церковным старостой*.
* Лаврентьевы жили в большом своем владении, тянувшемся по Маросейке, Лубянскому проезду и Георгиевскому переулку, потом оно было продано Николо-Угрешскому монастырю5. Когда выходила замуж Елизавета Максимовна Лаврентьева за моего деда, у ней отец скончался, оставался один брат Александр Максимович, отличавшийся мягкостью характера. У него было два сына, Петр и Иван; он, относившийся к детям с большой снисходительностью, к их шалостям и лености, только иногда, когда они провинялись слишком, подводил их к плетке, висевшей на стене его кабинета, и стращал, что она побывает у них на спине, но эти угрозы ни разу не приводились в действие. Дети после смерти отца быстро прожили состояние и принуждены были работать: Петр Александрович поступил на службу в Московскую городскую управу6 на небольшую должность, а Иван Александрович сделался частным поверенным по разным судебным делам. Петр Александрович сохранил плетку, висевшую на стене кабинета отца, и он неоднократно, указывая на нее, говаривал: «Плетка, плетка! Хорошо бы тебе почаще погуливать по нашим спинам, а не висеть на стене!»
У меня сохранился портрет моего деда, написанный красками, нужно думать, в год его женитьбы, из него видно, что он был красивый мужчина. Жил со своей женой Елизаветой Максимовной хорошо и дружно, у них было семь человек детей. Дед отличался твердым и строгим характером: все дети и домочадцы боялись его и, когда он бывал дома, ходили на цыпочках, наведываясь поминутно в переднюю, чтобы посмотреть: висит ли палка деда на вешалке, без которой он никогда не выходил из дома. Если палка отсутствовала, что означало — деда нет дома, то в доме все оживлялось и наполнялось шумом и весельем.
Дед был бережлив и требовал, чтобы дети относились к деньгам с большим уважением, говоря: «Деньги — кровь государства, их надо беречь, как берегут здоровье; деньги наживаются с большим трудом — они кровь нации».
Мне приходилось слышать от моей матушки, а потом от лиц, знавших деда Николая Марковича, что он отличался большим красноречием; когда он рассказывал что-нибудь, то пересыпал свою речь поговорками и побасенками, и выходило у него все ярко и красиво; его любимая поговорка была «сударь мой». Он любил производить покупки для домашнего хозяйства, и, благодаря умению поговорить, ему удавалось часть выторговывать, чем весьма гордился.
Один из его зятьев, бывший чиновник Иван Иванович Рахманов, зашел в магазин Море на Кузнецком мосту, открывшийся только что, и пожелал купить там какую-то понравившуюся ему вещь и по обыкновению, принятому тогда в Москве, начал торговаться, но ему указали на стены, где висели объявления «prix-fixe», и ничего не уступили7. В одно из посещений деда И. И. Рахманов, желая подзадорить деда, рассказал об этом магазине и прибавил: «Вот, Николай Маркович, магазин, где вам не удастся что-либо выторговать, несмотря на все ваше умение». Дед, будучи в хорошем настроении, ответил: «Хотите поспорить? Готов туда поехать, авось мне что-нибудь уступят». Встретивший их хозяин магазина показывал вещи, состоящие из предметов роскоши. Дед облюбовал ту же вещь, которая понравилась И. И. Рахманову, которому ничего не уступили. Дед так заговорил г-на Море, что он сделал какую-то уступку, на горе сконфуженному Ивану Ивановичу.
В 1845 или 1846 году в торговое дело Николая Марковича вступил его подросший сын Александр Николаевич — мой отец, оказавшийся более коммерсантом, чем Николай Маркович, но, к сожалению, дед не давал развернуться его торговым способностям, на что многократно пенял мой отец, видя, как часто хорошие дела опускались Николаем Марковичем только из-за лишней осторожности ко всякому даже небольшому риску. За кончиной моего отца в 1863 году дед закрыл свое торговое дело — москательное8 и чайное, притом испугавшись потери от чайного дела около миллиона рублей ассигнациями, из-за прибытия чая в Россию морским путем (от дешевизны провоза его, ранее же чай шел гужом9 из Китая в Москву, совершая путь в 10 тысяч верст на лошадях).
Приблизительно во время Крымской кампании Николай Маркович был членом шестигласной городской думы10. Николай Маркович, закрывши свое торговое дело, занялся только своими недвижимыми имуществами, которые он любил, содержал их в большом порядке. На его дворах нельзя было найти ни одного камушка, щепки, все было убрано, выметено, и в округе он считался большим хозяином.
В его большом владении, выходящем на Земляной вал и Старую Басманную11, было застроено небольшое количество земли, остальная вся площадь была под садом и проточным ключевым прудом, с большим количеством рыбы. Все свободное время Николай Маркович посвящал уходу за садом, который он любил и берег. Фруктовые деревья давали ему яблок, хватавших почти на всю зиму. Начавшаяся постройка соединительного пути железнодорожной ветки между Курским и Николаевским вокзалами сильно поразила его отнятием у него земли площадью около 12 тысяч кв. сажен, как раз того места, где находились его любимый ухоженный сад и пруд.
В его голове не умещалось такое законное отнятие его собственности, он говорил: «В законе говорится, что собственность священна, так как же ее могут отнять от меня, когда я не хочу продать?» И он своему аргументу верил, думал, что ему удастся избежать этого насилия. Но изо всех инстанций вплоть до государя был получен отказ, из-за необходимости отчуждения земли для государственной надобности.
К нему приезжал какой-то важный инженер, предложивший сойтись с железной дорогой миролюбиво, причем предложил выхлопотать Николаю Марковичу за эту землю крупную сумму, если он ему заплатит за его хлопоты известное вознаграждение. Николай Маркович на него пристально посмотрел и ответил: «Я не был, сударь мой, казнокрадом и надеюсь никогда им не быть!»
Смущенный и разозленный инженер вылетел от него как бомба. Результат честности Николая Марковича выразился в том, что его землю в 12 тысяч квадратных сажен и дом, где жил он, оценили в 15 тысяч рублей, каковую сумму ему пришлось получить. У Николая Марковича всегда были на запоре ворота и калитка, и, сидя в доме, он увидал однажды из своего окна, как рота саперов во главе с офицером подошла к дому и остановилась. Дворник прибежал доложить, что офицер требует пропустить их в сад. Дед побледнел, с разгоревшимися глазами вышел на улицу, скрестив на груди руки, предварительно велев запереть калитку дворнику, став перед воротами, сказал офицеру, что он не допустит их пройти через ворота. Офицер, выслушав его, скомандовал своим солдатам сломать звено забора, защищающего сад от улицы. Не успел Николай Маркович оглянуться, как звено было выбито и рота солдат очутилась в саду, откуда послышалась рубка деревьев.
Дед ушел из своего дома, чтобы не видеть, как его любимые деревья падали под ударами топоров солдат. Когда он вернулся домой, все деревья в саду были вырублены и пруд был спущен с раздачей рыбы всем желающим. В этот день дед не выходил из своей комнаты, нужно думать, с трудом переживая свое несчастье.
Мстительный инженер устроил так, что Курская железная дорога отобрала не только нужную ей для проводки ветки землю, но даже дом, совершенно ей ненужный, где жил дед. Занятый потом какими-то железнодорожниками, только приблизительно в девяностых годах того столетия он был сломан и на этом месте был выстроен трехэтажный дом для железнодорожной амбулатории. Причем была захвачена часть земли, прилегающей к дому, проданная [затем] железной дорогой обратно моему деду из-за совершенной ненадобности ей.
В отобранном железной дорогой доме было предоставлено право Николаю Марковичу жить год. Моя матушка с пятью своими детьми перебралась в свой дом на Большую Ордынку, в Кадашевский переулок12, а дед в небольшой особнячок, выпятившийся на улицу Старую Басманную, где, по преданию, жил боярин Матвеев и по записям Николо-Кобыльской церкви13 в этом доме навещал боярина Петр I. Домик был в два этажа и по внутреннему расположению напоминал домик бояр Романовых на улице Варварке14. В нем были коробчатые своды15, и в некоторых окнах, выходящих на двор, как было видно, не подвергавшихся переделкам, были железные решетки по образцу допетровского времени.
Николай Маркович задумал угольный дом сломать и на месте его выстроить каменный в два этажа. План был представлен в городскую управу на утверждение, откуда последовало разрешение при условии, если он отнесет на красную линию смежные здания, примыкающие к новому дому и выпячивающиеся приблизительно на 6–7 вершков на Старую Басманную. Николай Маркович задумался: как бы это каменное здание, с четырьмя растворами, не ломая, отодвинуть в глубь двора. Архитектор, строивший ему угольный дом, наотрез отказался это сделать, предполагая, что по ветхости здание передвижки вынести не может. Тогда Николай Маркович решился сам привести это дело в исполнение. Стены лавок скрепил железными полосами; фундамент стен был расширен, и вокруг всего здания близ фундамента стены были выбиты, куда были вставлены круглые бревна. Когда все это было проделано, рабочие веревками, привязанными к железным скреплениям стен, стали тянуть их и таким образом пододвинули их на бревнах за красную линию.
На такое небывалое зрелище собралась смотреть большая толпа народу с ожиданием катастрофы. Эта затея деда сошла благополучно, и лавки стояли до 1924 года, когда были сломаны Советским правительством.
Об этом происшествии было помещено в какой-то московской газете, где деда величали архитектором-самородком, чем он весьма гордился.
Угольный дом Николай Маркович выстроил. Верхний этаж сдал под аптеку, [помещение] на углу Старой Басманной и Земляного вала сдано было под колониальную торговлю, а по Земляному валу — под трактир без права продажи вина и водки. Трактирщик, поторговавши год, пришел к Николаю Марковичу с просьбой разрешить ему торговать водкой, обещая за это разрешение увеличить плату за помещение втрое. Дед ему ответил: «Не хочу быть пособником по спаиванию народа, полученные от этого деньги не дадут счастья».
Трактир вплоть до смерти Николая Марковича не торговал водкой, наследники умершего были другого взгляда, и трактирщику было разрешено торговать водкой, и аренда за помещение была повышена с 600 рублей до 2500 рублей, а потом, через несколько лет, увеличилась до 4000 рублей.
В моей памяти остались некоторые личные впечатления от деда Николая Марковича. Так, я, будучи еще ребенком не более трех лет — это определение годов более или менее точно, так как после трех лет мне пришлось жить отдельно от деда, — хорошо помню шум от колотья сахарных голов, производимый в комнате экономки деда Варвары Матвеевны, милой и доброй старушки. Ее комната была в антресолях, рядом с детской. Этот шум заставлял бросать все игрушки, и я с поспешностью устремлялся в комнату Варвары Матвеевны, зная, что буду наделен сахаром. Помню, что меня весьма огорчало, что я, благодаря своему малому росту, не мог обозреть стол с лежащими на нем грудами сахара. Варвара Матвеевна в это время была уже слепая, и, несмотря на это, она вела все хозяйство деда, пользуясь от него большим уважением за ее честность и преданность. Поступила она к деду еще молодой и с тех пор до глубокой старости была в семье его как необходимый человек. Когда она скончалась, дед устроил похороны, какие только делались членам семьи. У Варвары Матвеевны была подруга, жена нашего писателя А. Н. Островского, жившего в то время недалеко от дома деда на Садовой, близ Высокого моста16. Эта подруга17 часто навещала Варвару Матвеевну, от которой и знала все, что происходит в семье деда, и, как передавал мне мой дядя Дмитрий Михайлович Рахманов, в одной из своих пьес Островский вывел деда, но за давностью я забыл наименование этой пьесы; прочитывая много раз Островского, я не нашел ту вещь, в которой выведен был бы дед, предполагаю, только потому, что я мало знал о жизни деда и его слабостях18.
За несколько дней до выезда из дома, где я родился, в дом моей матушки в Кадашевском переулке во время нашего обеда вошла горничная деда с большим подносом с уложенными на нем игрушками. Эта неожиданность заставила всех нас повыскакать из-за стола, но матушка строгим окриком заставила нас занять свои места за обедом, сделав только исключение своей любимой дочке Ольге, двумя годами старше меня, чем вызвала во мне первое мое горе в жизни, не забытое мною до сего времени, таковой несправедливостью. Подарки эти нам были последние, дед больше никогда нам ничего не дарил.
Матушке он ежемесячно выплачивал 50 рублей на наше прожитие, считая, что матушка может на свои надобности расходовать доход со своего дома. Кроме этой денежной выдачи он осенью присылал два воза муки и разной крупы, а перед Рождественским постом воз разной рыбы, начиная с белуги и кончая карасями, а перед праздником Рождества воз всякой живности, начиная от мороженого мяса до поросят, гусей и рябчиков.
Дед изредка навещал матушку; его приезд сопровождался большими волнениями в семье: нас умывали, причесывали, надевали новые костюмы и после того выводили к деду, с обязательным целованием его руки. Когда он приезжал осенью, то обыкновенно привозил мешок с яблоками — нужно думать, из своего сада.
Меня матушка очень редко брала в гости к деду, в большинстве случаев она брала старших моих сестер. Одно из таковых посещений у меня осталось в памяти. Когда матушка меня ввела в гостиную, я увидал деда, сидящего за большим круглым столом, за которым сидело много уже гостей, со вниманием слушавших рассказ деда. На столе стояли стаканы и чашки с чаем, посередине стола пироги, сладости и фрукты.
После того как я напился чаю со всеми сладостями, невольно обратил внимание на два больших трюмо, на их подзеркальниках стояли хрустальные вазы с дивными фруктами: грушами, яблоками и виноградом, — покрытые хрустальными крышками; я не мог оторвать своих глаз от этих прелестей, соображая, как бы извлечь их к себе в рот. Матушка, видя мое такое настроение, сказала, что фрукты сделаны из воска и есть их нельзя. После этого у меня пыл к ним охладел, и я начал бегать по комнате и забегать в переднюю, где лежали шапки гостей; одну из них, мне более всего понравившуюся, я схватил и, вбежав в гостиную, подбежал к деду и надел ее ему на голову. Моя шалость вызвала сильное волнение среди родственников, внимательно слушающих деда; раздались крики, чуть ли не визг; матушка подбежала ко мне, оттащила меня от деда и нахлопала меня достаточно, остановленная от дальнейших ударов моим дедом, что-то, смеясь, сказавшим. Но мое настроение было испорчено окончательно, я чувствовал, что дома мне предстоит хорошая гонка. Я засел на кресло и скучал, выбирая из гостей кого-либо помоложе, чтобы с ним побеседовать. Таковой оказался мой двоюродный брат Михаил Иванович Алексеев, лет на 7–9 старше меня, спокойно сидевший на кресле, устремив свои глаза на деда, слушая с большим вниманием разговоры старших. Я к нему пересел и только что захотел заговорить, как он встал с кресла и перешел от меня на другую сторону гостиной. Я не понял причины ухода его от меня, тоже опять пересел к нему; повторилась та же история: он перешел на старое место, но опять меня это не вразумило. Я опять сел с ним рядом, он поднялся и сел на противоположную сторону; очень возможно, что эта пересадка продолжалась бы довольно долго, если бы матушка не позвала меня к себе и не посадила бы рядом с собой.
Дома после хорошего мне нагоняя она поведала, что большинство гостей деда были его близкие родственники, ожидающие от него наследства, а потому моя шалость пришлась им на руку, как бы обрисовывая меня с плохой стороны в глазах деда и тем уменьшая мою долю в его наследстве. Вследствие чего и мой двоюродный брат Алексеев не пожелал сидеть со мной рядом, чтобы дед не мог подумать, что он снисходительно относится ко мне за такой дурной мой поступок.
Дед меня обошел в своем завещании, и я получил значительно меньше, чем мой дядя, так как наши части должны бы быть равные, но думаю, что дед сделал это вполне правильно; при составлении духовного завещания я был мал, и он думал: «Что из него еще выйдет? Протрет моим денежкам глазки19 быстро! Пусть работает, а для начала ему хватит».
В 1878 году в марте месяце он скончался очень спокойно, сидя в кресле, как бы заснул от усталости и старости, но перед смертью немного похворал, не вызывая ни у кого боязни его скорой смерти.
Мой дед Николай Маркович во время моих юных лет казался мне каким-то особенным человеком — гигантом среди других лиц; предполагаю, что такое представление о нем сложилось у меня вследствие слышанных рассказов о нем моей матушки и некоторых родственников. После того как Николай Маркович скончался и мне приходилось иметь общение уже с большим кругом лиц, суждение о нем со стороны некоторых родственников, считающихся в моей семье более передовыми, переменили мои мысли в другую сторону. От некоторых из них можно было слышать, как они иронизировали над ним, называли скрягой, другие — самодуром. Я подчинился их образу мыслей: для меня, как и для них, не были понятны его действия, и они подходили к нашему нравственному уровню как самодурство и скряжничество. Нас удивляло: как дед мог отказаться от такого блага, какое предложил ему путейский инженер, где он мог бы получить большие деньги, а получил ничтожную сумму; второе: почему он не давал права трактирщику торговать водкой, отчего потерял около 30–40 тысяч рублей за эти годы. Приводили пример, как какой-то из московских купцов Алексеевых, имевший большую землю в глухой местности на окраине Лефортова, продал ее в казну за миллион рублей, что в то время считалось очень высокой ценой, при помощи какого-то чиновника, взявшего с них за эту услугу хороший куш.
Могли ли в то время я и те родственники не считать за скряжничество такие поступки деда, как сбор камушков, валяющихся на земле его владений? Он ежедневно обходил все свои дворы в сопровождении дворников, заставляя собирать их и класть в определенное место, говоря: «Москва замощена камушками, приносимыми людьми, входящими в нее, так зачем же мы-то будем их бросать, пусть они и у нас пойдут на пользу!» Или после похорон кого-либо из своих домашних приказывал дворнику запрячь рабочую лошадь и собрать можжевельник, обыкновенно разбрасываемый перед выносом покойника для отпевания в церковь, говоря: «Зачем можжевельнику валяться и гнить, пусть идет на топливо, на пользу людей!» Этот случай даже был помещен в каком-то юмористическом журнале, где дед был высмеян.
Он очень не любил, если кто-то из его домашних оставлял на тарелке недоеденное кушанье, он им говорил: «Зачем брал столько, сколько съесть не сможешь? Оставшееся кушанье с твоей тарелки придется отдавать собакам, когда бы его могли съесть люди, если бы оно было на блюде! Кому приятно твои объедки доедать с твоей тарелки?» Много бы можно других тому подобных примеров привести здесь, для людей не глубоких казавшихся скряжничеством, но потом, когда я сделался зрелым человеком, я понял действия моего деда и одобрил их. Он вырисовывался мне одним из последних купцов середины XIX столетия, не стремящихся обогащать себя аферами, начавшимися особенно развиваться после освобождения крестьян, с открытием банков, кредитных, торговых учреждений, страховых обществ и других тому подобных дел; он сильно осуждал ажиотаж и предсказывал, что для многих это кончится плачевно. Я начал на него смотреть опять как на богатыря, человека с крепкой волей, могущего сдерживать свои чувственные желания не напоказ перед людьми, но глубоко уверенного, что это может привести его к тому внутреннему свету, озарявшему дальнейший путь к его сознательному существованию.
Это мнение о моем деде не было исключительно мое, но мне приходилось слышать такое же от других людей, близко его знавших, как, например, от арендаторов его лавок, где они торговали по 40 и даже некоторые 60 лет в одной и той же лавке. Так, старик мясник Морозов говорил мне: «Царствие небесное Николаю Марковичу! Он твердый был человек, устойчивый и не скряга, как распространяли про него слух, но человек бережливый, без желания кого-либо объегорить и обделать».
Прошло после его кончины 50 лет; приблизительно в этом году мне пришлось узнать о закрытии Алексеевскою кладбища20, где он был похоронен. Желая зарегистрировать могилу деда, я пошел туда и обратился к «товарищу», занимающемуся этим. «Товарищ» посмотрел список фамилий, сказал, что уже она двумя зарегистрирована и я буду третий, так стоит ли мне это делать? Я все-таки, для прочности моего желания, просил исполнить мою просьбу. В этом же году я пошел на другое кладбище, где похоронен был другой мой родственник, умерший в 1920 году. Его могилка представляла ужасный вид, хотя прошло после погребения его только 8 лет. Могила была истоптана, без креста, поросшая сорными травами. Дети этого умершего гражданина были живы, жили сносно, но память о нем совсем у них исчезла, он был всеми забыт.
Этим примером хочу показать, как память о таких людях, как мой дед, еще долго живет в сердцах людей, следовательно, оставляет на них глубокий след своим примером жизни.
ГЛАВА 56
У Николая Марковича Варенцова было 7 человек детей, но, к сожалению, хронологический порядок их рождения мне не известен, предполагаю, что старший из детей был мой отец Александр Николаевич, родившийся в 1827 году.
Отец мой женился в 1852 году на Александре Федоровне Рябиновой1, когда ей только исполнилось 15 лет. Она, как говорила сама, по своему сложению и развитию была совершеннейший ребенок: перед венчанием ее заботили больше всего ее куклы, отправленные накануне этого дня на квартиру ее будущего пребывания, в которые она играла еще долго. Отец мой, видя ее такое состояние, года три не жил с ней как с женой, после чего у них пошли дети ежегодно, и только я родился через два года после моей последней сестры. Через год после моего рождения скончался мой отец, оставив пятерых детей. Следовательно, сказать о нем свои личные впечатления не могу. Расскажу только то, что мне пришлось слышать от матушки и некоторых родственников.
Отец был хорошо сложенный плотный мужчина, но совершенно плешивый. Матушка, увидавшая его без парика, чуть ли не упала в обморок, разразившись неудержимым плачем. Родители между собой жили дружно.
Отец мой мало напоминал купцов того времени, он получил довольно хорошее домашнее образование, много читал, имея большую библиотеку, почти всю на французском языке. Из оставшихся книг видно, что он увлекался преимущественно философией, мыслителями и французскими энциклопедистами XVIII и XIX столетий и, несомненно, был под их влиянием, относясь критически к существующему в России государственному строю и к духовенству, особенно доставалось от него московскому митрополиту Филарету. Незадолго до своей смерти он переменил свое отношение к церкви и к митрополиту Филарету, упрашивая матушку поехать к митрополиту и попросить у него прощение. Филарет принял матушку, выслушал ее, успокоил и сказал, что он от души его прощает.
Доктор Дмитрий Михайлович Рахманов, муж сестры моего отца, мне неоднократно говорил: «Вы должны гордиться своим отцом: мне не приходилось больше встречать других людей с такой большой душой, как у него!» Матушка о нем тоже говорила всегда хорошо и сердечно, хотя она вышла замуж не по увлечению, а по сватовству, по приказу своего отца, желающего пристроить ее поскорее при своей жизни. Матушка рассказывала, что отец до чрезвычайности любил нас — детей; со старшими много занимался, играл и ни разу не наказывал никого из нас за шалости, но чрезвычайно строго относился к тем, которые позволяли себе потихоньку без спроса взять что-нибудь: так, он одну из моих сестер высек за то, что она взяла без спроса сахар, когда в комнате никого не было. Матушке [наказывал] всегда быть строгой с детьми, если они сделают моральный проступок, говоря: «Эти провинности легко искоренить в детские годы, но, когда вырастут, будет невозможно».
Его завещание, оставленное нам накануне смерти, было: «Передай детям: я ничего не имею, кроме честного имени, которое передаю им, и у меня к ним единственная просьба: быть всю жизнь честными людьми!» Отец скончался 36 лет, не оставив ни одного портрета.
Моя матушка Александра Федоровна была дочкой богатого купца Федора Ильича Рябинова; его отец в молодости был боровский крестьянин, торговавший сначала дегтем, развозя его по деревням, потом стал торговать мануфактурой. Дела у него шли хорошо, после его кончины перешли к сыну Федору Ильичу, увеличившему дело, перейдя на оптовое. Матушка хорошо помнила год, когда ее отец Федор Ильич давал обед своим покупателям по случаю полученной за год прибыли в один миллион рублей ассигнациями. Федор Ильич жил на Большой Ордынке в Кадашевском переулке, выходящем одним концом на Ордынку, а другим на Канаву, перегибаясь под прямым углом как раз с дома Федора Ильича. Дом у него был большой каменный, с антресолями и мезонином, при доме был большой сад, начинавшийся с Кадашевского переулка и растянувшийся до Лаврушинского переулка, где был дом П. М. Третьякова с его картинной галереей2. У меня сохранились в памяти некоторые рассказы и эпизоды в семье деда. В заднем конце сада находилась беседка, похожая на дачу, с очень большой комнатой, уставленной диванами и разной мебелью, с большой террасой, где обыкновенно вся семья в летнее время проводила свое время: обедали, ужинали и пили чай.
У Федора Ильича была жива мать, еще нестарая и вполне здоровая женщина, она занималась хозяйством; однажды она понесла поднос с чайной посудой в беседку, вскоре за ней пошел кухонный рабочий с самоваром; не дойдя до беседки, он увидал распростертую на дорожке бабушку, с валявшейся разбитой посудой. Ее подняли, отнесли в дом, и когда она пришла в себя, то сказала: «Я видела свою смерть, выходящую с террасы беседки, она шла ко мне, лицо и костюм ее был совершенно схожий с моим». Несмотря на все уговоры и уверения, что возможно ли это на самом деле быть, это только ей показалось, причудилось, она настаивала на своем, говоря: «Я на днях умру, вот увидите!» И действительно, через трое суток после этого скончалась, ничем не хворая.
Матушке моей еще девочкой пришлось пережить ужасную трагедию, оставившую след на всю ее жизнь. Во время холеры в 1847–1848 годах она потеряла в один день мать, двух братьев с их женами и всеми их детьми56, кроме того, скончался их главный приказчик, а отец ее Федор Ильич лежал при смерти, по определению докторов, что он тоже не вынесет холеры. В один день происходило отпевание в церкви семи покойников. Душевное состояние матери и ее старшей сестры Ольги Федоровны было ужасное: они искали смерти, делая все, чтобы только скорее захворать холерой; все предосторожности от холеры ими нарушались, они в холодное время, посещая кладбище, не надевали калош, а были в легкой обуви, и, несмотря на все это, они остались живы и здоровы. Федор Ильич тоже выздоровел, поступив по совету кого-то из его знакомых выпить настоянной перцовки и натереться ею. Им все это было проделано, он пропотел и выздоровел. Между тем все домашние знали о лечении перцовкой, и она была приготовлена, но когда случилась холера, то все растерялись и позабыли применить ее на деле. И из всей большой семьи остались в живых Федор Ильич и его две дочки-девочки. Федор Ильич принужден был жениться на вдове, имеющей замужнюю дочь, чтобы было кому вести домашнее хозяйство и присматривать за малолетними дочерьми. Мачеха попалась умная и хорошая женщина, и девочкам с ней жилось хорошо.
Девочкам давалось домашнее образование, куда входило непременное обучение музыке и серьезное внимание уделялось рукоделию: вышиванию по канве, шелком и бисером с художественных рисунков и другим тому подобным разным рукоделиям; ходить же девочкам в кухню строго воспрещалось, а потому из них не вышли хорошие хозяйки.
После смерти Федора Ильича дело осталось без руководителя, было предложено моему отцу взять его в свои руки, но он решительно отказался это сделать, объясняя свое нежелание тем, что не хотел бы распоряжаться жениными деньгами. После этого предположили ликвидировать дело, но спросили совет у деда Николая Марковича, сказавшего: «Жаль это сделать, дело с золотым дном!» Решили поручить ведение дела Александру Петровичу Недыхляеву, мужу старшей сестры матушки. А. П. Недыхляев был хороший человек, но не деловой, отличавшийся легкомыслием, стремлением покутить и поиграть в карты, делом занимался мало — и результат получился печальный: все деньги Федора Ильича были прожиты, за исключением дома, доставшегося целиком матушке.
Моя матушка осталась вдовой 26 лет, обеспеченная домом, она была красивая женщина и, понятно, могла бы легко выйти замуж, но она решилась посвятить всю свою жизнь детям, отказалась от общества и родственников по мужу, преимущественно образованных людей, перестала у них бывать, а потому круг лиц ее знакомых был очень ограничен. Она ежедневно ходила в церковь к ранней обедне, посещала все церковные службы во время праздников, исполняла строго все предписания церкви, и частыми посетителями были странники, богомолки, и с большим удовольствием она ездила по монастырям.
Думаю, что такому серьезному образу жизни она обязана пережитой ею трагедии с ее близкими родственниками, умершими сразу в один день от холеры, и это заставило ее думать больше о будущей жизни после смерти, чем о настоящей.
В 1902 году она захворала рожистым воспалением. Лечил ее профессор Кишкин. Когда после нескольких дней его лечения я спросил его, не находит ли он опасным ее состояние, он ответил: «Болезнь упорно увеличивается, и если она так будет продолжаться, то может дойти до сердца, тогда неминуемая смерть». Кто-то посоветовал обратиться к известному капельмейстеру военного оркестра Крейнбрингу, что он будто бы легко излечивает эту болезнь. Обратились к нему, он охотно согласился. Помню, что велел натереть мелом воспаленное место и закрыть красным сукном, что при этом он еще делал, я теперь не помню. Уезжая, он сказал: перед посещением доктора стереть мел и убрать красное сукно и доктору не говорить, что он был. Ему была предложена за посещение какая-то сумма денег, но он наотрез отказался от нее. На другой день приехавший профессор Кишкин был удивлен переменой болезни к лучшему, он добивался узнать, не делали ли что-нибудь помимо его указаний. [Ему дали отрицательный ответ.] Тогда он обратился и сказал: «Уверен, что она выздоровеет, так как воспаление стало уменьшаться». И действительно, вскоре матушка окончательно поправилась от этой болезни. Года через три после этого она опять захворала рожистым воспалением, опять лечил ее Кишкин, и результат его лечения получился такой же, как и первый. Крейнбринг уже скончался, а другого заговаривающего эту болезнь мы не знали. Но кто-то сказал нам, что заговариванием рожи занимается швейцар в Воспитательном доме, к которому и поехали. Швейцар приехал и лечил тем же способом, что и Крейнбринг, матушка опять быстро начала поправляться и выздоровела.
Скончалась она в 1908 году 8 мая от болезни в почках (нефрит).
ГЛАВА 57
Старшая сестра моего отца Софья Николаевна была замужем за Иваном Петровичем Алексеевым. Отец его — основатель Торгового дома «Петра Алексеева сыновья», отличавшийся среди купечества большим умом, энергией, — был устроителем многих промышленных и торговых предприятий, дававших ему большие доходы. Он пользовался особым доверием среди богатых жителей Москвы, у духовенства и монастырей, дававших ему в дело свои сбережения, будучи вполне уверенными, что деньги их будут в целости и сохранности, так как в то время частных банков еще не было.
В его Торговом доме накапливались такие большие средства, что он имел возможность во время Крымской кампании давать большие суммы заимообразно государству. Дела Торгового дома шли отлично вплоть до кончины старика, расширяясь и богатея. Оставшиеся у него сыновья оказались распущенными мотами, без всякого смысла швыряющими деньги. Про их кутежи ходили целые легенды; они не задумывались награждать дам, понравившихся им, громадными суммами денег только за одну проведенную с ними ночь, чем соблазняли некоторых дам, высоко стоящих по своему положению в обществе.
Сыновья со своими семьями жили в отличных особняках, наполненных роскошной обстановкой; к их женам ежедневно являлся доверенный Торгового дома за распоряжением, сколько им потребуется денег для их надобностей, и какая бы сумма ими заявлена ни была, она немедленно доставлялась. Как передавала моя тетушка София Николаевна, ее невестки этим пользовались и брали большими суммами; между тем Софья Николаевна, будучи по характеру и бережливости схожа со своим отцом, этого не делала, думая: пусть деньги работают в деле и что-нибудь принесут ему, и брала только небольшие суммы на мелкие свои расходы. Потом она об этом много раз сожалела, что не поступала так, как другие невестки.
Софья Николаевна была красивой женщиной, я ее помню, когда она была уже немолода, и то производила своими чертами лица приятное впечатление. Говорили, что известная картина итальянского художника (к сожалению, фамилию забыл), изображающая красивую молодую брюнетку с чудным цветом лица, с розой в руке, была как будто бы срисована с Софьи Николаевны в ее молодости. Копия этой картины висела у нее в гостиной, и она бережно сохраняла ее до конца своей жизни как приятное воспоминание о былой своей красоте.
Моя матушка, рассказывая о Софье Николаевне, вспоминала о ее приездах в праздничные дни к своему отцу Николаю Марковичу. Она приезжала в роскошной зеркальной карете, запряженной цугом в несколько пар лошадей, с форейторами и со стоящими позади кареты двумя лакеями в ливреях. Один из лакеев шел за ней со скамеечкою для ног, любимой ею, хотя в гостиной у деда было много скамеечек, которыми она девицей пользовалась, но теперь они оказались недостаточно для нее удобными.
Матушка рассказывала о совместном путешествии пешком в Троице — Сергеевскую лавру с Софьей Николаевной Алексеевой, которую обслуживал целый штат прислуги, и экипаж следовал за нею, чтобы при малейшей надобности быть к ее услугам. Софья Николаевна по примеру богатых богомольцев наделяла милостынею всех нищих, встречающихся в пути и в Лавре, причем она заблаговременно заготовляла целый мешочек полушек и наделяла ими каждого нищего. Всех остальных ее компаньонок по путешествию удивляло, что она, обладательница больших средств, подавала так мало, когда все остальные, более бедные, подавали больше.
Безумная трата Ивана Петровича Алексеева и его других братьев, а также дела, оставленные без присмотра, на руках доверенных — некоторые из них сделались потом богатыми людьми, — привели фирму к несостоятельности.
Банкротство фирмы «Петр Алексеев с сыновьями» произвело большой переполох среди москвичей: сначала многие такому слуху не верили, он передавался от одного другому на ухо с просьбой никоим образом не говорить, что слышали от него, предполагая, что все это еще выдумка.
Иван Петрович Алексеев, узнавший о положении дела одним из первых, не придавал [этому] большого значения: жил вволю, кутил, посещал своих друзей; так, он поехал к своему другу Кузьме Терентьевичу Солдатенкову, жившему в своем красивом особнячке на Мясницкой улице, сохранившемся до сего времени1. Въезжая на двор, он заметил стоящего у окна своего кабинета К. Т. Солдатенкова, а потому он, не спросив лакея, начал снимать пальто, но лакей ему сказал: «Хозяина дома нет». — «Как нет? Я его видел в окне». Тогда лакей ответил: «Не приказано принимать». Слова эти произвели ошеломляющее впечатление на растерявшегося Ивана Петровича, он, шатаясь, с трудом попал в дверь, и только дома, придя в себя, понял, что он без денежного агрегата сделался малостоящим человеком для окружавших его друзей и приятелей. Жена же его Софья Николаевна не растерялась, узнав о постигшем ее мужа несчастии, немедленно приступила к ликвидации своего имущества. Все ею было распродано: лошади, экипажи, вся дорогая обстановка дома, с бесчисленным количеством ценных вещей, бриллиантов, и, как уверяли, она выручила около 200 000 рублей и обеспечила этой суммой свое существование в дальнейшем. Купила землю близ церкви Иоакима и Анны за Москвой-рекой, выстроила деревянный дом2. Мужа держала в «ежовых рукавицах», не позволяя вмешиваться в воспитание детей и в ее денежные дела, выдавая ему какие-то гроши на мелкие домашние расходы. Поселила его в отдаленнейшей комнате своего дома, где он прожил до конца своей жизни, стараясь меньше попадаться ей на глаза*.
*Рассказывая некоторые события, [происшедшие] с моей тетушкой, мне известные, я не мог умолчать о необычайном сне, бывшем со студентом — репетитором ее сына, каковой и расскажу здесь, хотя сон не относится лично к ней.
Софья Николаевна имела четырех детей, старший сын, Николай, учащийся в гимназии, отличался леностью и малоспособностью, в помощь ему она пригласила студента университета Константина Алексеевича Андреева.
Константин Алексеевич был крайне добросовестный человек, он значительную часть своего времени отдавал своему ученику, между тем ему самому приходилось готовиться к экзаменам, а потому не мог успеть по своему предмету прочесть все сполна и решил пойти на экзамен, как говорится, «на авось», быть может, вытащит по счастью счастливый билет. Константин Алексеевич, придя в университет, засел в какой-то угол и начал читать лекции, но, утомленный бессонной ночью, он крепко заснул. Во сне видит: к нему приблизился св. Георгий Победоносец, которого он узнал по изображению его на иконе церкви, сказавший ему: «Проснись! прочти такой-то билет». Константин Алексеевич проснулся и немедленно прочел указанный ему билет; как только он успел это сделать, к нему подошел его товарищ и сказал: «Иди в аудиторию, следующая алфавитная очередь твоя».
Когда К. А. Андреев вошел в аудиторию, он услыхал свою фамилию, и вытащенный им билет оказался как раз тот, который был указан ему во сне св. Георгием Победоносцем.
После экзамена отправился прежде всего в церковь и отслужил молебен св. Георгию Победоносцу и приобрел образ этого святого, висевший у него всегда в его кабинете.
К. А. Андреев был хорошим и правдивым человеком, и нельзя было даже помыслить, что он мог бы сказать ложь. По окончании он был оставлен при университете и сделался известным профессором, а под старость был директором Александровского Коммерческого училища, заняв эту должность после скончавшегося директора профессора Алексея Васильевича Летникова.
Софья Николаевна родилась либо в 1828 или 1829 году, вышла замуж шестнадцати лет, следовательно, все мои воспоминания о ней относятся к 1844 или 1845 годам и по год ее смерти (она скончалась приблизительно в 1894–1896 году).
Вторая сестра моего отца, Елизавета Николаевна, вышла замуж за помещика Луку Лукича Кознова, владельца большого, в несколько тысяч десятин, лесного имения и трех домов в Москве, находящихся на Садовой-Самотечной улице: в одном из них он жил сам, другой сдавал, а в третьем помещались бани и во втором этаже ресторан «Малый Эрмитаж»3.
Елизавету Николаевну мне не пришлось видеть: она скончалась раньше, чем я родился.
Фамилия Козновых, как передавал Лука Лукич, происходила от двух братьев, его предков, живших в своем имении, когда были захвачены бандой Пугачева, приведены к нему, и он потребовал, чтобы они присягнули и поцеловали руку у него; старший отказался и немедленно был повешен здесь же; младший брат, видя таковую расправу с братом, по малодушию присягнул ему. Когда Пугачев был захвачен, то меньшой брат был предан суду и приговорен был к повешению. После чего оставшихся! их детей начали называть «козненных», а потом на все время за ними утвердилась фамилия Козновы.
Третья сестра отца, Любовь Николаевна, вышла замуж за крупного чиновника, имеющего св. Владимира на шее4. Я ее тоже не помню, так как она тоже скончалась до моего рождения.
Четвертая сестра, Мария Николаевна, вышла замуж за инженера Самойленко. Под старость она сделалась душевнобольной и скончалась в Варшаве в больнице св. Иисуса.
Пятая сестра, Александра Николаевна, вышла замуж за доктора Дмитрия Михайловича Рахманова, большую часть жизни, во время ее замужества, прожила в городе Гомеле, а последние года в Москве.
Из чего видно, что дед мой Николай Маркович предпочитал выдавать своих дочерей за дворян. Думаю, что это делалось им потому, что он любил людей образованных, а не таких грубых и распущенных, как были в то время сыновья богатых купцов, видя пример от своего первого зятя Ивана Петровича Алексеева.
ГЛАВА 58
Младший из детей моего деда был Николай Николаевич, родившийся в 1838 году. Учился он в Практической академии коммерческих наук1, которую кончил блестяще, получив золотую медаль; после чего поступил в Московский университет на юридический факультет, который кончил отлично.
Николай Николаевич был красивый, высокого роста брюнет, хорошо сложенный, говорят, у него были красивые глаза, но он носил синие очки, не дававшие возможности рассмотреть его глаза; он был хорошо образован, свободно говорил по-французски, сын богатого человека — все ему, казалось, в жизни улыбалось, и думалось, что из него выйдет большой человек.
По окончании университета, приблизительно в 1858–1859 годах, когда суд еще был дореформенный, где процветало лихоимство и взяточничество, Николаю Николаевичу было предложено занять какое-то высокое положение, причем дали понять, что он это место может занять, если им будет уплачено 5 тысяч рублей лицу, от которого зависит назначение. Он обратился к отцу с просьбой дать ему 5 тысяч рублей. Николай Маркович наотрез ему в этом отказал, сказав: «Ты получил хорошее образование, начинай с маленькой должности и своим трудом добивайся высшего положения, а не взятками. Хорошо будет государство, где должности могут приобретаться взятками!» Этот отказ отца повлиял на Николая Николаевича скверно, он не поступил на место и жил, ничего не делая, развлекаясь среди своих знакомых и друзей. Влюбился в одну вдову с детьми, решил на ней жениться, обратился к отцу за разрешением на этот брак. Отец ему не дал согласия, сказав: «Прежде чем жениться на вдове, да еще с детьми, нужно тебе обеспечить себя местом, чтобы иметь возможность содержать их, а не жить на средства отца!»
Этот решительный отказ отца окончательно выбил его из колеи, он бросил круг своих знакомых, уединился и сделался угрюмым и задумчивым. Он жил с отцом, получая от него стол и 50 рублей в месяц на его личные расходы.
По всей видимости, его ипохондрия развилась от угнетающей мысли составить себе капитал и быть независимым от отца, и действительно он скопил к кончине отца 5 тысяч рублей от получаемых им 50 рублей в месяц, что показывает, что он на себя расходовал чрезвычайно мало. И вот из него, подававшего большие надежды, вышел тусклый, скучный человек, со всеми признаками душевной болезни.
Его сестра Софья Николаевна, изредка навещавшая Николая Николаевича, рассказывала: «Заставала его сидящего в его комнате, с надетой шубой, шапкой на голове и ботиках, с жалобами на отца, что его помещение плохо отапливается». Между тем Софья Николаевна уверяла, что в комнате было так жарко, что с ней чуть не сделалось дурно. Потом она была у него как-то во время обеда, Николай Николаевич жаловался, что отец его плохо кормит, в неделю по нескольку раз дает ему щи со свининой. Между тем Софья Николаевна уверяла, что обед был превосходный, хорошо приготовленный.
После кончины деда мне приходилось часто бывать у Николая Николаевича по общему с ним родовому наследству, и его странности меня в некотором роде забавляли. Николай Николаевич из дома, где он жил с дедом, переехал в дом, только что выстроенный перед самой смертью деда в черновом виде, а внутреннюю отделку производил Николай Николаевич. Он занял квартирку в три комнатки с кухней. В трех комнатах разместился сам, а в кухне поместил что-то вроде лакея, услужливого и, как казалось, хорошего человека. Квартира им была довольно уютно обставлена вещами, оставшимися от деда; громоздкие вещи им были проданы. На стенах висели портреты его предков, на шкапчиках стояли дорогие старинные французские бронзовые черные часы, канделябры, на окнах цветы, высокий фикус стоял в углу с крупными своими листами. Но через несколько месяцев вся эта обстановка превратилась Бог знает во что: засохшие цветы стояли без листьев, на ветвях фикуса висели домашние вещи, со штанами и шляпой; на столе стояла посуда, обыкновенно помещающаяся под кроватью, рядом с ней сахарница и вакса со щетками для сапог; на полу близ фикуса под висевшими штанами стояла грязная посуда с объедками, и на тарелке я заметил свесившийся носок; диван, кресла были завалены французскими книгами, нужно думать, взятыми Николаем Николаевичем у моего отца после его кончины, о чем мне говорила матушка, жалуясь, что он не вернул их, как обещался; между книгами торчала кухонная посуда; картины висели вкривь и вкось, и все было покрыто толстым слоем пыли и бесчисленными окурками. Было видно, что комнаты никогда не убирались по строгому приказанию хозяина; понятно, лакей был доволен этому приказу и в точности его исполнял; все обязанности лакея были отпереть и запереть дверь, утром подать самовар, молоко и булку. Николай Николаевич уходил из дома в 12 часов и возвращался поздно домой, а потому лакей катался как сыр в масле, с установившимися хорошими отношениями между ним и хозяином. Но на горе лакея, к нему из деревни приехала жена и с дозволения Николая Николаевича осталась у мужа погостить. Как-то ее муж ушел по каким-то делам из квартиры, жена по любопытству отправилась посмотреть комнаты хозяина и, несомненно, пришла в ужас от всего, что она увидала; желая отблагодарить чем-нибудь хозяина, разрешившего ей пожить с мужем, она решила привести все в порядок: нагрела кипятку, вымыла полы, убрала окурки, уничтожила пыль, картины повесила прямо, предполагая, что Николай Николаевич оценит ее труды.
Но случилось как раз обратное: Николай Николаевич пришел в неистовство от такого порядка, немедленно прогнал лакея с женой и не мог после этого много месяцев успокоиться, жалуясь всем на произвол жены лакея, говоря: «Помилуйте! Какие теперь люди, разве с ними можно иметь дело!» — и т. д.
Одним словом, этот случай сделался для него idee fixe, и продолжал он жаловаться до нового какого-нибудь случая: по его мнению, несправедливого к нему отношения со стороны мирового судьи, которому он подал жалобу, а он оправдал виноватого, или на кондукторшу конки, не давшую ему сдачи за неимением у ней копейки, или на извозчика, сторговавшегося с ним за определенную цену, а, привезя, потребовавшего дороже… и тому подобное.
Когда он приезжал к кому-нибудь в гости, хозяйка, желая занять его разговором, начинала говорить о каком-нибудь событии, волнующем в то время общество, он ее перебивал, говоря: «Помилуйте, разве можно чем-нибудь волноваться, когда у нас теперь такие мировые судьи!» — если это случилось в то время, когда он был недоволен судьей, а если это случилось во время недовольства его кондукторшей, он опять говорил: «Помилуйте, разве теперь можно жить с конками, где имеются кондукторши, не желающие справедливо расплачиваться!» — и так далее. Хозяйка, видя, что он поехал на своем коньке, спешила отправить его за карточный стол, где он во время игры забывал свои навязчивые идеи.
После увольнения лакея Николай Николаевич больше не брал другого, а один из дворников дома — ежедневно в определенный час — приносил самовар, булку и молоко, звонил к Николаю Николаевичу, оставлял все принесенное у двери и уходил. Вносил в комнаты все сам Николай Николаевич, даже и дрова для печей.
Вскоре им был выстроен каменный трехэтажный дом2 на земле, ему лично завещанной отцом, куда Николай Николаевич и перебрался в одну из квартир. Я зашел к нему, чтобы поздравить с новосельем, но он даже и меня не пустил на квартиру, говоря: «Извините, никак не могу принять у себя», — объясняя какими-то важными причинами, и пришлось с ним говорить на площадке лестницы второго этажа.
Больше я уже не заходил к нему на квартиру, если мне требовалось его видеть, то он весь день торчал в лавке Власова, торговца керосином, его съемщика. Он весь день стоял у дверей лавки, любуясь на проезжающих и проходящих, приходя в лавку только разве для того, чтобы урезонивать кухарок, покупательниц керосина, не обманывать своих хозяев, говоря: «Вот, я уверен, тебе сказали купить столько-то фунтов, а ты купила меньше на фунт, а деньги оставила в свою пользу!» — стараясь их навести на путь истины и разными другими словами и убеждениями. Жаловался мне Власов: «Многих моих покупателей отвадил от моей лавки; я готов ему платить втрое дороже за лавку, чтобы он только не ходил ко мне», — и нужно думать, армянин Власов ему об этом много раз говорил, и у Николая Николаевича создалась idee fixe, что Власов даже не прочь отравить, чтобы только не видать его у себя. Эта неотвязчивая идея особенно усилилась после того, когда Власов поднес ему в подарок бутылку кахетинского из присланной ему с Кавказа бочки этого вина. Николай Николаевич подарок от него принял, но пить вино не стал, а поставил на окне своей спальни. Через несколько дней он забыл об этой бутылке, и каким-то образом она упала и разлилась по подоконнику и полу и напитала вершковую пыль своей влагой. Николай Николаевич пожелал привести это место в порядок, начал стирать пятно, но даже, как он говорил, острая стамеска не могла счистить пятна на подоконнике, и им было решено, что Власов подарил вино с целью отравить его, чтобы он не ходил в его лавку, и, рассказывая об этом мне, говорил: «Помилуйте! ведь этот мерзавец армяшка, несомненно, меня хотел отравить: я не мог даже стамеской счистить пятно, а если бы вино попало ко мне в желудок, то непременно я должен был умереть!»
Дом Николая Николаевича находился на бойком месте по Старой Басманной, второй от угла площади Земляного вала, где по известным дням бывал рынок. На площади Земляного вала много было трактиров, пивных, чайных денных и ночных, куда стекалось много подозрительных лиц, падких на легкий заработок. Странно замкнутая жизнь Николая Николаевича, конечно, была предметом частых разговоров между дворниками, лавочниками и другими лицами и обратила внимание лиц легкой наживы; в один из каких-то дней в тот час, когда обыкновенно Николай Николаевич уходил из лавки Власова, чтобы пообедать, подкатил лихач с двумя седоками к его подъезду, где он жил во втором этаже, и, не внушая своим видом подозрения, они прошли в подъезд. Пробыв там некоторое время, они вышли нагруженные мешками, быстро сели на ожидающего их лихача и уехали.
Вернувшийся Николай Николаевич нашел свой американский замок у двери сломанным, которому он придавал большое значение в его прочности, а в квартире дверцы шкафов, комодов и ящики в столах все открытые, вещи, белье, платье разбросанные на полу. Николай Николаевич побежал к дворнику с приказанием оповестить полицию; [полиция], немедленно явившаяся, приступила к составлению протокола, где было выяснено, что грабители искали денег и спрятанных процентных бумаг, выбрасывая вещи из шкафов, комодов и дойдя до ящика, где находилось грязное белье, жулики, нужно думать, чем-то напуганные, выбросили из ящика только верхний слой грязного белья, а на дне его лежали пачки процентных бумаг, и таким образом Николай Николаевич оказался спасенным от потери нескольких сот тысяч рублей. Грабители только успели захватить большое количество золотых и серебряных табакерок, старинных золотых монет, доставшихся ему от отца, столовое серебро и двое французских часов из черной бронзы художественной работы, купленных моим прадедом Марком Никитичем во время 1812 года, нужно думать, из дворца какого-нибудь очень важного и богатого барина.
Пристав, составлявший протокол, рассказывал мне: впервые пришлось видеть такую квартиру, как жил Николай Николаевич: пыль покрывала пол и все вещи по крайней мере на вершок, протоптанная тропинка шла от парадной двери к его кровати; когда он вошел в квартиру, то фуражку, только что им купленную, положил на подзеркальник, она оказалась окончательно испортившейся от въевшейся в нее пыли, и ее не пришлось больше носить.
В начале 1890-х годов Николай Николаевич оказался в большом смущении: разгром квартиры, несмотря на крепкие американские замки, показал, что он не обеспечен от дальнейших таких же покушений, ссора его с армянином Власовым из-за мнимого покушения на жизнь его, а главное — в довершение всего — он мог очутиться сидящим в тюрьме из-за того, что на одну из его жалоб к мировому судье на одного из своих квартирантов было вынесено постановление об оправдании подсудимого, а жалобу Николая Николаевича признал судья недобросовестной, а такое решение давало право оправданному привлечь в свою очередь Николая Николаевича к ответственности, с угрозой посадить в тюрьму.
Все эти беды заставили Николая Николаевича решиться продать дом, о чем он сообщил мне, с предложением: не куплю ли я у него за 60 тысяч рублей. Я, не доверяя солидности и прочности стройки, отказался. Через несколько месяцев узнал, что он продал кожевнику Ивану Дементьевичу Реброву за 50 тысяч рублей, да еще дал ему право заложить этот дом от своего имени, с тем что вырученные деньги от залога поступают к Реброву, а он из них уплачивает ему 50 тысяч рублей. Ребров заложил в Кредитном обществе за 90 тысяч рублей и получил дом и еще 40 тысяч рублей*.
*Нужно сказать, что земля Николая Николаевича представляла очень неправильную форму клина, широкий ее конец по Старой Басманной выходил на Гороховскую улицу шириной меньше сажени, и этот конец представлял малую ценность за невозможностью что-либо на ней построить. Этот узкий конец земли был завален землею, вынутой при стройке дома Николаем Николаевичем, и образовался бугор, препятствующий стоку дождевой воды с моей земли из-за уклона в бугор, отчего у меня на пустопорожней земле образовался застой воды, которая разлагалась и портила воздух. Я приказал в бугре прорыть канавки, на что не было возражения со стороны Николая Николаевича. Но когда Ребров купил дом, его первое приказание было засыпать канавки, вследствие чего у меня опять начался застой воды, не имеющей никуда выхода.
И. Д. Ребров явился ко мне и в весьма резкой форме указал мне на скопление воды, с требованием, чтобы этого не было, иначе он примет меры, нежелательные для меня. Я попросил его разрешить прокопать канавки, как они были при Николае Николаевиче, он ответил: нет, он этого разрешить не может. Тогда я ему предложил: «Продайте мне десять квадратных сажень земли, она вам совершенно не нужна», — предполагая, что назначит мне цену тысячу, ну, по крайности, 2 тысячи рублей. Он с усмешечкой ответил: «Извольте, так и быть, за двадцать тысяч рублей я вам их продам». Я был поражен его нахальством, и мы расстались недовольные друг другом.
Поверенный, к которому я обратился за советом, сказал: «Дом родовой, внесите в депозит Окружного суда пятьдесят тысяч рублей, что Ребров заплатил Николаю Николаевичу, и еще десять тысяч рублей на предполагаемые затраты на ремонт дома во время его владения, с представлением оправдательных документов на израсходованные им суммы». Я так и поступил. И. Д. Ребров явился ко мне уже не фоном3, как это было при первой нашей встрече, у него был вид прибитый, с поджатым хвостом собаки. Он начал умолять меня о прощении за его поступок, отдавая мне 10 кв. сажень бесплатно, чтобы только я не отнимал бы дом у него. Наконец он зарыдал и бросился передо мной на колени. Видя его такое переживание, бывшее, несомненно, искренним, я пожалел его и сказал ему: «Я готов исполнить вашу просьбу, но все-таки вас накажу: вместо десяти квадратных сажень вы отдайте мне шестьдесят квадратных сажень с находящимся деревянным двухэтажным домом, кроме того, отнимаю у вас право иметь окна на мою землю, что было разрешено Николаю Николаевичу при совершении раздельного акта, и за все это уплачу вам две тысячи рублей». Он вскочил от радости и бросился меня униженно благодарить.
И. Д. Ребров, провладевши домом лет с десять, продал какому-то инженеру-строителю из евреев, как я слышал, за 160 тысяч рублей; инженер выстроил два каменных небольших дома на дворе и сломал особнячок, где жил мой дед, и на этом месте построил трехэтажный дом, с одним фасадом бывшего дома Николая Николаевича, и продал потом за 320 тысяч рублей, наживши на этой операции, как говорили, около 80 тысяч рублей.
После продажи дома Николаем Николаевичем я с ним больше не встречался; мне его видеть не хотелось из-за боязни, что он мое посещение сочтет за заискивание в получении от него наследства, зная его болезненные мысли с навязчивыми идеями.
В 1902 году, будучи в Баку проездом в Среднюю Азию, получил телеграмму от Н. А. Найденова с извещением о кончине Николая Николаевича.
Вернувшись в Москву месяца через полтора, узнал, что Николай Николаевич сильно захворал и, будучи в бессознательном состоянии, был увезен его племянницей, а моей двоюродной сестрой Надеждой Ивановной Пановой к себе в дом, поручившей лечение его своему деверю доктору Владимиру Алексеевичу Панову4, выдавшему нотариусу удостоверение, что Николай Николаевич находится в полной памяти и в здравом уме. Было составлено духовное завещание, где он оставляет все свои деньги церквам и монастырям, за исключением 50 тысяч рублей, поступающих Н. И. Пановой. Душеприказчиками были назначены обер-прокурор Св. Синода Победоносцев и Саблер. Как для меня, так и для многих других родственников и знакомых, знавших Николая Николаевича, было ясно, что Николай Николаевич при его взглядах на монастыри не мог оставить им свои деньги, он неоднократно мне говорил: «Вы мой наследник», — да и по закону я им был. Советовали начать дело о расторжении духовного завещания, так как Николай Николаевич даже, как казалось при полном здоровье, был уже несомненно душевнобольной. Не желая быть обвинителем своей родственницы в уголовном преступлении, я не пожелал начать процесса. Надежда Ивановна еще при жизни была наказана за свой поступок: получив от матери дом и большую часть ее денег, она жила хорошо и в довольстве, но, поступив так с завещанием Николая Николаевича и получив 50 тысяч рублей, ее положение сильно изменилось, уже к 1912 или 1913 году она осталась без дома, без денег и очутилась в богадельне Купеческого общества имени Петра Алексеева, учрежденной в память ее дедушки, и была помещена в комнату, где она родилась, то есть в спальню ее матери, когда Алексеевы еще блистали своими богатствами5. Даже выданные ей опекунами 500 рублей на постановку памятника на могиле Николая Николаевича она не исполнила, что пришлось сделать мне, после того, как я увидал, в какой заброшенности была могила.
Я вспоминаю о Николае Николаевиче с большим уважением: при разделе родового имущества он мог бы легко обделить меня, оставив имущество за собой по оценке земли и строений городской управой, ценой, очень дешевой [в сравнении] с действительной стоимостью, по преимущественному праву старшего наследника, но он этого не сделал, хотя он мне и говорил о своем праве, а предложил сделать так: «Назначаю стоимость имущества по такой-то цене, если желаете, можете оставить его себе, уплатив мне мою часть по этой цене, если вы на это не согласны, то я оставляю по этой цене за собой!»
В общем Николай Николаевич был хорошим человеком, честных правил, но выбитый из жизненной колеи двумя отказами отца от удовлетворения его желаний. Он вместо того, чтобы отнестись к ним с христианской кротостью, с признанием, что отец был морально прав, затаил злобу в сердце и ею в течение долгого времени питался и ее развивал, и, как обыкновенно в таких случаях бывает, он воображал себя несправедливо страдальцем и в конце концов он наслаждался своим злобостраданием, и оно наконец перешло к неотвязчивым мыслям, близко граничащим с сумасшествием6.
ГЛАВА 59
В Московском Торгово-промышленном товариществе был покупатель Алексей Васильевич Смирнов, имеющий в деревне Ликино фабрики1. Когда я познакомился с ним, ему по виду можно было дать 60 лет. Он был крепким человеком и, нужно думать, с сильным духом и твердой волей. Его серые проникающие глаза глубоко сидели в черепной коробке, и в них совершенно не было заметно переутомления, с ясным и немного лукавым взглядом. С его худощавого лица с большим горбатым носом, узкой бородой и тощего, высокого, но здорового тела можно было нарисовать монаха-аскета, если нарядить его в рясу. Говорил он спокойно, но чувствовалось, что он принимает в сердце все близко, и, когда приходилось задеть у него какую-либо слабую струнку, он краснел и, смеясь, говорил: «Ну, что ты говоришь! Пожалуй, можно о себе на самом деле подумать, что все это так!» Про него можно было сказать купеческими словами: «на кривой не объедешь». Костюм А. В. Смирнова очень напоминал одежду, носимую в то время разжившимися подрядчиками, лавочниками и церковными причетниками, обыкновенно носившими длиннополые сюртуки с картузами на голове или мягкими фетровыми шляпами в летнее время, заслужившими долгой ноской хорошую о себе память.
В летнее время, спеша на дачу в свое имение, мне приходилось встречать Алексея Васильевича шествующего на Курский вокзал, на станции которой в Бутове в имении купца Михайлова он жил на даче; имение Михайлова было рядом с моим. Признаюсь, мне было крайне неприятно проезжать мимо Алексея Васильевича на своем рысаке, управляемом красавцем кучером Василием, считавшимся единственным в Москве по своей красоте и осанке, а главное, ничего не пьющим хмельного; меня всегда смущала роскошь моего выезда перед почтенным и скромным в своей жизни стариком, обладателем больших миллионов и очень популярным среди мануфактурщиков.
Я останавливал лошадь и очень просил Алексея Васильевича [разрешить] довезти его до вокзала. Он садился, но, ехидно улыбаясь, говорил: «Спасибо, только, право, тебе будет неловко ехать со мной! Я замараю своей обувью твой экипаж!»
Нужно думать, Алексей Васильевич, желая отблагодарить меня за мою любезность, пришел ко мне на дачу с визитом в то время, когда огородник принес в корзине собранные им из парников огурцы. Это приблизительно было в первой половине мая. Он с усмешкой спросил меня: «Огурчики обошлись тебе небось по десяти рубликов — не меньше?»
Познакомившись с моими детьми, он поведал: «Имею удовольствие видеть пятое поколение Варенцовых!» Он рассказал, что, будучи почти таких лет, как были мои дети, он часто ездил в Москву из своей деревни Ликино на лошади со своим отцом, продававшим выработанный товар, а из Москвы нагружали телегу разными товарами для своего изделия. Отец его и он были коренными покупателями у моего прадедушки Марка Никитича и после его кончины остались покупателями у моего деда и отца, а теперь мне приходилось иметь с ним дело по хлопку.
От одного из его родственников мне пришлось узнать кое-что из жизни А. В. Смирнова. Отец Алексея Васильевича был крестьянин деревни Ликино, приблизительно в конце тридцатых и сороковых годах того столетия имел у себя в избе несколько ткацких станов и на них вырабатывал льняные полотна, а потом перешел на хлопчатобумажную пряжу. Старик Смирнов, трезвый, трудоспособный и умный, скоро составил некоторый капитальчик, давший возможность поставить самоткацкие станки, и начал вырабатывать очень ходкие товары, составив этим себе репутацию дельного фабриканта. Его сын, Алексей Васильевич, продолжал дело отца, усовершенствуя и улучшая производство. Жена Алексея Васильевича оказалась ему большой помощницей; про нее говорили, что она знанием ткацкого дела не уступала своему мужу и во время его отсутствия вела фабрику с таким же успехом. И уже в конце прошлого столетия Алексей Васильевич составил себе большое состояние, давшее возможность выстроить хлопчатобумажную фабрику.
А. В. Смирнов был фанатичным старообрядцем, не выносившим православных, но с ним случилось удивительное происшествие, после чего он перешел в православие и сделался врагом старообрядчества. Рассказывали, что Алексей Васильевич серьезно захворал, лежал в своем доме в деревне Ликино, лечившие его доктора признали его положение безнадежным. Он долгое время находился в бессознательном состоянии. Было это с ним в летнее время, когда обыкновенно из года в год чудотворная икона Божьей Матери, находящаяся в каком-то из близлежащих монастырей, ежегодно носилась по соседним деревням. Ее встречали в деревнях с особым почетом, в селах — со звоном, с облаченным духовенством и почти всеми православными жителями, совершавшими перед своими домами молебствия. В это время начинался перезвон колоколов и продолжался все время вплоть до выхода иконы из села.
При благовесте колоколов Алексей Васильевич очнулся и спросил жену: почему звонят? Она отвечала, что никониане2 встречают икону Божьей Матери. «Пригласи к нам в дом и отслужи молебен», — сказал Алексей Васильевич. Его жена, будучи таковой же заядлой старообрядкой, пришла в ужас, испугавшись, что он рехнулся от болезни. Алексей Васильевич ей сказал: «Пригласи — и я выздоровлю. Во сне видел явившуюся ко мне Богородицу, сказавшую: “Иду в ваше село, прими меня в доме, отслужи молебен, и ты выздоровеешь”».
Его просьба была исполнена на удивление всего села, знавшего его отношение к православию. Вскоре после этого здоровье Алексея Васильевича начало поправляться, и он выздоровел. После чего он перешел в православие и сделался таким же нетерпимым к старообрядцам, как раньше он был к православным. Выстроил, как мне пришлось слышать, больше десяти церквей в разных местах губернии, где была нужда в них.
В 1905 году было на Бирже общее собрание выборщиков для избрания председателя Биржевого комитета вместо отказавшегося Н. А. Найденова. Было двое кандидатов занять эту должность — Григорий Александрович Крестовников и Павел Павлович Рябушинский, последний был старообрядцем. Алексей Васильевич, будучи на собрании как выборщик, подошел ко мне и сказал: «Скажи! Неужели выберут Рябушинского? Ведь это стыд! Старообрядец будет стоять во главе купечества, как будто нет достойных православных!»
Из этих фраз можно было видеть, что Алексей Васильевич всю свою страстность в вероисповедании перенес даже на общественные дела.
Алексей Васильевич был один из последних славных купцов, постепенно исчезающих из круга московского купечества. Он, имея большое состояние, жил скромно, расходуя на себя весьма мало, довольствуясь тем обиходом, к которому он привык, без всякого желания потщеславиться. В какой сумме простиралась его благотворительность, мне не известно. Вся его благотворительность делалась по заповедям Христа: «Пусть одна рука не знает, что делает другая»; без всякого желания за нее получить благодарность от имеющих власть, раздающих чины и ордена.
Он, имея много сотен тысяч рублей годового дохода, жил в скромном доме в Москве, на Большой Алексеевской, несколько летних годов жил на даче в Бутове, уплачивая за дачку рублей 400, и некоторым из живших там с ним в соседних дачах пришлось видеть его гуляющим по парку в 5 часов утра, когда он был вполне уверен, что все крепко спят. Алексей Васильевич в туфлях и халате изливал свои чувства благодарности к Создателю всего во время раннего чудного летнего утра, с пронизывающими лучами солнца, проникающими сквозь листву деревьев, оживляющими растительность, с упоительно душистым воздухом и пением, щебетанием птиц. Мне об этом пришлось слышать от московского купца Николая Дмитриевича Ершова, соседа по даче, прогулявшего всю ночь в Москве и вернувшегося на дачу с первым утренним поездом. Ершов, рассказывая об этом, старался представить старика в смешном виде: распевающего старческим фальцетом молитву «От юности моея мнози борят мя страсти…»*.
* Рассказывая этот случай со Смирновым, вспомнил рассказ известного московского подрядчика Мирона Алексеевича Пантелеева, строившего у меня дом. Он рассказал о Мещерине, создателе большого фабричного предприятия «Даниловской мануфактуры». Свою карьеру Мещерин начал в роли простого артельщика в какой-то фирме; будучи энергичным, умным и внимательным человеком, Мещерин вскоре понял дела этой фирмы, начал самостоятельно заниматься таковым же делом и постепенно составил большое состояние. Его благополучию многие из его конкурентов завидовали, стараясь ошельмовать Мещерина, приписывая его богатства плутням и недобросовестным делам.
Пантелееву пришлось много строить у Мещерина, и между прочим он строил ему дом где-то на Ильинке, где помещалось мещеринское подворье. Пантелеев говорил, что на всех постройках, которые в то время начинались всегда рано, часов в 5 утра, он всегда заставал Мещерина на стройке. Однажды, столкнувшись с Мещериным на лесах, разговорились, и в это время послышался звон бубенчиков мчавшейся лихой тройки, везущей какого-то пьяного купца. Мещерин узнал ехавшего и назвал его фамилию, сказав: «Мой конкурент, старающийся особенно распространять про меня слухи о моей недобросовестности в наживе. Ты видишь меня ежедневно на стройке приходящего раньше твоих рабочих, а в девять часов утра пойду отпирать свой амбар и пробуду в нем вплоть до окончания работы, а после запорки опять буду на стройке, и так я это проделываю ежедневно, кроме праздников. А этот господин, прогулявший всю ночь в загородных кабаках, возвращающийся оттуда в пять часов утра, только ляжет спать; хорошо будет, если он попадет в двенадцать или час в свой амбар, да какой же он работник от вчерашнего угара, с больной головой! И он удивляется, почему у него не идут дела так успешно, как у меня!»
Я не помню год смерти Алексея Васильевича Смирнова. В храме была торжественная обедня, с отпеванием, при участии большого количества духовенства во главе с каким-то важным архиереем, проявившим свою монашескую скромность сильным опозданием прибытия к началу службы, заставившим все собравшееся духовенство и народ, пришедший почтить усопшего, долго ожидать начала службы, а потому обряд кончился очень поздно, утомив всех до чрезвычайности.
У Алексея Васильевича осталось двое сыновей; старший занимался торговым делом, а младший, Сергей Алексеевич, кончивший университет, стал известен тем, что во время Керенского был в числе министров Временного правительства.
ГЛАВА 60
В описываемое мною время среди московского купечества пользовалась известностью фамилия Бахрушиных. Предки Бахрушиных были татары из города Зарайска; принявши христианство, перебрались жить в Москву. Занялись кожевенным делом, потом выстроили суконную фабрику1. В конце восьмидесятых годов прошлого столетия я застал во главе их фирмы трех братьев: Василия, Александра и Петра Алексеевичей. Они отличались дружбою между собой, с преимущественным уважением к старшему брату Василию Алексеевичу2, которому строго подчинялись. Неутомимым трудом и скромным образом жизни старались давать пример своим детям.
Дела их шли весьма успешно, но москвичи не могли себе представить их богатства по скромности и сдержанности их жизни, хотя они жили в своих особняках и, быть может, больших размеров, но не бросающихся в глаза роскошью отделки, а потому не вызывали зависти у других. Ездили в простых экипажах, в таких, какие обыкновенно были у купцов средней руки. Мне ни разу не пришлось видеть кого-либо из этих братьев Бахрушиных в больших модных ресторанах или сидящих в первых рядах кресел во время особых театральных представлений.
Они предпочитали тихую семейную жизнь, собираясь друг у друга во время семейных торжеств: молодежь танцевала, играла в игры, старшие вели беседу, изредка играя в карты по маленькой. Когда дети их подросли и пора было думать о замужестве и женитьбе, тогда эти собрания участились, начали быть еженедельно по воскресеньям попеременно у каждого из братьев, с приглашением знакомых.
В дни праздничных гуляний Бахрушины любили их посещать, что всегда делали пешком. В ходьбе они были неутомимы; бывало, 1 мая, когда богатые москвичи выезжали в Сокольники или Петровский парк на своих рысаках, братья отправлялись туда пешком и, побывав в Сокольниках и Петровском парке, возвращались обратно к себе в Кожевники, где они в то время жили. То же они проделывали и на масленице; бывало, поевши блинов, выйдут на Садовую и пройдут ее всю кругом, заходя еще в места, где происходило катание, и вернутся домой к чаю.
Стали Бахрушины известны, когда они начали делать громадные пожертвования на разные городские благотворительные дела, сыпавшиеся как из рога изобилия. Мне неизвестна общая сумма их пожертвований, но, как пришлось слышать, она выражалась во многих миллионах рублей, что-то выше десяти. Причем, жертвуя на какое-то благотворительное дело, они брались лично руководить стройкой, и всегда такие постройки выходили городу гораздо дешевле и лучше, чем если бы производила их Городская управа.
За их щедрые пожертвования Московская городская дума поднесла им звание почетных граждан города Москвы3. Других же наград со стороны правительственных ведомств они не добивались и не стремились получить. С лицами, имеющими с ними дела, обращались очень просто и дружелюбно, без всякой надменности с их стороны.
Я был знаком со всеми братьями Бахрушиными, но больше всего с Александром Алексеевичем, с которым приходилось часто ездить по Курской железной дороге и беседовать.
Как-то ко мне пришел в правление Московского Торгово-промышленного товарищества Александр Алексеевич с просьбой посоветовать: купить ли им фабрику Юлиуса Берлейна, находящуюся в городе Серпухове? Я ему посоветовал не покупать: фабрика не славилась хорошим оборудованием, требовала еще больших затрат денежных, притом чувствовался в этот момент перелом в бумагопрядильном деле в худшую сторону, и хозяин ее спешил сбыть с рук. Александр Алексеевич мне сказал: «Нам приходится думать о других каких-нибудь делах, так как у каждого из братьев имеются дети и у детей тоже есть взрослые дети, всем в нашем деле становится тесно, а потому и приходится думать о других делах». Я ему посоветовал подождать некоторое время, несомненно, не спеша, при затишье бумагопрядильного дела может выйти случай более выгодной и удачной покупки.
Во второй раз мне пришлось иметь с ним объяснение по следующему случаю: однажды ко мне зашел Н. И. Решетников и сообщил, что у него имеются некоторые неофициальные отношения к лицам, близким к великому князю Сергею Александровичу и великой княгине Елизавете Федоровне, и ему пришлось слышать, что известная в Москве графиня Келлер, близкая к великой княгине, обвиняет Александра Алексеевича Бахрушина в неправильном присвоении на торгах ее имения в Подольском уезде4, бывшего в залоге у Бахрушина, благодаря неправильным приемам и способам, за сумму крайне дешевую; между тем это имение очень ценное благодаря залежам бутового камня в земле по реке Пахре, и она оценивает его миллионами рублей.
Решетников просил меня поставить об этом в известность Александра Алексеевича и предупредить, что против него ведется кампания у великого князя Сергея Александровича графиней Келлер с целью административного давления на Бахрушина, чтобы получить обратно имение графини Келлер, как неправильно закрепленное за ним на торгах.
Я передал Александру Алексеевичу все, что мне пришлось слышать от Н. И. Решетникова. Нужно только было видеть, какое действие произвела моя передача на этого почтенного и честного купца: лицо его изменилось, глаза заблестели гневом, и он с горячностью мне ответил: «Я не добивался, чтобы имение осталось за мной, оно осталось только потому, что не нашлось других желающих дать за него дороже, чем была моя цена. Я заявлял графине Келлер и теперь заявляю через вас, что с удовольствием отдаю ей обратно имение, если она заплатит сполна сумму, выданную ей под залог имения, и все произведенные мною расходы по ремонту дома в имении, и я большего ничего не желаю».
Причем он мне рассказал, что графиня Келлер явилась к нему лично и очень упрашивала выдать под залог ее имения известную сумму. Он долго от этого отказывался, но согласился только после того, как она заверила его, что у ней имеется покупатель и скоро она его продаст. Но прошло много времени, она имение продать не могла; пришлось ему ждать долгое время, и после многих напоминаний ему пришлось пустить [имение] с торгов, чтобы получить обратно свои деньги, но на торгах не оказалось желающих заплатить за него дороже взятой у Бахрушина ссуды.
Потом мне пришлось узнать, что графиня Келлер — тип выродившейся аристократки, не отличавшейся умом и благородством. Ее кто-то надоумил пошантажировать богатого купца, с надеждой, что он испугается ее близости с великим князем и ей удастся что-либо у него выманить.
Третья моя деловая беседа с А. А. Бахрушиным была по поводу вступления его капиталом в образующееся товарищество для издания большой политической газеты в Москве5; на таковую мою просьбу он категорически отказался, мотивируя тем, что в их деле имеются лица с разными взглядами и направлениями на политику, а потому им не понравится такое вступление в дело, не подходящее к их воззрениям, из-за чего могут быть недовольства, что, понятно, для него нежелательно.
Бахрушины в Москве считались большими скрягами, но в действительности этого не было, что видно из их громадных пожертвований. Пожертвования они делали без желания получить для себя лично какие-либо выгоды, причем они кроме денег иногда брали на себя труд наблюдения за постройками, производимыми на пожертвованные ими деньги, отдавая свое знание, опыт с целью сберечь каждую копеечку из пожертвованной ими суммы.
Незадолго до своей кончины старший из братьев, Василий Алексеевич, призвал своего сына и спросил: «Будешь ли доволен суммою три миллиона, которую я тебе завещаю?» Сын его Николай Васильевич был холост и страдал душевной болезнью (манией преследования), он ответил отцу, что вполне доволен этой суммой. Из этого вопроса к сыну можно было понять, что значительную часть капитала Василий Алексеевич после своей смерти оставил на благотворительные дела.
К Бахрушиным очень применима хорошая пословица: «Добрая слава под столом лежит, а дурная по дорожке бежит». Их умеренная жизнь, с наименьшими затратами на свои прихоти, истолковывалась как жадность к деньгам, скряжничество. Эти слухи распространялись и укреплялись в головах многих лиц. Так, мне рассказывал мой знакомый, бывший учитель гимназии, потом сделавшийся профессором университета, Михаил Александрович Боголепов, ему случайно пришлось попасть на Трубную площадь в воскресенье, где по этим дням происходила торговля собаками. Он подошел к маклаку, продававшему овчарку какому-то господину, в это время подошел сюда же весьма полный господин с бритым энергичным лицом и спросил маклака: «Почем продаешь?» Маклак, оскаля зубы, ему ответил: «Для вас эта собачка дорога будет, не подходяща!» Полный господин махнул рукой и отошел. Маклак, обратившись к оставшимся, сказал: «Московский миллионер, известный жидомор6 Бахрушин, ему собака подойдет не дороже рубля».
Другой мой знакомый, [Демидов], с возмущением рассказывал: «Был вчера в театре, в антракте в фойе встретил Николая Петровича Бахрушина, с ним разговорился, смотрю: он вытаскивает из своего брючного кармана яблоко и подносит его мне с милой улыбкой. Я, конечно, отказался и демонстративно при нем же подошел к буфету, где купил себе яблоко, этим дав понять ему: как не стыдно такому миллионеру таскать с собой яблоки, только чтобы не переплатить в буфете какие-то гроши».
Между тем, как я уверен, маклаку пришлось сказать так грубо Константину Петровичу Бахрушину поневоле, из-за боязни, что Бахрушин, как опытный и практичный человек, услыхав запрашиваемую за собаку цену, обыкновенно назначаемую во много раз против действительной стоимости, ответил бы ему подобающе, и этим мог бы расстроить продажу с торгующимся с ним лицом, и маклак был уверен, что К. П. Бахрушин отойдет от него.
Демидов же осуждал Н. П. Бахрушина за предложенное яблоко, что объясняю только завистью к богатому человеку. Николай Петрович, как расчетливый человек, не любил пускать пыль в глаза, покупал фрукты во фруктовой лавке. Яблоки ему обходились по 4–5 копеек за штуку, а в театре за таковое же яблоко пришлось бы платить рубль. Демидов, осуждающий Н. П. Бахрушина, в то же время, как потом обнаружилось, не стеснялся обкрадывать своих хозяев, а потому ему платить по рублю за яблочко чужими деньгами не было жаль.
Из трех братьев Бахрушиных младший, Петр Алексеевич, обращал внимание своим видом крепкого и сильного человека, напоминающего кряжистый дуб, казалось, ему не будет века, а между тем он скончался гораздо раньше своих братьев, оставив свое состояние трем сыновьям — Дмитрию, Николаю и Константину. Дмитрий тоже скончался рано7, и его состояние перешло к его детям, с которыми я не был знаком.
Николая Петровича и Константина [Петровича] я знал хорошо, особенно Николая Петровича, с которым был довольно дружен, видаясь с ним почти ежедневно на Бирже и завтракая за одним столом в ресторане гостиницы «Националь», кроме того, зимой бывали два раза в неделю по очереди друг у друга, чтобы поиграть в карты по маленькой в винт. Знаком с Николаем Петровичем был давно, но близко сошлись с 1907 года, когда он приобрел дом почти рядом с моим, и знакомство продолжалось вплоть до его кончины в 1927 году. В эти года я мог видеть всю его жизнь и понять его характер. Впечатления о нем остались самые лучшие, он не был коварен, и на слова его можно было положиться. Отличался религиозностью, но не был ханжой. Семью воспитывал отлично своими жизненными примерами; оставшись вдовцом, когда он был в полной силе, вел себя безукоризненно. Старался привести детей рассказами о разных случаях в своей жизни и в жизни других лиц к сознанию о ничтожности каждого человека без Божьей помощи, каковая только возможна при вдумчивом и любовном отношении ко всем тебя окружающим. Его наставления, а главное, строгое отношение к себе, несомненно, повлияли на них и поддержали их во время тяжелых переживаний во время революции, сделав их людьми со стойким духом.
Проживая с ним подряд несколько лет в Одессе8, даже некоторое время в одной комнате, мне пришлось слышать от него интересные рассказы о его отце и дядях. Рассказы его были очень интересны в бытовом отношении тех времен, к сожалению, значительная [их] часть исчезла из моей памяти. Он рассказывал, как его отец не угрозами или наказаниями приводил детей к сознанию необходимости исполнять его приказания и подчиняться его словам. Непременным приказанием было посещение церкви каждый праздник к ранней обедне, со вниманием слушать все читаемое, стоять прямо, не вести разговоров и не оглядывать окружающих, а свой ум и чувства со вниманием вкладывать в святые слова.
Николай Петрович рассказывал: когда его дяди вызывали кого-нибудь из них к себе в кабинет, никогда ни один из них не осмеливался сесть при них, а выслушивали их распоряжение стоя, хотя некоторые из вызываемых были уже почтенные по годам, имея на плечах за 50 лет. И так все это велось вплоть до кончины стариков, причем все это делалось племянниками лишь из-за глубокого уважения к дядям за их большие труды по созданию их благополучия. Если дяди находили необходимым сделать какое-нибудь пожертвование, то они обыкновенно призывали племянников от умершего брата и объявляли им: «Мы решили пожертвовать столько-то и туда-то, не будете ли вы против этого?» И ни разу, говорил Николай Петрович, не последовало отрицательного ответа от нас, обыкновенно отвечавших: «Вашему решению вполне подчиняемся и сочувствуем ему». Такое было их уважение к дядям, к создателям их денежного благополучия.
У Александра Алексеевича осталось два сына, младший из них прославился составлением театрального музея9. С ним я не был знаком, а потому сказать что-нибудь определенное ничего не могу, но почему-то у меня сложилось отрицательное отношение к этому театралу-любителю, объясняю это только тем, что мне пришлось быть случайным слушателем его разговора с парикмахером, приводившим его волосы в порядок в парикмахерской. Из его повествований, произносимых с апломбом, у меня осталось впечатление как о поверхностном и с большим самомнением человеке, с большим сознанием своих дарований.
Старший его брат Владимир Александрович, с которым я был знаком, и мне с ним приходилось беседовать в вагоне при совместных наших поездках к себе в имения. Он был либерального образа мыслей, но, как мне казалось, без искреннего чувства к либерализму, а скорее, из-за моды, чтобы сделаться более популярным среди окружающих лиц, так было модно это течение особенно во время годов, близких к революционным годам.
Владимир Александрович и Николай Петрович Бахрушины были женаты на двух родных сестрах, дочерях известного чаеторговца Сергея Васильевича Перлова10. Эти сестры были примерные семьянинки и хорошо воспитывали своих детей, а потому можно было думать, что из их детей выйдут в будущем выдающиеся деятели.
ГЛАВА 61
Мне приходилось много совершать разных поездок по России из-за моих коммерческих дел. Поездки меня не отягощали и не утомляли, и я смотрел на них скорее как на возбудителей моей энергии. Потом мне пришлось много путешествовать за границей, и одна из таковых поездок, совершенная в 1899 [году] в середине декабря в Египет, оставила долгую память по тем переживаниям, которые пришлось испытать от всего виденного и слышанного. Этот год был особенно благоприятен по моим торговым делам: в Азии хлопковые операции закончились очень рано, к середине декабря у меня руки были развязаны, и я со спокойным духом отправился в Египет, приурочивая свое путешествие к подысканию солидной иностранной фирмы для получения через нее хорошего качества египетского хлопка. Выехал туда с В. А. Капустиным, о котором я уже писал в воспоминаниях о путешествии по Средней Азии.
День выезда из Москвы в Одессу был морозный, солнечный, выбранный с расчетом попасть на пароход «Чихачев» Добровольного флота1, совершавший рейс через Константинополь в Александрию. Приехав в Одессу, узнали, что порт замерз, а потому пароходы выйти в море не могут без помощи ледокола, который должен через день или два прибыть в Одессу, чтобы пробить лед около пароходов и вывести их из порта.
Пришлось остановиться в гостинице и дня два поскучать, сидя в своем номере, от неимения знакомых в этом городе и невозможности гулять по городу от скверного северо-восточного ветра, покрывшего ледяной корой мостовые и тротуары. Еще при проезде с железнодорожной станции до гостиницы наблюдалось поминутное падение лошадей и пешеходов.
Обедал в ресторане гостиницы, где в это время был занят лишь столик нами и какой-то молодой красивой дамой; я поинтересовался узнать от распорядителя ресторана: какая обыкновенно бывает продолжительность времени замерзания порта? Он успокоил меня, сказав, что как только придет ледокол, то скоро отправимся, причем, указав на сидящую с нами даму, прибавил, что эта дама, едущая во Владивосток, будет задержана в Одессе значительно дольше, так как пароход, отправляющийся на Дальний Восток, не пришел еще в Одессу, нужно думать, из-за бурь в Черном море. Дама оказалась француженкой, живущей всегда во Владивостоке; у нас завязался общий разговор, она довольно хорошо говорила по-русски, а меня заинтересовала жизнь на Дальнем Востоке и город Владивосток, куда собирался я поехать, чтобы побывать в Японии. Француженка оказалась разговорчивой, нужно думать, также сильно скучающей быть одной в своем номере. Она рассказала, между прочим, что делается на нашей дальней окраине, без всякого стеснения называя фамилии русских генералов, с их хищениями, кутежами с безумными тратами. К сожалению, я в настоящее время фамилии наших героев-хищников забыл, да притом и рассказы казались для меня такими фантастичными, что я про себя думал: может ли это быть на самом деле у нас, при нашем режиме? Владивосток она бранила, говоря: летом нестерпимая жара, дышать нечем, зима холодная, как у вас в России; город наполнен проходимцами, стремящимися только поскорее подработать, не стесняясь ничем.
Я ей задал вопрос: «Зачем же вы возвращаетесь туда?» Она ответила: «Я тоже жить хочу и пользоваться всеми ее благами, там легче зарабатывается, чем где-либо в другом месте; во Владивостоке деньги шальные, ими швыряются».
По виду и по разговору француженки было видно, что она довольно образованная и не принадлежит к типу общедоступных кокоток. Она не высказалась, каким делом она занята, но говорила, что ей приходится часто ездить в Петербург, в Одессу, что входит в программу ее работы.
Потом, когда началась война с Японией, то я понял, что француженка была агентом Японии по снабжению сведениями о всем том, что делалось у нас в высших административных сферах, среди известных генералов армии, флота и управления. Ее осведомленность о всем, что делается у нас на Дальнем Востоке, меня сильно в то время поразила, но мог ли я думать, что эта элегантная дама шпионка? Мог ли кто-либо в то время подумать, что нам придется воевать с маленьким государством Японией, что она решится на это?
Судили об Японии в то время по интересному путешествию Гончарова, описанному во «Фрегате “Паллада”»2. Россия казалась непобедимым колоссом, с ее 180 миллионами жителей. Так судили многие из нас, квасных патриотов, получая все сведения о России из газет, придавленных сильным гнетом цензуры.
Наконец, после двух дней сидения в гостинице, нам сообщили, чтобы мы ехали на пароход к пяти часам вечера и пароход после этого скоро тронется в путь.
Пароход «Чихачев» оказался отличным судном, с превосходными каютами. Пассажиров первого класса было немного, на обеде этого дня публики было мало, и обедали даже в отсутствии капитана парохода, [тогда] как принято обыкновенно быть ему председательствующим за table-d’hote3. Часов в 8–9 тронулись в путь при сильном тумане, с ревом сирены и при звоне колокола. Впереди шел ледокол, пробивая лед своим могучим носом, а за ним тянулась вереница пароходов, в том числе и наш.
Начавшееся путешествие было неприятное: двигались медленно, с ревом сирен и звоном колоколов со всех выходящих пароходов, что нас, неморяков, сильно угнетало, давая понять, что мы находимся под опасностью налета какого-нибудь парохода на наш.
Я ушел скоро спать, на палубе было быть неприятно из-за тумана, а в рубке — скучно за отсутствием публики. Заснул скоро.
Проснулся утром рано при ярком солнце, врывающемся в круглые окошечки каюты.
Спустившись в рубку, чтобы напиться чаю, мне пришлось сесть с каким-то господином, сидевшим со своей молодой женой. У меня начался с ними разговор, из него я узнал, что он едет в Иерусалим на службу на должность уполномоченного русского правительства. Алексеевы оказались очень симпатичными и милыми компаньонами и собеседниками. Он хорошо знал Средиземное море, так как много раз плавал по нему, будучи ранее моряком и капитаном военного судна. Алексеев (к сожалению, его имя и отчество забыл) был нашим путеводителем по всем городам, где подолгу останавливался наш «Чихачев». Его советами и указаниями нам удалось по возможности осмотреть все достопримечательности в сравнительно короткие сроки. После наших обедов за table-d’hote мы вчетвером усаживались за отдельный столик, куда спрашивали подать вина и фруктов. Фрукты были чудные по своей нежности, сочности, и обыкновенно большая ваза была уничтожаема нами; таких фруктов в России мы иметь не можем, по невозможности перевезти их из-за их нежности.
Проводимые вечера в разговорах были крайне интересны: Алексеев, путешествовавший неоднократно вокруг света, был неистощим по своим воспоминаниям.
У меня остался в памяти его рассказ об Индии, где он, будучи в каком-то городе, видел интересный фокус: факир взял клубок ниток, бросил его вверх, клубок полетел по воздуху, всё поднимаясь, когда поднялся на большую высоту, факир приказал мальчику, бывшему с ним, лезть по нитке, мальчик полез и добрался до самого клубка, где начал его заматывать, и спустился с ним вместе на землю. Алексеев предполагал, что факир действовал на зрителей гипнозом, так как бывшие с ним моряки с военного судна имели фотоаппараты и засняли, но после проявления на фотографии не получилось изображения мальчика на воздухе с клубком ниток.
В то время, когда мы осматривали Константинополь, наш пароход наполнился публикой, в нем поместилась какая-то египетская принцесса со своей большой дамской свитой (как принцесса, так и ее свита держались обособленно, и им даже накрывался стол отдельно) и наш бывший министр внутренних дел Горемыкин со своей женой; Горемыкины во время table-d’hote сидели за общим столом со всеми пассажирами, они были весьма любезны и обходительны с сидящими с ними рядом. У меня лично установились с ними хорошие отношения, и на палубе и во время обеда пришлось с ними много беседовать. Узнал: министр, оставив должность, поехал отдыхать для поправления своих нервов в Константинополь по железной дороге, где гостил у своего друга, русского посла в Константинополе, некоторое время, а теперь от него едет в Каир, где думает провести несколько месяцев до начала жары. Его жена меня несколько раз приглашала к себе в гости и дала свой адрес, где они предполагали остановиться; то же самое было и в Каире, когда я с ними встретился на улице. Но для меня такое высокое знакомство было тяжело, я думал: могу ли я внести им что-нибудь интересное своим присутствием? И решился к ним не ехать.
Горемыкины своим присутствием на пароходе внесли в наше питание значительное улучшение: кормить нас начали очень хорошо, это стало сразу заметно всем пассажирам, выехавшим из Одессы.
На первом обеде с Горемыкиными нам подали отличные устрицы, по уверению Алексеевых, сидевших со мной рядом, как раз против Горемыкиных. Горемыкины, Алексеевы наложили свои тарелки полностью устрицами, я же отказался, тогда Алексеевы настойчиво начали убеждать, чтобы я их попробовал, что это блюдо — верх удовольствия. И Алексеев взял мою тарелку и положил в нее столько, сколько вместилось.
Я решился попробовать и сделал так же, как другие: подрезал и подцепил устрицу специальным ножичком, выжал лимон и отправил ее в рот. И испытал ужасное, неприятное положение: проглотить устрицу не могу из-за отвращения к слизнякам, у меня получились в горле спазмы, и я чувствую, что если я ее проглочу, то придется, пожалуй, бежать из-за стола, а выплюнуть на тарелку при всей почтенной публике было бы верхом неприличия; наконец, употребив всю силу воли, проглотил устрицу, не получив ни малейшего удовольствия от этого деликатеса. И моя тарелка, наполненная устрицами, целиком перешла Алексеевым, так как я больше пробовать решительно отказался*.
* Горемыкин по возвращении из Каира занял высокое положение в правительстве. Кстати, расскажу о печальной кончине Горемыкиных. Во время революции, в 1918 или 1919 году, они переехали жить в Сочи, поместясь у своих родственников; когда обедали на балконе дачи, были окружены бандитами с целью грабежа, как говорили потом в городе, бандиты их убили. Это мне передавал Юрий Константинович Киртбая, племянник моей жены, в то время бывший мальчиком, и он был свидетелем этого происшествия. Говорят, главари этого преступления были пойманы и расстреляны.
Горемыкин в моем представлении был, несомненно, весьма умным, очень честным и хорошим человеком, но, мне казалось, он не обладал сильным духом и волей, а потому можно было думать, что не он правил старшим составом министерства, а, пожалуй, они им.
Описывать города, осмотренные нами во время остановки парохода для разгрузки и нагрузки товаров, я не буду: имеются описания, раньше хорошо составленные, да и наш беглый осмотр не оставил у меня долгой памяти.
Открывшийся вид на Константинополь поразил меня: панорама была восхитительная при солнечном, ясном и теплом дне, но когда войдешь в город, то грязь его с бесконечным количеством нищих и собак сразу разочаровывают тебя, особенно при надоедливом выпрашивании бакшиша, без которого турки, казалось, жить не могут.
Главная улица — Пера наполнена роскошными магазинами и кафе, с бесконечным количеством публики всех национальностей. Бывший собор св. Софии по постройке очарователен, но содержался в то время весьма грязно; стены его внутри обвешаны как бы плакатами, но оказалось, это были разные изречения из Корана. Были в церкви с находящимися там мощами св. Варвары Великомученицы, но, быть может, я наименование святой — к моему стыду — перепутываю4. Но что меня удивило: перед церковью имеется площадка, обставленная скамейками, занятыми взрослыми, присматривающими за детьми разных возрастов; дети эти играли большими группами под апельсиновым деревом, усыпанным большим количеством фруктов. Мне невольно пришла мысль: могло ли бы у нас в России существовать фруктовое дерево с плодами там, где играют дети? Я уверен, наши дети не дали бы долго оставаться плодам на дереве, они были бы оборваны, с поломанными ветвями. В день, когда я записывал это свое воспоминание, мне пришлось на Покровке покупать огурцы у какой-то крестьянки, я ей сказал: «Зачем ты так рано огурцы срываешь, они очень еще малы?» Она мне ответила: «По необходимости приходится обрывать, иначе детки оборвали бы». — «Неужели ты не можешь детей воспитать так, чтобы они у тебя не крали?» — «Да я говорю не про своих деток, моим я не запрещаю рвать, сколько хотят, но дети-соседи обрывают в то время, когда я ухожу на работу, а потому и приходится утром обирать все огурцы, хотя бы они и маленькие».
Обратил тоже [внимание], когда был в Каире, отъехав довольно далеко от города, увидал громадные фруктовые сады с мандариновыми и апельсиновыми деревьями, как мне сказали, принадлежащие хедифу5. И сады эти даже не были огорожены заборами, а лишь отделялись от дороги небольшим земляным валиком.
Мне пришлось жить в Германии в Вейсерхирше, близ Дрездена, где дороги все были обсажены грушевыми деревьями, и в то время, когда я был там, под каждым деревом лежало много падали груш, и ни разу не пришлось видеть, чтобы кто-нибудь из детей поднял грушу, хотя это было очень удобно сделать из-за отсутствия сторожей. Когда я задавал по этому поводу вопрос: а у вас фрукты не таскают? — вопрошаемый с большим недоумением на лице смотрел на меня как на человека, немножко рехнувшегося: для него так был странен мой вопрос.
Что в Германии не воруют, это еще можно объяснить их большой культурностью, но турки, где культура, я не думаю, чтобы была выше, нашей, как добились они этого?
Франция тоже культурная страна, но мне пришлось видеть на юге; Франции, как в одном из глухих переулков какого-то местечка молодая, с виду интеллигентная девица или дама обрывала розы через забор чужого сада, с риском испортить руку от торчащих в стене битых стекол.
Из этого можно сделать вывод, что не образование уничтожает скверный порок воровства, а хорошее нравственное воспитание детей с самого раннего возраста владеть своими желаниями и чувствами.
В Афинах осматривали Акрополь с историческим языческим храмом, возвышающимся над всем городом, откуда любовались на дивный вид на море, город и окрестности. Прошлись по главным улицам, с многочисленными кофейнями, битком набитыми экзальтированными, горланящими греками с газетами в руках, старающимися переспорить друг друга. Мне представилось, что то же было во время св. апостола Павла, проходившего по Афинам, когда он сказал о них: «Афиняне ни в чем охотнее не проводили время, как в том, чтобы говорить или слушать что-нибудь новое»6.
Смирна — азиатский город, не оставивший у меня большого впечатления, отчасти похож на Бухару, но менее оригинален.
В Александрии пришлось расстаться с милыми Алексеевыми, они поплыли до следующего порта, мы же, окруженные толпой проводников, выбрав из них симпатичного араба, хорошо говорящего по-русски, сели на ожидающий экипаж от гостиницы «Аббат». Несмотря на новые впечатления, я был угнетен расставанием с Алексеевыми: путешествие сближает людей, и было видно, что и им было грустно расставаться с Нами. Алексеевы очень звали нас приехать в Иерусалим, снабдили друг друга подробными адресами. Приехавши в Москву, я получил от них несколько писем, ответил, но тем все наше знакомство и закончилось. Больше я их не видал.
От гостиницы «Аббат» у меня осталось в памяти, что обед и завтрак в 12 часов дня были довольно плохи, мясо и птиц подавали нарезанными малюсенькими кусочками, годными только для одного глотка. На одном из обедов американец, не замечая ужаса, выраженного в лице метрдотеля, сложил на свою тарелку половину поданной утки и скушал ее с большим аппетитом. Фруктов же подавали большое количество, и могли брать, сколько кто хочет, оставляя вазы с фруктами перед вами; бананы были очень питательны и ароматны и неизмеримо вкуснее привозимых в Россию. Мое питание в Египте главное составляли фрукты, чем я весьма был доволен.
Утренние завтраки (ланч) бывали чрезвычайно обильны, подавали чай, кофе, какао, кто хотел, шоколад; на столе стояли разные варенья, мед, сливочное масло, яйца, и, если вы желали, подавали горячее и холодное мясо, ветчину, сыр и поджаренный горячий хлеб и фрукты.
Вечером перед сном я зажег свечу и поставил ее на стол, стоящий перед окном, а сам же отлучился на полчаса из комнаты, заговорившись в коридоре с моим попутчиком; когда вернулся в свою комнату, от свечи остался маленький огарочек, так как за мое отсутствие подул самум7 и своим знойным дуновением уничтожил свечу, несмотря на то что окно было закрыто ставней; на столе и на полу скопились налеты песка. В это время года самумы бывают слабые, что же бывает тогда, когда он действует в полном размере? — подумать жутко.
Мое путешествие в Египет было предпринято не только с целью посмотреть эту интересную страну, но, главное, подыскать солидного продавца египетского хлопка, в котором так нуждалось наше Товарищество, а потому прежде всего занялись отысканием лица из имеющихся у нас известных фамилий хлопковых торговцев. Для чего и пришлось за справками о их солидности обратиться к так называемому «русскому консулу».
Консулом были приняты немедленно и, как мне показалось, с некоторым недоумением в лице, а вернее сказать, с волнением; он никак не мог уяснить себе, для чего он мог понадобиться русским купцам, никогда не навещавшим его ранее с торговыми целями. Какой национальности был консул, я разобрать не мог: не то грек, француз, еврей, армянин, но только не русский. Он носил феску и не говорил по-русски, ведя с нами разговор по-французски; с виду был симпатичный старичок, принявший нас очень любезно, угостил турецким кофе, но деловых, полезных нам сведений дать не мог; он, как я думаю, сам ничего не знал и в торговых делах разбираться не мог.
Меня всегда удивляло, что наше правительство не применяло консулов к развитию русской торговли, с целью облегчить купцам завязывать торговые отношения, давать торговые справки и тому подобное. Этот старичок консул исправно доносил, как мне кажется, нашему правительству разные сведения, получаемые им из газет местных и из официальных сведений, помещаемых в коммерческих журналах, тем его работа завершалась, если не считать — что, понятно, я только предполагаю, а не утверждаю — рассылку к Новому году мешочков с египетским кофе тем чиновникам департамента, от которых зависит его положение как консула.
Пришлось остановиться на одном греке — Родоканаки, с которым Товарищество имело раньше изредка некоторые дела. Впечатление [он] оставил на меня довольно хорошее после его посещения, и мы с ним завязали отношения, и он сделался нашим поставщиком египетского хлопка навсегда.
Родоканаки потом приезжал несколько раз в Москву летом, конечно, главное, с желанием с нами поближе познакомиться и сблизиться, а кроме того, как он говорил сам, желая увидать Москву в снегу и предполагая, что снег в Москве лежал лето и зиму.
Мы Родоканаки угостили хорошим обедом, стараясь дать такие блюда, какие у нас считались за деликатес: ботвинья с балыком и осетровой тешкой, но он проглотил одну ложку, и по лицу его было видно, что получил такое же удовольствие, как я от устриц: тарелку отодвинул; увидав, что кушанье ему не понравилось, велели подать стерляжью уху, и она на него произвела такое же действие — тарелку тоже отодвинул. Это мне напомнило, как было однажды со мной в Марселе. Угощающий меня француз сказал: «Угощу вас замечательным вкусным местным кушаньем — супом беабу». Подали беабу из разных морских рыб и моллюсков. Пришлось есть его, чтобы не обидеть француза, но, правду сказать, это блюдо было для меня крайне противно из-за его моллюсков, на которые особенно указывал мой француз и ими восхищался.
Наконец Родоканаки был удовлетворен куриным супом.
В Александрии меня поразил роскошный сад из тропических деревьев, принадлежащий греку Антониадису, как говорили, он получил этот сад от хедифа в подарок за поставку красивых женщин, особенно угодивших хедифу. Сад был расположен сравнительно недалеко от центра города на большом участке земли. Часть этой земли была отведена под огород, дававший Антониадису громадный доход, остальная часть земли занята была декоративным чудным садом, с изумительно красивыми тропическими пальмами громадных размеров, как, например, цикасами, панданусами, латаниями, арека санидами и с массою других, мне не знакомых наименований8. Особенно мне понравились многоствольная акация и ауракария, отчасти напоминающая нашу лиственницу. Деревья и пальмы раскинули свои перистые листья на большое пространство, образовывая декоративные группы.
При входе в ворота этого чудного сада очутились в аллее роскошных пальм, приведшей нас на площадку, где стоял двухэтажный дом, по архитектуре не представляющий ничего особенного, но что меня поразило: одна из его сторон была вся красная, а другая синяя; вглядевшись, увидал, что дом был покрыт вьющимися растениями со сплошными цветами красного и синего цвета — это удивительно было красиво. На огороде кроме разных овощей росли рощи банановых деревьев, с высоко растущими широкими листьями, со спускающимися гроздьями бананов. Сад этот произвел на меня неизгладимое восхищение как на любителя дендрологии.
Я здесь же купил громадную банановую гроздь, срезанную при мне. Приказал запаковать в решетчатый ящик, прикрепив гроздь к верху ящика, чтобы не смялась; она поехала со мной в Москву, доставив мне много хлопот, но я был доволен, что мог показать детям, как растут бананы, видевшим их впервые. Бананы в Москве появились в продаже через несколько лет после моей поездки, раньше о них публика не имела понятия.
Когда я был в Египте, англичане вели войну с бурами9, но в Египте совершенно не чувствовалось войны, только напоминали [об этом] стоящие в Александрийском порту военные английские суда, перегруженные войсками и орудиями, зашедшие в этот порт перед проходом через Суэцкий канал.
Между прочим, наш будущий политический деятель Александр Иванович Гучков в этом же году был у буров и воевал против англичан, где и был ранен.
В Александрии, закончив с Радоканаки и осмотрев город и некоторые окрестности, решили поехать в Каир, столицу Египта.
Каир — один из самых дорогих и лучших курортов, куда стекаются со всего мира самые богатые люди. Для приезжих имеется все самое лучшее, с отличными гостиницами и разными развлечениями.
В этот год, как я был в Египте, приезжих было мало из-за войны англичан, как главных посетителей Египта, отсутствующих из-за своего патриотизма, не желая в годину бедствия их родины получать удовольствие вдалеке от своей страдающей родины.
Англичане отлично знали, что война их с бурами крайне непопулярна в Европе. Газеты всех стран издевались над ними, как над хищниками, уничтожающими количеством малый, но с сильным духом народ. Буры заставили англичан нести большие жертвы людьми и деньгами, но издевающиеся другие государства над англичанами ничем не помогли бурам, разве только газетным шумом, что можно сравнить с кукишем, показываемым из своего кармана.
ГЛАВА 62
Каир представляет из себя маленький Париж, очень красивый и изящный город, с широкими тротуарами, площадями в европейской части города, обсаженными пальмами. Жить зимой в нем очень приятно: днем температура 16° тепла по К, ночи холодные, вечное почти солнце, дожди бывают очень редко, а потому дома строятся с плоскими крышами. Город изобилует кофейнями, с расставленными на тротуарах столиками, между которыми снуют торговцы с разными товарами местных изделий, особенно с цветами, продающимися по чрезвычайно дешевой цене: так, за большой букет чайных редких сортов роз платил по 50 копеек, покупал букеты ежедневно во все время, пока жил в Каире, вынося на ночь на балкон номера, чтобы избавиться от одуряющего запаха цветов; со свежей клубникой, уложенной в изящные плетеные корзиночки стоимостью 20 копеек.
Движение по улицам оживленное, в изящных экипажах сидят разряженные туристы, приехавшие отдыхать; между экипажами снуют экипажи местных жителей и ослики, нагруженные поклажами и с сидящими феллахами1. Вечное солнце, чудная природа, благоустроенный город — все способствует хорошему и веселому настроению, хочется жить и наслаждаться среди суеты толпы с ее криком и смехом.
Городской сад превосходно и чисто содержится, наполненный чудными тропическими деревьями, красиво сгруппированными, с вечнозелеными листьями; с красивыми прудами и с гротами.
Из сооружений выделяется большая мечеть Магомет-Али с минаретами в мавританском стиле2, с тонкой ажурной скульптурной работой внутри здания, с решетками на окнах, изящно и красиво исполненными. Внутренность мечети окружена колоннадой, и каждая колонна представляет шедевр искусства; посередине двора мечети находится большой фонтан, тоже художественно исполненный. Через Нил имеется мост со стоящими при входе статуями львов на высоких гранитных пьедесталах.
Каирский музей известен всему миру собранием в нем древних редкостей необычайной ценности. При музее имеются учебные кабинеты в виде громадных зал, с расставленными столами, с сидящими учеными-археологами из всех стран Европы, занимающимися переводами [текстов] с каменных глыб и досок на свои родные наречия в специальные особые книги.
В то время, когда я был, музей продавал всем желающим разные вещи, вырытые из старинных могил фараонов и других известных в то время лиц. Можно было купить мумии, бронзовых божков, древнюю посуду домашнего употребления, светильники, бронзовые украшения, скарабеев и много еще разных вещей, бывших у доисторических египтян в употреблении и находившихся в земле около 5000 лет. Я кое-что купил и привез в Москву. Через несколько лет после моего посещения таковая продажа частным лицам была воспрещена и предоставлено право продавать только общественным музеям.
Около Каира осматривал питомник страусов, где имеются громадные стада их. Этот питомник принадлежит частному предпринимателю, извлекающему доход от страусовых перьев, идущих для дамских боа и шляп, и страусовых больших яиц, охотно раскупаемых как украшение. Заведение поставлено образцово и имеет даже больницу для птиц.
Из Каира ездили смотреть пирамиды и сфинксов по отлично мощенной дороге, обсаженной могучими фикусовыми деревьями, с громадными кронами, непроницаемыми для лучей солнца.
Три пирамиды и сфинкс, громадные сооружения, еще издалека привлекают взор своей могучестью и силой исполнения. Как только подумаешь, что эти сооружения были построены пять тысяч лет тому назад при помощи одних рук и самых простых приспособлений, невольно удивляешься египетским зодчим и преклоняешься перед ними. Камни, употребленные для сооружения пирамид, имеют в толщину и ширину почти полроста крупного человека; чтобы забраться на вершину пирамид, требуется помощь трех сильных и здоровых арабов: [два] схватывают за руки и третий поддерживает сзади; с частыми отдыхами путешественник доставляется на верх пирамиды, причем спускаться с пирамиды гораздо тяжелее и труднее. Я не решился подняться из-за своего костюма, уверенный, что он обратится в лохмотья после подъема и спуска, а костюм у меня был один, и в нем нужно было сделать еще большое путешествие.
Насколько грандиозны эти сооружения, можно было видеть из того, что высокий араб, поднявшийся к уху сфинкса, казался нам, стоящим внизу, маленькой мушкой.
Кругом пирамид на далекое пространство тянутся пески, что делает вид пирамид грустным и подавленным отсутствием растительности.
Невдалеке от пирамид устроен отличный ресторан каким-то предпринимателем, куда во время завтрака набивается публика туристов.
Осматривал рынок, расположенный на окраине города; как и все малоазиатские рынки, наполнен изобилием глиняной посуды, сделанной по моделям еще добиблейского времени; овощами, фруктами, и в разных частях рынка разбросаны группы овец с хозяевами-пастухами, держащими в руках высокие посохи, имея на голове чалмы и одетые в халаты. На рынке, что меня удивило, была полнейшая тишина, без шума и крика, весь торг шел без суеты и спокойно.
Меня прельстили декоративные ветки с маленькими мандаринами, и я их купил, чтобы сделать из нескольких веток букет, могущий украсить мою комнату своей темно-яркой зеленью и желтыми крошечными плодами, но после осмотра рынка отправились осматривать какую-то достопримечательность, находящуюся довольно далеко от города. От тряски экипажа мандарины начали осыпаться, и я ими ради шутки начал бросать в моего компаньона, едущего в другом экипаже. У него был такой же букет из прутьев мандарин, и он начал в свою очередь бросать в меня; когда мандаринов осталось мало на ветвях, то кто-то из нас попробовал один из них, оказались по вкусу замечательными, гораздо сочнее и слаще, чем крупные; мы пожалели о нашем легкомыслии, надеясь, что опять сможем купить их, но уже больше найти их не могли.
На меня оставила приятное впечатление церковь коптов, устроенная в земле еще первыми христианами; церковь малюсенькая, но крайне уютная и симпатичная, по преданию, устроена на том месте, где жило святое семейство3; рядом с церковью растет старое полузасохшее дерево, посаженное св. Иосифом, как уверяли, в продолжение этого времени его вырубали, но оно от корней давало новые отростки, делавшиеся опять большим деревом.
Был на острове Родо, где, по преданию, был найден св. Моисей4.
Мимоходом любовались цитаделью — небольшой крепостью, расположенной в городе, с малочисленным гарнизоном английских солдат, держащим весь Египет в своих руках. Видели у ворот крепости расхаживающего часового, с гордой походкой, одетого в шотландский мундир, с тросточкой под мышкой, и больше не было заметно у него оружия. Мундир показался немного комичным, и воин скорее походил на танцора из балета. На голове его был пробковый шлем, окутанный белой тонкой марлей, костюм состоял из коротенькой курточки по пояс, с погонами на плечах и из юбки до колен шотландского образца в клеточку, впереди висела кисть, колени ног были голые, потом шли гетры с башмаками.
Решили поехать по Нилу до первого катаракта5, а если будет возможно, то и дальше. Сели на пароход, специально приспособленный для туристов и их багажа; пароход напоминал мне волжский общества «Зевеке», он был тоже трехэтажный, в нем было несколько зал, уютно и комфортабельно обставленных; одна зала для танцев и концертов, другая для писания писем и чтения и третья для курящих и еще большая столовая, и каждому пассажиру полагалась отдельная каюта. Пароход принадлежал известному английскому обществу «Кук» («Cook amp; S»), специально устраивавшему путешествия по всему свету, где бы мне ни приходилось бывать, везде был «Кук», которым я часто пользовался. «Кук» хотел устроить свои конторы и в России, но требовал от правительства определенную скидку с проезда пассажира по железным дорогам, но наше правительство с этим не согласилось, и дело расстроилось. На пароходе все было приурочено к удобству путешествующих: еда производилась в часы с расчетом, чтобы туристы не могли пропустить интересных мест для осмотра.
Было несколько проводников, дававших публике объяснения по истории Египта и его этнографии. У нас был свой проводник-араб, взятый еще в Александрии, дававший объяснения только нам на русском языке.
Еще при самом начале моего путешествия по Египту я был очарован всеми получаемыми впечатлениями от этой дивной страны и уже тогда решил вести записи вроде дневника, чтобы в будущем можно было бы составить воспоминания о своем путешествии. В Александрии у какого-то фотографа нашел карточки с видами всех египетских достопримечательностей и решил ими воспользоваться для двоякой цели: на обороте фотографий писать в конспектном виде все переживаемое и их отсылать в закрытом виде в Москву детям, с предупреждением, чтобы они карточки сохранили до моего приезда. Детьми мое желание было исполнено, и [фотографии] были в полной сохранности мне вручены и все время лежали в укромном месте, ожидая приведения в исполнение моего желания, но в революционное время во время моего отсутствия из Москвы все бумаги были вытащены и уничтожены, то же случилось и с египетскими фотографиями, за исключением двух карточек, из которых увидал стоимость букетов роз, клубники и еще что-то — иначе можно ли запомнить такие мелочи!
Крупные же мои впечатления, оставившие у меня след до старости, я опишу: в Мемфисе видели две статуи, издающие по утрам звуки; по уверению нашего и других проводников, что звуки эти бывают в действительности, но разобрать их могут только те лица, каковым они предназначены. Больше от Мемфиса у меня в памяти ничего не осталось.
На месте старых Фив все знаменитые сооружения в развалинах, и на месте этого большого города расположены два селения Луксор и Карнак, между ними находятся полуразрушенные грандиозные храмы с поражающей величественной архитектурой. Египетские храмы не состоят из одного большого сооружения; он состоит из нескольких частей: приделанных одно к другому грандиозных зданий, сделанных с целью для увековечения царствования последующих фараонов.
От некоторых храмов в развалинах, оставшихся сравнительно сохранившимися, приходишь в крайнее изумление: громадные обелиски из цельного камня сиенита6, громадные статуи Рамзеса II стоят как исполины, поддерживающие перекрытие храма. Колоннада Луксорского храма изумляет своей величиной, и поражаешься силой таланта, сооружавшего ее7. Храмы Луксорский и Карнакский8 соединены старым шоссе, с боков украшенным рядом сфинксов, лежащих на гранитных пьедесталах. Можно было себе представить, какова была жизнь в этом большом городе с водопроводом, а следовательно, и с богатой растительностью, окружавшей эти величественные здания, всю красоту и прелесть этого города с его монументальными постройками.
Оставшиеся полуразрушенные стены и колонны храмов все испещрены фигурами богов, фараонов с их охотами, с жертвоприношениями, войнами и другими выдающимися событиями того времени.
Храм Хену сохранился довольно хорошо, его портал совершенно цел, и это дает возможность судить о красоте храмов, и невольно поражаешься, как могли люди того времени создавать такие монументы и с такими несовершенными инструментами, какими они много тысячелетий тому назад обладали, поднимать громадной величины камни в несколько тысяч пудов весом на высоту 8–10 сажень.
В Едфу мы поднимались на высокие стены храма9 по внутренней лестнице, откуда любовались Нилом, возделанными полями, пальмовыми рощами; люди внизу казались маленькими букашками: так была велика высота этого храма. Весь этот храм создан из громадных глыб тесаного камня.
Изумительная панорама, открывшаяся с этой стены храма, привела нас в неописанный восторг, и, спустившись с нее, мой компаньон В. А. Капустин, нужно думать, от перенесенного удовольствия дал нашему проводнику-арабу золотую монету в подарок. Но так как В. А. Капустин в продолжение всего нашего путешествия все свои желания сдерживал, то у араба составилось о нем понятие как о скупом человеке; к моему крайнему удивлению, я увидал, что араб, получив такой презент, пришел в особый раж: он начал выделывать своими ногами разные пируэты и одновременно целовать золотую монету. Я его спросил: «Что это с вами, почему вы целуете монету?» — «У нас, у арабов, есть поверье: если скупой человек дает золото, то его скорее целуй — и будешь богатым», — отвечал он*.
* Владимир Арсеньевич Капустин был сын богатого купца Арсения Михайловича, составившего состояние торговлей; раньше — до своей торговли — он был приказчиком у фабриканта Молчанова, после закрытия Молчановым своего дела он завел свое с несколькими компаньонами. Арсений Михайлович был крайне осторожный купец; составив состояние, он прекратил дело и жил на проценты со своих капиталов. Понимая важность образования, он детям давал хорошее образование и воспитание, а потому один из его сыновей, Владимир Арсеньевич, был довольно хорошо образован и воспитан; по моему мнению, Владимир Арсеньевич был в душе эпикурейцем10, много думал, читал и пришел к выводу выработать у себя силу воли и твердость характера, с полным желанием подчинить себе свои чувственные желания. Он изучил хорошо три иностранных языка, сделался довольно хорошим музыкантом на виолончели, увлекался фотографией, и его фотографические снимки были одни из лучших, какие мне пришлось видеть в моей жизни, сравнивая его с другими любителями. Все эти занятия доставались ему, несомненно, с большим трудом и терпением. Он работал в Московском Торгово-промышленном товариществе под моим руководством, и я видел, что он мог бы сделаться незаурядным работником на коммерческом поприще и мог иметь большой заработок. Но коммерческая деятельность его не увлекала, он боялся, что она втиснет его жизнь в узкие рамки повседневности и сделается для него малоинтересной в смысле умственных и душевных наслаждений. Он хотел многое видеть, знать, во многих местах побывать, все перечувствовать, но для этого нужны хорошие материальные средства и свободное время, никаким определенным занятием не стесняемое.
Обращаться к своему отцу за помощью он не желал, зная старинные взгляды отца по этому предмету: «Стремишься жить, то прежде всего иди работать, накапливай средства, а потом ими пользуйся».
Для Владимира Арсеньевича, как человека слабой физической конструкции, с его запросами разума и души, всецело погрузиться в добывание средств почти было невозможным. Он некоторое время работал, но в конце концов бросал ее и за это время скопленные им деньги от работы употреблял на путешествия, какие он делал довольно часто, на покупку книг, музыкальных инструментов, аппаратов по тем предметам, которые его интересовали. Понятно, значительного сбережения он сделать не мог, ему приходилось сдерживать свои желания во многом. Лицам, мало с ним знакомым, как, например, этому арабу, казалось, что он скуп и даже жаден.
После смерти отца он получил довольно хорошее наследство, что дало ему возможность построить зимнюю дачу в имении Леоново в выделенной ему части по наследству, дачу хорошо обмеблировал, развел отличный сад и тем создал для себя приятный и уютный уголок, наслаждаясь одинокой жизнью.
Мне пришлось читать его описания имения Леоново11; описано оно было живо и красиво, и я мог заключить, что он не бросит писать своих записок о всем им виденном и пережитом, и они должны бы быть интересны.
У меня до сего времени остался в памяти рассказ о бывшем с ним случае в Нью-Йорке. Проживая там в какой-то из громадных многоэтажных гостиниц, поместился в самом верхнем этаже этого высочайшего дома. Владимир Арсеньевич вместо того, чтобы спуститься вниз в специальную для фотографии комнату, решился заняться проявлением пластинок у себя в номере, пользуясь громадным железным шкафом, предназначенным для хранения вещей съемщика комнаты. Он рассчитал, что он свободно поместится в этом шкафу для проявления пластинок, с полной уверенностью, что свет не проникнет в него. Так он и сделал, но не предусмотрел, что дверь имеет самозапирающийся запор и он при малейшем подвижении внутрь может захлопнуться и ему выйти оттуда не будет возможным. И действительно, дверь захлопнулась, когда он неосторожно ее придвинул во избежание проникновения света. В положении он очутился ужасном: он знал, что может в нем не задохнуться в течение 30 минут, не больше, и его спасение зависит от горничной-негритянки, приходившей по утрам убирать комнату, причем она уборку начинала иногда с комнат, находящихся рядом с его номером, а иногда с другой стороны, тогда она попадет в его комнату нескоро и он задохнется. Он передавал: «У меня помутилось в голове от переживаемого ужаса, я чувствовал, что начинаю с трудом дышать, холодный пот выступил на лбу и я упаду без сознания. Но, слава Богу, дверь отворилась, горничная вошла, но опять вопрос: как ей дать знать, что я в шкафу?» Негритянки трусливы, суеверны, она, услышавши стук в шкафу, испугается и бросится из номера в контору вниз, и пока она с управляющим гостиницы вернется обратно, он будет уже труп. Владимир Арсеньевич решился легко и с промежутками стучать. Негритянка догадалась и открыла шкаф12.
Кончина В.А.Капустина была трагическая: в революционный 1918 год он летом жил в Леонове, ночью услыхал, как выламывают дверь его дачи, отворил форточку и начал свистеть, желая этим обратить внимание прохожих на его положение. Грабители, услышав свист, выстрелили в окно, и он утром на другой день был найден мертвым.
Мы плыли на пароходе по Нилу при чудной погоде, с дивным воздухом, любовались панорамами, хотя довольно однообразными, но для нас интересными и увлекательными: с замечательно обработанными землями, напоминающими по ровности бильярд с зеленым сукном, дающими жатву три раза в год, с допотопной перекачкой воды из Нила при помощи буйволов с завязанными глазами; хлопковыми полями с выглядывающими коробками с белым волокном из темной зелени кустов; [смотрели] на стада овец с их пастухами, державшими в руках высокие посохи; на высокие финиковые рощи пальм с мохнатыми верхушками, некоторые из них достигают высоты до 20 сажень; на идущих за водой женщин с кувшинами ветхозаветной формы на плечах; на чередующиеся селения феллахов с плоскими крышами; на плывущие мауны, наполненные мешками с зерном и хлопком. Невольно я припомнил свое детство, когда зазубривал историю Ветхого Завета по книжке с картинками тех же видов.
Жизнь людей Египта бежала тысячелетиями, а феллахи по Нилу, как мне казалось, были те же, что жили 2–3 тысячи лет тому назад.
Пароход наш останавливался на всех тех местах, где было что-нибудь интересное для осмотра. Но постоянная беготня по развалинам многих утомляла из публики туристов; плывя несколько дней, уже осматривали только то, что было особенно интересно, некоторые развалины пропускали, оставаясь на пароходе. В одну из таковых остановок, когда туристов осталось довольно много на пароходе, мне пришлось наблюдать следующую картину: из соседней деревни, лежащей близ пароходной пристани, сбежались почти все жители, осматривающие нарядную публику с парохода. Среди них стоял изумительно стройный, красивый молодой туземец, он настолько был интересен, что не хотелось оторвать от него глаза: мне в течение моей жизни не приходилось видеть таких красивых и изящных мужчин — это был Адонис, любимец богини Венеры. Он стоял, облокотясь на посох, совершенно голый, имея только пояс у бедра, и без всякого смущения осматривал туристов, оскаливая свои необычайной белизны зубы. В свою очередь и все туристы смотрели на него с восхищением, даже англичанки всех возрастов, отбросив всякий шокинг, устремили на него глаза и любовались им с волнением на лице и глазах, на его богоподобное создание тела. Я подумал: даже англичанки, с малолетства приученные скрывать свои внутренние чувства, не могли этого сделать здесь.
Приехав в город Ассуан, находящийся в 30 верстах от тропика Рака13, мы остановились в гостинице «Кук», очень чистой, хорошо оборудованной, но без канализации и водопровода, пользовались пудрклозетом. При гостинице был чудный сад с редкими тропическими деревьями и кустами.
На одной из таких остановок ездили на вершину Ливийского хребта, бывшей границы древней Палестины. Поездка совершалась на осликах, и попавшийся мне был одним из самых крупных; сначала все было благополучно: я ехал на нем и чувствовал себя хорошо, но, проехав некоторое расстояние, вдруг мой осел упал подо мной, и сколько проводники ослов его ни били, он все время проделывал то же самое, и мне при жаре 30° пришлось идти пешком, обливаясь потом. Когда добрались до гробницы царицы Тити, как мне вспоминается, сравнительно недавно открытой, а потому хорошо сохранившейся, у меня остались приятные впечатления от осмотра домашних, бытовых приспособлений жизни, бывших несколько тысяч лет тому назад. Наш проводник-араб сказал, что можно было бы отсюда поехать осмотреть какие-то гробницы, но дорога туда плоха и трудна. Я, измученный пешим хождением, уже не решился ехать туда, но видел, как две почтенные англичанки, томимые любопытством, ехали на верблюдах туда в сопровождении только одного провожатого, причем по виду этим двум дамам вместе нельзя было дать менее 150 лет.
Приехали в тропики Рака. Мне вспоминается поездка на какой-то Остров, покрытый богатой тропической растительностью, где находился очень красивый и сохранившийся храм, выстроенный из порфира и гранита, к сожалению, я его наименование позабыл. Подъезжая к нему на лодке, увидал, как изящно-красивая козочка на тоненьких ножках выскочила из зарослей растений на берег, остановилась как вкопанная перед нами, осмотрев нас своими милыми и добрыми глазками, скакнула и скрылась в зарослях дебрей.
При начале нашей поездки по Нилу мы мечтали от тропиков Рака поехать го Нилу дальше, чтобы осмотреть Нубию, сравнительно редко посещаемую туристами, а в Ниле посмотреть крокодилов, где они еще не вывелись благодаря нечастым рейсам пароходов. Но оказалось, что поездка очень трудна и требовала продолжительного времени; ехать туда нужно с особыми проводниками и со своим питанием, то есть что составит целую экспедицию с большими хлопотами, пароходы хотя и ходили там, но не регулярно, а по мере надобности. Пришлось оставить свои мечты, и решили вместо парохода обратно вернуться по железной дороге, в чем очень раскаялись, сидя в душных, пыльных вагонах и тая от жары. Благодаря тому, что поехали по железной дороге, мы имели возможность в Вене прожить больше, чем это предполагалось, с целью после перенесенной нами жары побыть в умеренном климате, а не сразу поехав в Россию, где мы еще попали бы на 20-градусные морозы, что вредно бы подействовало на наше здоровье — из температуры +30° на температуру -20°.
Приехав в Александрию, мы остались там очень недолго, и, приобретя места на пароходе австрийского Ллойда, идущего прямым рейсом в Триест, мы, провожаемые г-ном Родоканаки и проводником-арабом, заняли свои каюты на пароходе. Пароход оказался очень хорошо, комфортабельно устроенным, по величине, красоте отделки и по всем удобствам был лучше нашего «Чихачева».
Настал час нашего отбытия, распрощались с нашими провожатыми, с уверенностью, что я скоро опять приеду в Египет, оставивший у меня такую приятную память, но мое желание не осуществилось, и еще раз в Египте мне не пришлось быть.
Немногочисленные пассажиры первого класса сгрудились на палубе, махая платками, шляпами оставшимся на пристани родным и друзьям; я же любовался городом и припоминал о проведенном времени в этой милой стране. Пароход удалялся от берега, уже стали неясны контуры лиц провожающих, пассажиры разбрелись по каютам, и я один остался сидеть на палубе с моей соседкой, бальзаковских лет англичанкой. Она, как только села со мной рядом, принялась кушать мандарин, потом апельсин, с методичностью отрывая ломтики от фрукта, клала в рот; скушавши их, принялась за банан; в это время пароход вышел из порта, и сразу началось легкое покачивание; я старался не обращать на него внимание, предполагая, что с некоторой силой воли удастся побороть неприятное чувство качки. Банан англичанки распространил свой приятный аромат, так нравившийся мне на суше, здесь же сделался противным и меня начал мутить, я задавал себе вопрос: как эта англичанка уничтожает бананы, когда один их запах делается мне неприятным? Пересел от нее подальше, но запах банана меня преследовал, и я решил уйти в каюту.
Лежа в каюте, думал: в моих путешествиях по морям до сего времени все мне благоприятствовало — я не испытал качки ни на Каспийском, ни на Черном море, ни на Средиземном, проехав от Одессы до Александрии, как по реке, а между тем было бы хорошо испытать качку ради понятия этого ощущения. И мое желание исполнилось: я испытал такую трепку на этом пароходе, что у меня на всю жизнь отбило охоту ездить по морям и океанам. На море волнения все усиливались, началась сильная трепка, слышу: падает какая-то посуда, бьется, летят наконец какие-то тяжести, беганье матросов по палубе и прислуги по каютам. Я лежал почти в полусознательном состоянии и думал: тонуть так тонуть скорее, а не испытывать этих мучений! Открывается дверь каюты, входит лакей-поляк, говорящий по-русски, он мне приносит коньяку и мороженое с советом съесть мороженое и запить коньяком, уверяя, что мне будет лучше. Его уверения мне сначала кажутся смешными: есть мороженое, когда от одного его вида боли в желудке увеличиваются? Наконец я попробовал и почувствовал, что мне лучше. Лакей сообщил мне: с паровой машиной случилась авария — сломался поршень. Теперь его чинят. Сколько времени понадобится на его чинку, он не знает. Но когда машина будет исправлена, качка уменьшится, так как пароход в данное время предоставлен самому себе из-за невозможности им управлять.
Много времени я лежал в своей люльке, со страшной силой подбрасываемой на большую высоту и швыряемой со стремительностью в пропасть, казалось мне, что это последний миг и наш корабль будет поглощен бешеным морем; это ощущение увеличивалось еще тем, что не было слышно шума паровой машины; наконец послышался шум от действия Паровой машины, следовательно, ремонт поршня закончен, и действительно, качка сделалась меньше, и мы скоро вошли в Адриатическое море, о чем мне опять пришел сказать лакей. Буря наконец совершенно утихла. Я и все пассажиры сразу выздоровели, наполнив палубу и гостиные. Мне рассказали, что все пассажиры были больны и никто не выходил к table-d’hote, за исключением только одной англичанки, которая меня возмущала при отбытии из Александрии своим аппетитом к фруктам.
На этом последнем обеде за table-d’hote вся столовая была полна публикой; мое место за столом оказалось близко от капитана парохода. Капитану можно было дать лет 45 или 48, он был крупный человек, красивый, с русой бородой; мне показалось, что он как-то особо посматривает на меня и моего компаньона Капустина, сидевшего со мной рядом, но разговаривает со своими соседями только по-немецки. У меня зашел оживленный разговор с Владимиром Арсеньевичем, делились впечатлениями от переживаний бури на море. Я, осмотрев всю публику за столом, был уверен, что здесь не имеется ни одного человека, кроме нас двоих, говорящих по-русски, и мне очень хотелось посмеяться над англичанкой, сидящей недалеко от нас, над ее аппетитом, но знал по опыту, что лучше удержаться от разговоров о личностях присутствующих, и сдержал себя в этом, и оказалось, что это было удачно.
Из моих многих путешествий по Европе я вспомнил свое первое, когда я и мой попутчик были в Венеции и зашли в Общество международных спальных вагонов, чтобы купить себе билеты. У кассы стояла молодая дивной красоты девушка, напомнившая мне мадонну с картины Мурильо. Девушка разговаривала с кассиром по-итальянски. Я, изумленный ее красотой, предполагая, что она итальянка, уже схватил моего компаньона за руку, чтобы обратить его внимание на эту божественную итальянку с полным желанием излить свое восхищение ее чудной красотой, но только я начал, как она обратилась к стоящей с ней рядом почтенной старушке, как было видно, даме из хорошего семейства: «Мама, на этот день билетов нет», — произнося чистым правильным русским языком.
Еще вспомнился рассказ моей знакомой дамы, в молодости путешествовавшей по Германии со своей приятельницей. Будучи в каком-то небольшом городке в веселом настроении от избытка здоровья и молодости, проезжая в вагоне конки, они вздумали делать разные замечания относительно своих соседей-немцев, уверенные, что в этом маленьком городке не может быть русских; в это время вошел в вагон настоящий бурш: с поднятыми напомаженными усами, толстенький от избытка выпитого пива и съеденных сосисок, накуренный сигарами, с глазами, полными немецкой самоуверенности. Подруга дамы сказала: «Смотри, сядет и лопнет!» Толстенький господин сел, посмотрел на них и ответил: «Сел и не лопнул!»
Оказалось, что капитан парохода хорошо говорит по-русски; он, видя, что мы ведем беседу между собой и из нее ничего не получается комического, над чем можно было бы посмеяться, вдруг заговорил со мной по-русски. Как он рассказал, родом был чех, долго жил в России, очень любил русских и с особым удовольствием вспоминал о проведенных годах в России.
Его любовь к русским нам очень пригодилась: как только пароход прибыл в Триест, на него нагрянуло много начальствующих во главе с комендантом порта. Нам стало известно, что пароход до Египта был в портах Малой Азии, где свирепствовала какая-то эпидемия, вследствие чего нам угрожал многодневный карантин. Тогда я обратился к капитану с просьбой избавить нас от карантина. И он мою просьбу исполнил, переговорив с главным доктором; доктор осмотрел нас и выдал разрешение покинуть пароход.
Из Триеста выехали в Вену, где прожили суток 7 и после того выехали в Москву, куда приехав, очутились в морозе больше 20° по R.
ГЛАВА 63
Фамилию Рябушинских мне приходилось часто слышать еще в детстве от моей учительницы Фелицаты Петровны Богдановой, состоящей единовременно учительницей и у Рябушинских.
Из воспоминаний о Ф. П. Богдановой осталось у меня в памяти только одно хорошее: она была со сдержанным и кротким характером, старой девицей, и из сохранившихся черт ее лица можно было заключить, что в молодости была красива.
В описываемое время, то есть в 1870-х годах, занятие педагогией оплачивалось плохо из-за малого количества лиц, желающих брать уроки, а потому, естественно, Фелицата Петровна за уроки держалась, имея на своих плечах старуху мать и больную сестру, не способных ни к какому труду.
У Павла Михайловича Рябушинского было много детей, и Фелицата Петровна, начавшая давать уроки старшему сыну, продолжала с последующими детьми, вплоть до последнего.
Рассказывая про Рябушинских, она, как мне помнится, хвалила своих учеников, говоря, что они способные и даровитые, а про их отца у ней изредка вырывались — как бы случайно, во время ее внутренних переживаний — сетования на некоторые странности Павла Михайловича при расчетах за уроки: так, скидка за уроки, на которые она пришла, но дать их не могла из-за болезни детей или по каким-нибудь другим причинам, от нее не зависящим, и даже когда она опаздывала на 10–15 минут, за эти минуты он скидывал. Эти сетования не были как жалобы на несправедливость Рябушинского, но, скорее, происходили от сожаления, что ей не придется в этот месяц сделать некоторые намеченные затраты, а придется отложить до следующего месяца.
Настало время, когда у П. М. Рябушинского уже учить было некого: дети учились все в школах, тогда Павел Михайлович поспособствовал поместить ее в какой-то приют, где она глубокой старушкой скончалась. При жизни она с большой благодарностью вспоминала об этом его добром деле.
В 1878 году, живя на даче в Пушкине, я познакомился с Еленой Васильевной Рябушинской; она была вдова, имела двоих подростков-девочек, приблизительно года на два — на три моложе меня. Старшая Юленька была чисто русская красавица, отличалась особым здоровьем и цветом лица, а ее сестра Глафира тоже была красива, но более одухотворенной красотой и по типу своему напоминала скорее француженку; она в моих глазах рисовалась воздушным созданием, так и казалось: взмахнет крылышками и полетит! Елена Васильевна давала им хорошее воспитание и образование.
Умерший муж Елены Васильевны1 сначала состоял в общем деле со своими братьями Василием и Павлом Михайловичами, потом от них отделился и вел свое самостоятельное дело, которое после смерти мужа Елена Васильевна продолжала. Елена Васильевна жила хорошо, но сравнительно скромно.
Братья Василий и Павел работали все время вместе и составили себе громадное состояние.
Когда мне пришлось перейти на работу в «Торгопро» в 1889 году, я принужден был посещать амбар Рябушинских, находящийся в Чижовском подворье2 по Богоявленскому переулку. Помню свое первое посещение: в маленькой комнате с плохим светом за письменным столом сидел старик Павел Михайлович; когда я вошел к нему, он пытливо, внимательно осмотрел меня, я назвал свою фамилию и фирму, от которой я пришел; он как-то неестественно быстро поднялся со стула и очень любезно поздоровался, усаживая меня на стул, как раз перед окном, предполагаю, делая это с целью лучше наблюдать за выражением моего лица, чтобы судить по нему о производимом впечатлении от разговоров — устремив на меня свои неприятные, жесткие глаза, стараясь смягчить их выражение улыбкой. Когда я встал, чтобы проститься, он тоже поспешно поднялся со стула и проводил до двери, низко кланяясь.
Вся его любезность была так неискренна и неестественна, что я вышел из его амбара как ошпаренный и в душе оскорбленный: почтенный старик, миллионер ради некоторой наживы желает повлиять на мою психику, так принижает себя перед еще совсем молодым человеком, ничем еще себя не зарекомендовавшим. Правда, после всего этого он сделался мне неприятен, можно было думать, что он издевается надо мной, считая меня за непроходимого глупца.
Потом мне приходилось бывать у него много раз, и с каждым разом заходить к нему было все неприятнее и тяжелей. В одно из таких посещений его он чуть меня не вывел из себя, сказав: «Вы должны помнить, что продаете не кому-нибудь, а Рябушинским, нас сравнивать с другими нельзя!» Эти слова были произнесены им после того, как я ему заявил, что продал хлопок по такой-то цене другим, а потому почему я должен уступать ему дешевле. Я ему чуть не сказал: «За ваш рубль никто не дает дороже на Бирже».
Я ему не уступил. Глаза его сделались злые, и он прошипел: «Не забывайте, мы покупаем за наличные, а другие в кредит!» Хотя на московском рынке было много фирм и лиц, покупающих за наличные деньги, как и Рябушинские.
Покидая амбар Рябушинских, у меня всегда оставалось тяжелое, неприятное чувство, я как бы переживал такое состояние, как, думается, это бывает с мухой, попавшей в паутину и счастливо выбравшейся на свободу.
Наконец я решился лично не ходить к нему, а поручил маклеру Александру Семеновичу Конжунцеву, привившемуся к Рябушинским, несмотря на эксплуатацию его тем, что заставляли Конжунцева принимать хлопок для них без оплаты за этот довольно неприятный труд.
Когда я начал бывать у П. М. Рябушинского, его брат Василий Михайлович уже скончался. Про него говорили, что он скупее брата. Василий Михайлович не был женат, но имел семью, жившую от него отдельно, на содержание которой выдавал очень мало. Сам же себе отказывал во всем, даже в хорошем хлебе: так, посылая за хлебом для завтрака, приказывал артельщику: «Купи за три копейки, вчерашний». Если в булочной такового хлеба не оказывалось, то он тужил и говорил: «Мог бы сходить в другую, поискать». Хотя было видно, что когда его угощали, то он с удовольствием ел мягкий хлеб.
Василий Михайлович и Павел Михайлович были во многих банках членами совета, исправно посещали собрания, внимательно выслушивали все делаемые банкам предложения; и заправилы банков замечали, что особенно выгодные предложения, одобренные всеми членами совета, попадали зачастую не банкам, а братьям Рябушинским, проводившим эти дела за свой счет. Тогда заправилы банков старались обсуждать особенно выгодные дела во время отсутствия братчиков. После нашумевшего банкротства Ссудного банка3, все члены совета этого банка очутились на скамье подсудимых, и это событие так напугало братьев Рябушинских, что они немедленно вышли из членов советов банков на радость заправил их.
Постоянные посетители ресторана «Славянский базар» заметили, что братья Рябушинские начали посещать ресторан и завтракать за разными столиками. Посещать ресторан начали ежедневно, причем каждый из них заказывал какое-нибудь одно блюдо и обыкновенно расплачивался за него купонами крупного размера.
В свою очередь хозяева ресторана были довольны, что их ресторан посещается такими крупными московскими тузами, что служило для них в некотором роде рекламой. Посещение Рябушинских продолжалось до того времени, когда стало известно, что правительством решено конвертировать пятипроцентные бумаги на четыре с половиной.
Некоторые досужие посетители ресторана высчитали, что если Рябушинские посещали ресторан в течение месяца и если каждый из них расплачивался купоном по 625 рублей, то они из ресторана унесли денег 3750 рублей и в то же время за завтраки свои уплатили 36 рублей. Можно представить, сколько за то время, когда им пришлось узнать о предполагаемой конверсии, они сумели спустить в другие разные места невышедших купонов, принимаемых в торговых кругах с охотой, и сколько от этого они нажили. Это только одному Богу известно!
В столе Василия Михайловича после его кончины были найдены несколько духовных завещаний, написанных его рукой, но ни одно из них не было подписано им. Первое завещание было составлено лет за двадцать с чем-нибудь до его смерти; из него можно было сделать вывод, что Василий Михайлович далеко недооценивает свои средства, ему казалось, что он совершенно не такой богатый человек. Перечисляя в духовном завещании все выдачи, какие он определял сделать после его смерти, он назначал своим дочерям, прижитым вне брака, только по тысяче рублей каждой. Во втором завещании, написанном через несколько лет после первого, он все выдачи удвоил. Составляя таким образом несколько раз завещание, наконец в последнем дошел до 50 тысяч рублей каждой дочери.
Нужно думать, что, подсчитывая каждый раз суммы своих выдач, приходил к выводу, что они несерьезные: остаток капитала был слишком велик с его распределением. Благодаря чему дети Василия Михайловича, рожденные вне брака, могли бы остаться совсем необеспеченными, если бы не милость случайных, но законных наследников, решившихся выдать им по последнему неподписанному проекту духовного завещания назначенную в нем цифру по 50 тысяч каждому из детей. И это было сделано под сильным давлением Елены Васильевны и ее дочерей на Павла Михайловича, ошеломленных неожиданным наследством, как с неба на них свалившимся.
Павел Михайлович нашел нужным не особенно настаивать на своем мнении, желая этим оставить хорошее о себе впечатление на невестку и племянниц, с тем чтобы обделить их при разделе имущества в пользу свою, благодаря услугам бухгалтерии, старавшейся в пользу своего оставшегося единственного хозяина.
Елена Васильевна и особенно ее дочки так хорошо получили, что на большую сумму, на которую они могли бы рассчитывать, махнули рукой. Скоро Юленька вышла замуж за сына какого-то важного петербургского чиновника; Глафира во время путешествия за границей влюбилась в какого-то итальянца, не то графа, не то маркиза. А за ними вышла замуж их матушка за купца Разсадкина.
Павел Михайлович, женатый на богатой женщине Александре Степановне, урожденной Овсянниковой, жил в своем особняке в Харитоньевском переулке4. Давал своим детям хорошее воспитание и образование, стремясь всеми силами отвлечь их от развлечений вне дома, для чего имел разные музыкальные инструменты, бильярд, кегельбан и другие разнообразные игры. По этой же причине им было приобретено роскошное имение на станции Кучино Нижегородской железной дороги у Н. А. Алексеева за 450 тысяч рублей, доставлявшее ему некоторые хлопоты по управлению: он был сильно озабочен возможностью расхищения фруктов садовниками в имеющихся там фруктовых оранжереях. Поспевающие фрукты он лично отвозил во фруктовые магазины, где и отдавал на комиссию для продажи.
Павел Михайлович не стеснял детей приемом их товарищей и знакомых, но не любил, когда они бывали у других. Когда собирались к ним гости, он навещал их комнаты, чтобы проверить, чем они заняты и как проводят время.
В один из торжественных дней кого-то из его детей они, желая отпраздновать более торжественно, вздумали своих гостей угостить шампанским, помимо разрешенных им шипучих сладких вод. В самый разгар веселья услыхали знакомые тяжелые шаги папаши, поднимающегося по лестнице к ним. Моментально как хозяева, так и все гости схватили бутылки с шампанским и спрятали в укромных местах, и это было уже в то время, когда старшие его дети были в возрасте женихов и невест, а даже одна дочь была замужем.
Павел Михайлович стремился из своих детей сделать нравственно устойчивых людей, чтобы его богатства пошли бы в хорошие и крепкие руки, а не расходовались бы на кутежи, как приходилось наблюдать зачастую в других богатых семьях, распущенных слабостью родителей.
У жены Павла Михайловича Александры Степановны пошли почти без перерыва дети с первого года их свадьбы, и, когда они стали подрастать и требовать внимательного воспитания и образования, она потребовала от мужа на этот предмет денежных средств, и Павел Михайлович согласился только тогда, когда она разрешила расходовать на это проценты с ее капиталов.
Пришлось слышать о многих странностях П. М. Рябушинского, некоторые у меня сохранились в памяти, и я расскажу о них.
В один из дней именин его жены съехались гости, некоторые из них приглашены были именинницей заранее и на обед; собравшиеся пили чай в столовой, и, когда наступило время накрывать стол для обеда, хозяйка пригласила гостей пожаловать в гостиную; в это время приехал один из запоздавших, и лакей, встретивший его, не зная, что гости перешли уже в гостиную, сказал ему, что все находятся в столовой. Приехавший отворил дверь в столовую и увидал Павла Михайловича, собирающего с тарелок остатки недоеденных пирогов и укладывающего эти кусочки на отдельную тарелочку, чтобы они не достались прислуге. Гость скорее закрыл дверь, чтобы не сконфузить хозяина.
В гостиной велся оживленный разговор, и многие из визитеров, не приглашенные на обед, увлекшись общим разговором, не думали уезжать; между тем время обеда настало, хозяева волнуются, разговор сразу обрывается, более догадливые начали прощаться при радостных лицах хозяев; за стол сели только после того, как все до одного из неприглашенных на обед уехали.
Обед начался поздно, с перепаренными и пережаренными кушаньями, но зато не пришлось угощать ни одного из не удостоившихся приглашения на обед.
Идя как-то по переулку, расположенному между улицами Никольской и Ильинкой, встретил биржевых маклеров Николая Никифоровича Дунаева и его зятя Иону Дмитриевича Ершова, сильно смеявшихся5. Поздоровался с ними и спросил: «Поздравить вас? Нужно думать, смотря на ваше веселье, хороший гешефт с делами!»
«Ну, — сказал Дунаев, — гешефта не сделал, а потерял десять рублей, но, право, я готов заплатить еще столько же, чтобы испытать та кое же удовольствие, какое я получил от этой потери. — И рассказал: — Был у Павла Михайловича Рябушинского с предложением купить хлопок. Павел Михайлович, как всегда, был любезен и в конце разговора спросил меня:
— А, наверное, ты угощаешь своих покупателей?
— Как же, Павел Михайлович, приходится, без этого не обойдешься.
— А вот меня ни разу не угостил!
— Угостить вас для меня будет большой честью, если только вы осчастливите меня этим!
— Ну, когда угощать меня будешь, наверное, красненькую издержишь?
— Конечно, даже больше — сколько пожелаете!
— Так давай десять рублей, и угощать тебе меня не придется.
Я смотрю на него во все глаза, предполагаю с его стороны шутку; достаю бумажник, медленно вынимаю красненькую, подаю, думаю, что он сейчас расхохочется и скажет, что «я пошутил».
Павел Михайлович спокойно взял деньги, открыл ящик своего стола и, разглаживая красненькую, уложил ее с другими деньгами, сказав:
— Вот и хорошо: тебе расходовать на угощение не придется, и у нас обоих для дела останется больше времени».
В 1887 году я жил в Елохове, и со мной на одном этаже жила семья Юргенс, у нее было несколько человек детей; старший ее мальчик производил приятное впечатление своим умением хорошо себя держать и «ласковостью». Вскоре я купил себе дом, куда переехал, и больше Юргенса не встречал. Прошло после этого лет десять, ко мне в правление, где я занимался, пришел молодой человек, отрекомендовавшийся Юргенсом, он напомнил мне, что в детстве был со мной знаком, а теперь он уже начал работать и просит его поддержать ради нашего старого знакомства.
Молодой Юргенс был довольно красивым и симпатичным молодым человеком, высокого роста, с круглым жизнерадостным лицом и с замечательным цветом лица и с хорошими манерами. После этого он начал у меня часто бывать, и я делал через него кое-какие дела, давая ему этим заработать. Бросалось в глаза, что он с настойчивостью добивается создать себе положение в коммерческом кругу, и я был уверен, что он этого добьется. Он завязал отношения с видными купеческими семьями, где его принимали хорошо, как хорошо воспитанного и образованного молодого человека. Попал он и к Рябушинским в семью. Он рассказывал мне: бывая у Рябушинских, с молодежью проводил весело и приятно время; в одно из его пребываний там пришел в комнату Павел Михайлович и, обратясь к молодежи, поведал: в воскресенье предполагается пикник в имении Кучино, кто желает поехать туда, должен явиться к такому-то поезду. С собой ничего брать не надо, так как все будет доставлено и приготовлено. «Я, понятно, выразил свое полное согласие ехать. В имении были все спортивные принадлежности: коньки, лыжи, санки для катания с гор. Время было проведено весело и прошло незаметно среди жизнерадостной молодежи. Позвали всех пить чай и закусить, после чего отправлялись обратно в Москву. Перед самым отъездом Павел Михайлович обратился ко всем: «Ну теперь давайте сосчитаемся! Всего истрачено на чай и закуску столько-то, лица женского пола от уплаты исключаются, и таким родом на каждого мужчину приходится двадцать четыре рубля с копейками». Я, должен вам признаться, — сказал Юргенс, — совершенно случайно взял с собой двадцать пять рублей, которые и вручил хозяину. Вы знаете: я небогатый человек, и эта сумма для меня была чувствительна. Если бы я знал, что Павел Михайлович приглашает ехать на таких условиях, я бы не поехал; [был] уверен, что угощение будет хозяйское. Причем угощение было самое простое: дешевое русское вино, колбаса, сыр, ветчина и еще что-то вроде этого, причем, — добавил он, — мужчин было сравнительно с дамами мало»*.
*Не могу не рассказать о дальнейшей судьбе Юргенса. Засевшая в голове Юргенса мысль разбогатеть не оставляла его все время и навела его на самый легкий для этого способ, а именно: жениться на богатой, а главное, из хорошей семьи родовитого московского купечества. Такую невесту он нашел. Она была внучка миллионера Матвея Сидоровича Кузнецова, известного фабриканта фарфоровой и фаянсовой посуды. Матвей Сидорович обеспечил каждую свою внучку 75 тысячами рублей, положив эту сумму в банк, но с условием, что они могут получить их в свои руки лишь по выходе замуж. Юргенс сделал одной из них предложение, и она дала согласие.
Счастию Юргенса не было конца: невеста была красива, образованна, имела деньги, а главное, была из хорошего рода, что давало ему право думать, что ее именитые купцы-родственники поспособствуют ему в дальнейшем жизненном успехе. Заходя ко мне, он не мог скрыть своего счастия, рассказывая о снятой квартире, о предполагаемой меблировке, о свадебном обеде и о поездке на юг с молодой женой. Приглашал меня очень настойчиво на венчание и на обед, уверял, что если я не приду, то этим сильно его обижу. Сообщил назначенный день венчания и сказал, что, как только будут готовы пригласительные билеты, он мне доставит его лично.
Назначенный день свадьбы прошел, Юргенс ко мне не явился и пригласительного билета не прислал.
Прошло несколько недель, я предполагал, что он живет в Крыму и наслаждается жизнью. Вдруг является, я его не узнал, так он переменился: потерял прелестный цвет лица, сильно похудел, пожелтел, и у него не было присущей ему особой жизнерадостности. Рассказал: венчание в церкви состоялось, гости с молодыми поехали на их квартиру, где был приготовлен обед. Молодая по приезде сейчас же ушла в свою комнату, сказав мужу: «Займите гостей, угостите их, я же пойду переодеться и потом приду, меня, пожалуйста, не торопите», — и ушла в свою комнату. «Я угощаю и занимаю приехавших гостей, но прошло достаточно времени, нужно садиться за стол обедать, а жена не приходит; наконец прошли все сроки возможных случайностей, я решился пойти к жене и привести ее к обеду.
Войдя в комнату, я увидал беспорядок в ней: букет цветов, перчатки, подвенечная вуаль и другие ее разные вещи валялись на полу, а жены в комнате не было. Бросился в кухню и от ее горничной узнал: барыня переоделась, вышла черным ходом, села в ожидающую ее карету и уехала, но куда она не знает.
Представьте весь мой ужас! Я, как потом мне говорили, побледнел, закричал и упал на пол без сознания. Пролежал в таком положении долго, но благодаря хорошему уходу матери наконец выздоровел более или менее физически, но мое душевное настроение еще до сего времени весьма плохо». Оказалось: его жена уже давно полюбила какого-то военного, но женатого, выйти за него замуж она не могла, а если бы жила с ним, то лишилась бы 75 тысяч рублей, оставленных ей дедушкой; решилась проделать всю комедию с Юргенсом, этим получив возможность на получение наследства. Времени после этого события прошло достаточно много, но я видел, с каким трудом переживал Юргенс выпавшее на него горе и сколько эта легкомысленная женщина унесла от него здоровья и сил.
Павел Михайлович, будучи уже в преклонных годах, сильно захворал. Лечивший доктор признал все признаки близкой его смерти и посоветовал, чтобы снять с себя ответственность, пригласить консилиум известных профессоров. Консилиум пришел к таковому же заключению, как и лечивший доктор: состояние его безнадежно по слабости сердца и пульса, по их мнению, вряд ли он проживет эту ночь.
Сыновья принуждены были примириться мысленно, что они теряют отца, но, будучи по расчетливости в папашу, решили немедленно же приступить к приготовлению к похоронам. Заказали гроб, купили у известного фабриканта парчи В. Г. Сапожникова6 два покрова большой ценности. Вечером этого дня Павел Михайлович открыл глаза, приподнялся на кровати и сел, попросил дать ему что-нибудь поесть, с желанием получить зернистой икры. Икру достали, он съел чайную ложку, после чего крепко заснул. Вызванный доктор сообщил, что случился перелом болезни и есть шансы на выздоровление.
Павел Михайлович выздоровел и жил еще лет пять или шесть. Для детей Рябушинского получилось неприятное положение: боязнь, если слухи дойдут до отца, за покупку гроба и покровов, чем они могут сильно расстроить его. Поехали к Сапожникову и рассказали об их неприятном положении, прося покровы в дом не посылать и не просить пока за них деньги, обещаясь расплатиться за них потом. Сапожников согласился. С гробовщиком тоже было улажено, и таким образом все было сделано, чтобы отец не узнал. Обо всем этом рассказал В. Г. Сапожников Н. А. Найденову, который передал мне.
После смерти Павла Михайловича сыновья его развернули свои дела в большем масштабе, с приемами ловких европейских коммерсантов. Учредили в Москве банк7, сделались чуть ли не полными хозяевами Харьковского Земельного банка; купили известную льняную фабрику Локалова, лучшую из всех фабрик в России, славившуюся своим бельевым товаром; построили большую типографию8 и еще много других предприятий, наименования которых забыл. Локаловская фабрика принадлежала двум дочерям Локалова, вышедшим замуж за двух родных братьев Лопатиных, с которыми я был знаком и имел раньше с ними торговые дела как с бывшими хозяевами бумагопрядильной фабрики.
После продажи ими локаловской фабрики я встретил Владимира Егоровича Лопатина, которого и спросил: «Что заставило вас продать фабрику Рябушинскому? Неужели вам не жаль было ее?» — «Наоборот, — ответил он, — мы рады, что развязались от нее: фабрика старая, можем выстроить за три миллиона рублей, как мы за нее взяли, образцовую фабрику со всеми усовершенствованиями». Я заметил ему: «А все-таки жаль, много души человеческой вложено было в это дело основателем, чего за деньги купить невозможно!»
Мои слова оправдались: Рябушинские в первый же год владения ею получили прибыли 3 миллиона рублей без всяких затрат на нее. После этого выяснившегося результата ко мне зашел В. Е. Лопатин, уже не мечтавший о постройке новой фабрики, а с большим озлоблением говорил о Рябушинских и поднимал вопрос: нельзя ли через Министерство торговли и мануфактур воздействовать на Рябушинских, допускающих какие-то неправильности в производстве, нарушающие интересы государства. Я теперь забыл, в чем заключались неправильности, да меня, право, это и тогда мало интересовало. Я только увидал из его слов и тона разговора, что он почувствовал свою ошибку продажи «золотого дна» и свою нерасчетливость и свою злобу изливает на Рябушинских. Когда он уходил от меня, я подумал: «Бог кого хочет наказать — ума лишает!»
Из всех многочисленных сыновей Павла Михайловича оказался неудачником Николай, про его шалопайство разговоров было много. Выстроенный им дом под наименованием «Черный лебедь» в Петровском парке прославился оргиями9, и братья, желая спасти его состояние, просили о назначении над ним опеки; она была устроена.
Его брат Владимир Павлович мне при присяжном поверенном Иване Николаевиче Сахарове сказал о Николае: «Брат Николай — мерзавец, позор нашей семьи, он для нас всех enfant terrible10!»
Этот Николай и во время революции прославился всякой гадостью, его избегали и чурались11.
ГЛАВА 64
В описываемое мною время, то есть приблизительно в 1900-х годах, в России было два сахарных короля: один в С.-Петербурге Людовик Кениг, прославившийся изделием сахара-рафинада, и другой — в Киеве Бродский, производитель сахарного песка.
Кениг, перебравшийся из Германии в Россию, начал свою деятельность простым булочником, потом перешел на рафинирование сахара и к описываемым мною годам обладал капиталом в 40 миллионов рублей. У него было два сына; старший не пожелал заниматься коммерческими делами, а выбрал профессию ученого1; второй сын, Лев Людовикович, пожелал вести свое личное дело и не быть в зависимости от отца. Отец выстроил ему в С.-Петербурге бумагопрядильню в 100 тысяч веретен стоимостью около 2 миллионов рублей2 и дал еще миллион рублей как оборотный капитал. Лев Людовикович начал работать самостоятельно, без всякой зависимости от отца.
Лев Людовикович представлял из себя чистейшего бурша, хотя ему было, пожалуй, более 40 лет. Громадного роста, я сам высокого роста, но приходилось на него смотреть, только подняв голову; с оловянными глазами, как у замороженного судака. Когда смотрел на него, невольно представлялось: природа, создавая его, как будто взяла громадный кряж дуба и поручила из него обделать плотнику, не одаренному изящным вкусом, сделавшему без всякой художественной отделки, — так все его черты лица и тела были грубы и просты. Силой он обладал необычайной: рубль серебряный двумя пальцами скатывал в трубочку, подкову сплетал бантиком.
Лев Людовикович рассказывал, что, будучи однажды на охоте за медведями, по своей оплошности попал в лапы к большому медведю, и он мог сдерживать медведя, схватив его за горло и душить, пока не подоспел к нему на помощь его двоюродный брат Василий Васильевич Битц3, выстреливший в медведя в двадцати шагах, попавший медведю в глаз и убив[ший] его.
Василий Васильевич после этого приобрел у Кенига большое расположение и дружбу, и Кениг ему одному поручал быть маклером по закупке хлопка.
Василий Васильевич рассказывал об этой охоте с большим волнением и ужасом от того страха и боязни, что он пережил, стреляя в медведя: мог легко попасть в брата, валяющегося в объятиях с медведем, лицо Кенига было очень близко от морды медведя, и «тем более, — говорил он, — у меня от страха за жизнь брата дрожали руки». Подбежавшие псковичи и крестьяне освободили полумертвого Кенига из объятий убитого медведя; хотя костей у Кенига медведь не повредил, но ему долго пришлось лечиться от ран.
Вес тела Кенига был феноменален: что-то около четырнадцати пудов, если только не более, но, впрочем, я хорошо тут не помню, какую он называв цифру; тяжесть его тела доставляла ему много огорчений: так, он не мог ездить на наемных экипажах или извозчиках, а ездил только на своей, специально сделанном по его заказу. Отправляясь в Берлин, он отсылал туда свой экипаж. Интересен его рассказ: однажды, будучи в Берлине с женой и детьми, он отдал свой экипаж им для поездки в зоологический сад, сам же предполагал пойти туда пешком и с женой уговорился, что она должна быть в известный час в определенном месте. Жена уехала, а в это время к нему явился знакомый, с которым он решил распить бутылочку своего излюбленного вина рейнвейна; когда несколько бутылок было выпито, он спохватился, что времени осталось мало и ему не дойти пешком до зоологического сада. Выйдя из гостиницы, он поспешил к стоянке извозчиков и сел на первого, но, только что экипаж тронулся в путь, рессоры у экипажа сломались, он принужден был сесть на другого, но и с другим случилось то же, он пересел на третьего; с этим экипажем шло все благополучно, но, проехав полпути, он почувствовал, что одна из рессор сломалась, но молчал, думая, хорошо бы было хотя на одной рессоре доехать. Доехал благополучно, но, когда слезал из экипажа, сломалась и вторая рессора. Извозчик был в большом огорчении: он глубоко верил в прочность своего экипажа. Кенигу стало жаль его, он заплатил стоимость починки рессор. На другой день отправился на прогулку, и, приближаясь к тому месту, где была стоянка извозчиков, он заметил, как они, увидав его, бросились к своим экипажам, сели на козлы и, стегая лошадей, быстро разъехались в разные стороны.
С этим Львом Людовиковичем мне пришлось много лет иметь торговые дела, с каждым годом увеличивающиеся. Познакомился с ним через племянника его биржевого маклера С.-Петербургской биржи В. В. Битца (очень возможно, что его фамилию перепутываю).
Василий Васильевич снискал расположение своего дядюшки кроме того, что убил вовремя медведя, как я об этом уже говорил, тем еще, что был веселого нрава, никогда не отказывался от компании в питии рейнвейна, так любимого его дядюшкой, был всегдашним партнером в бильярд с Кенигом в его доме, знал массу забавных анекдотов и всем этим привлек расположение Льва Людовиковича, благодаря чему другие маклера не могли продавать хлопка этой фирме.
Кениг как покупатель для нашего Товарищества был весьма интересен, покупая у нас исключительно только низкие сорта азиатского и персидского хлопков, идущие сравнительно в незначительном количестве в Центральном промышленном районе.
Продавали в год более чем на миллион рублей сроком 6 месяцев, уверенные, что наш кредит находится в прочных руках: не допустит же отец — такой крупный миллионер — обанкротиться своему сыну! Все наши конкуренты — торговцы хлопком никак не могли понять причины нашего успеха в этой фирме, и они много раз предлагали Кенигу по значительно уменьшенной цене, но всегда без успеха. Мне однажды задал вопрос О. М. Вогау: «Скажите, что вы делаете, чтобы продать Кенигу?» Вогау счел меня наивным, предполагая, что я ему поведаю, что мне известно по этому поводу.
Мне пришлось однажды прожить за границей месяца полтора для поправления здоровья, возвратился в Москву при сильном опоздании поезда, привезшего меня ночью, так что я еле успел с последним поездом доехать в свое имение. Дети уже спали, а утром я успел поговорить с ними лишь короткое время, чтобы не опоздать к поезду, отходящему в Москву. Уверяя детей, что пораньше вечером приеду на дачу и останусь с ними целый вечер; да, правду сказать, я сам об этом мечтал — так по ним соскучился!
В правлении Товарищества меня ожидал сюрприз: один из моих помощников сообщил, что слышал на Бирже о скором прекращении платежей Кенигом.
Хотя я и не придал серьезного значения этому сообщению, но все-таки потребовал от бухгалтерии справку о задолженности Кенига нашему Товариществу. Справка гласила: 520 тысяч рублей с чем-то.
Придя на Биржу, встретил знакомого маклера, занимающегося учетом векселей, и спросил осторожно о Кениге. Он подтвердил слух. И я в этот же день вместо того, чтобы поехать на дачу, немедленно с первым поездом отправился в С.-Петербург, лишив удовольствия себя и своих детей провести вместе вечер.
В Петербурге узнал, что отец Л. Л. Кенига наотрез отказывает поддерживать сына, говоря: «Я тебе дал миллион рублей при открытии фабрики, после того еще дал миллион, ты просишь опять миллион; в то время, когда другие прядильщики наживают деньги, ты терпишь убыток, а потому пусть лучше возьмут твою фабрику кредиторы, и они сумеют повести ее с пользой, а ты будешь работать со мной в сахарном деле».
В Петербурге мне пришлось прожить десять суток почти с ежедневным посещением J1.J1. Кенига с 12 часов дня до 2, а иногда и до 4 часов. Мне очень хотелось узнать причину плохого положения его дела.
При фабрике имелся кабинет хозяина, отлично омеблированный, как полагается солидным предприятиям. Кенигу, как мне казалось, наше посещение приходилось по душе, он усаживал меня, В. А. Красильникова, нашего петербургского представителя, и В. В. Битца за круглый стол, на котором немедленно появлялась груда бутылок с рейнвейном, который я терпеть не мог, но приходилось пить, чтобы не отставать от компании, и значительная часть проводимого времени посвящалась анекдотам, пикантным рассказам и выслушиванию об охотах и физической силе хозяина, но, несмотря на все это, мне в конце концов удалось узнать, что Кениг вздумал спекулировать хлопком, купивши в Америке около 14 тысяч кип на сумму более миллиона рублей. Этот хлопок прибыл в порт С.-Петербурга, и таможня потребовала, согласно правил, немедленного покрытия пошлины, фрахта и разных других расходов, составляющих сумму в несколько сот тысяч рублей. Лев Людовикович обратился с просьбой к отцу — он отказал. Тогда Кениг задержал срочные платежи, не покрытые векселями, и эти деньги внес в таможню. Задержка платежей вызвала волнение у продавцов, и распространился слух о банкротстве Кенига.
Я ему дал совет приехать в Москву, быть может, наше Товарищество и Торговый банк дадут ему возможность выкрутиться из этого положения, имея в виду, что сроки платежей по нашим векселям должны быть в ближайших месяцах, а потому мне хотелось, чтобы он продолжил свое дело и тем уменьшил его долг нам.
Кениг приехал в Москву, и первые его слова после приветствия были: «На вокзале взял парный экипаж, предварительно тщательно его осмотрев, но, проезжая по Мясницкой улице, почувствовал, что одна из рессор поломалась, очень боялся, что сломается другая, пришлось бы до гостиницы идти пешком с багажом в руках».
Товарищество решило купить всю его партию хлопка по цене, как он сам заплатил за нее в Америке, и в течение двух суток мы ее сумели реализовать и получили от нее пользу 40 тысяч рублей. Часть платы за этот хлопок была зачтена по долгу Кенига Товариществу, и таким образом вся задолженность его Товариществу была ликвидирована.
Дальнейшие дела с Кенигом прекратили, ясно было видно, что он дело вести не может.
Прошло месяца три-четыре после этого, я стою на Бирже и вижу пробирающегося ко мне через толпу нашего конкурента Александра Николаевича Крафта с выражением на лице сострадательной улыбки и с печально-задумчивыми глазами. Поздоровавшись, он спросил: «Вы слышали: Кениг прекратил платежи?» — смотря на меня пристально, с целью увидать, какое на меня произведет впечатление его известие. «Что вы! — ответил я. — Неужели это правда? Такая солидная фирма! А отец ему не помог?» — «Нет, в том-то и дело! Мы попали на пятьдесят тысяч рублей, только недавно продали». — «Вот как! Жаль! Не следовало бы продавать!» — «Да и про вас тоже говорят, — ответил Крафт, — что он вам должен большую сумму!» — «Нет, нам не должен, мы прекратили своевременно с ним дела».
Нужно было видеть в эту минуту лицо этого милого конкурента! На нем выразилось завистливое и злобное выражение, и он, отходя, сухо сказал: «Поздравляю! Своевременно и успешно это сделали!»
Мне эта сцена доставила истинное удовольствие, я ею был доволен. Она компенсировала меня за понесенные хлопоты и тяжелое переживание, свалившееся случайно на меня.
Идя с Биржи в контору, думал: была бы мною развита такая энергия в этом деле, если бы личный интерес моей тантьемы не был бы задет? Поехал ли бы я без отдыха, почти не повидав своих детей, немедленно в Петербург, проводя там время в волнениях, с питьем рейнвейна, которого терпеть не мог, чтобы хотя отчасти улучшить положение своего Товарищества?
Я уверен, что, состоя на определенном жалованье, без участия в прибылях, я отнесся бы к этому случаю более легко и считал бы себя морально правым. Мог ли я искусственно одним только нравственным рассуждением поднять свои нервы и энергию до величайшего напряжения? Мне кажется, что тантьема в этом случае была сильным возбуждающим средством, подчинившим все силы души моему эгоизму.
С Бродским, вторым русским сахарным королем, мне пришлось познакомиться в санатории доктора Лимана в Вейсерхирше, близ Дрездена. Бродский был худым, по виду слабым, но полным энергии, с желанием денежно покорить весь мир. Все время голова его работала в этом направлении; он был большой комбинатор, с подкладкой чистого грюндерства, не задумался бы употребить всякий способ к наживе, хотя бы и мошеннический, но без ответственности перед уголовным законом. О таковом произведенном им грюндерстве я написал, рассказывая о банкротстве Борисовских4.
Производя «воздушные ванны» в сосновом парке санатория Лимана, мне приходилось почти ежедневно с Бродским гулять и разговаривать и неоднократно от него слышать сожаление: «Нет людей, ах, если бы я мог найти нужных, весь бы мир завоевал!» Это восклицание касалось доверенного при его пивном заводе в Москве5, в этом году «помазавшего»6 его на достаточную сумму.
Бродский был диабетик, эта болезнь обыкновенно выражалась неутолимым голодом и жаждой; он, наживший громадные средства, желал пользоваться жизнью, а процент сахара в организме сажал [его] на строгий режим. Ему приходилось во всем себя сдерживать: ездить ежегодно в скучный санаторий Лимана, жить там месяц и более, исполнять все предписания доктора, и наконец как бы сахар исчезал. Но стоило ему приехать домой в Киев, где, как он рассказывал, имелся у него отличный повар-француз, готовивший ему кушанья по рецептам доктора, как процент сахара опять появлялся, ежемесячно увеличиваясь. И Бродский, достигший всех возможностей, принужден был лишать себя всего. Мне было жаль этого человека, прожившего всю жизнь в искании только материальных благ, с конечным результатом — невозможностью ими пользоваться.
ГЛАВА 65
Невдалеке от Ивановского монастыря1, по Трехсвятительскому переулку и примыкающим к нему другим путаным переулкам, находилось большое владение Т. С. Морозова2, огороженное каменной стеной с железной решеткой, с тянущимся по косогору садом, над куполами деревьев виднелся красивый особняк, в котором жили хозяева дома.
Слава о богатстве Морозова шла давно по Москве, и в простонародье составилось представление, что Морозов так богат, что даже хотел на доме своем сделать позолоченную крышу наподобие как это делалось на куполах церквей, да правительство этого ему не разрешило. Конечно, это была только болтовня, сам бы Морозов не стал делать такой глупости.
Родоначальник и создатель фирмы был из гуслицких крестьян, Савва [Васильевич] Морозов, создатель нескольких больших фабрик; главная была в Орехово-Зуеве, другие две — в Богородске и Твери.
В Твери строил фабрику и занимался ею его старший сын Тимофей Саввич3, даровитый промышленник и купец; он приложил все старания к устройству этой фабрики, предполагая, что отец оставит ее ему, но оказалось, что отец в духовном завещании распорядился иначе: старшему Тимофею и его брату Елисею оставил фабрику в Орехово-Зуеве, причем разбил ее полосами, отчего два брата сделались чересполосными владельцами. Такое странное деление породило большие недоразумения между братьями, а потом между их наследниками образовалось две семьи фабрикантов с непрекращающейся враждой, наподобие известных итальянских семей Монтекки и Капулетти.
А Богородская и Тверская фабрики достались другим двум сыновьям4.
Т. С. Морозов сумел свою чересполосную фабрику поставить в блестящее положение; на ней и подсобных к ней предприятиях числилось около 20 тысяч человек рабочих.
После смерти Тимофея Саввича осталось два сына — Савва и Сергей, оба получившие университетское образование. Сергей Тимофеевич из-за своей нервной болезни не пожелал заниматься делом, а всецело отдался работе по кустарному музею, на что тратил большие деньги, чтобы выдвинуть кустарное производство на надлежащую высоту по выработке и изяществу.
Савва же по окончании университета вступил в дело и начал там работать, где мне пришлось с ним познакомиться.
Лицо Саввы Тимофеевича в памяти моей не запечатлелось, осталось лишь одно воспоминание какого-то странного подергивания мускулов лица, изображая как бы потуги от несварения желудка. Чем можно это объяснить — не знаю. Думаю: не с детства ли усвоенная плохая привычка.
Саввой Тимофеевичем при начале вступления в свое дело был устроен пир только лицам, имеющим поставки на фабрику, в ресторане «Стрельна», известном своим роскошным зимним садом. Приглашенных было много, угощение обошлось дорого, но, несомненно, было сделано с целью, чтобы сразу стать к нужным для дела лицам в более близкие отношения и сделаться между ними популярным. Для интересов фирмы таковой пир не представлял никакой нужды, она и без того была очень интересна всем, имеющим с нею дела.
В это же приблизительно время Савва Тимофеевич явился на торжественное собрание выборщиков Биржевого комитета, кажется, бывшее по случаю пятидесятилетия основания Биржи, подошел ко мне с просьбой познакомить его с Николаем Александровичем Найденовым. Все это давало право думать, что он имеет намерение заняться общественными делами и занять подобающее положение среди купечества. Это было принято к сведению, и вскоре группа лиц, организовавшая Среднеазиатскую выставку, при выборе членов комитета выставки выдвинула его в члены, и он был выбран единогласно. Передачу о таковом выборе его в члены комитета выставки сделал я и заметил, что известие им принято было с удовольствием. Но нужно сказать, что в то время значительная часть купечества относилась отрицательно к этой выставке и ожидала полного провала ее.
Савва Тимофеевич принял с охотой эту обязанность, но ни разу не посетил заседаний комитета во время ее организационных работ, то есть в то время, когда он всего больше мог бы принести пользы для дела. Посещение же им комитета началось только после того, когда успех выставки был несомненен — после принятия звания почетного председателя выставки великим князем Сергеем Александровичем. Невольно бросалась в глаза любовь Саввы Тимофеевича беседовать с корреспондентами газет, одолевающими в то время комитет разными вопросами. Он уделял им много времени, угощая завтраками и коньяком в буфете выставки, после чего в газетах были помещены его беседы с восхвалением его.
Вскоре за этим освободилась должность председателя Нижегородского ярмарочного комитета5, по случаю ухода с этого поста Павла Васильевича Осипова*; на эту должность был выбран С. Т. Морозов, на которой пробыл несколько лет.
* П. В. Осипов и его отец до освобождения крестьян почти все время были крепостными у барина, отпускавшего их на оброк в Москву, где они занимались торговлей, и успешно. В шестидесятых годах распространился слух о скором раскрепощении крестьян, и слух дошел до барина, которому принадлежали Осиповы, и он потребовал немедленно их к себе в усадьбу, хотя они платили ему большую сумму оброка. Отца Осипова барин оставил в усадьбе в качестве лакея, а сына определил в пастухи. Осиповы взмолились перед ним, прося отпустить на свободу, предлагая хороший куш за это. Они помирились за этот отпуск 20 тысячами рублей, и им пришлось все продать, чтобы развязаться с барином, и это было сделано за очень короткое время до освобождения крестьян.
Познакомился с П. В. Осиповым, когда ему было лет шестьдесят. Он был высокого роста, довольно плотный, с большим развитым лбом и большим мясистым носом, с умными, хитрыми глазами. Крепостничество оставило на нем большой след; несмотря на его природный ум, чувствовался недостаток образования. Он, кроме своего дела состоял председателем правления в каком-то небольшом банке, занимающемся страховкою покупательских векселей от неплатежей; понятно, банк прогорел. В то же время был председателем Нижегородского Биржевого ярмарочного комитета, но купечество обвиняло [его] в каких-то недобросовестных делах6.
Какую принес пользу ярмарке, будучи председателем, мне неизвестно, но вспоминаю одно заседание членов ярмарочного комитета, куда я попал членом по недоразумению, будучи выбран без моего согласия во время моего отсутствия, так как я не жил постоянно на ярмарке, изредка приезжая туда. В одно из моих пребываний на ярмарке мне пришлось быть на заседании под председательством Саввы Тимофеевича. Рассматривался вопрос об ассигновании пяти тысяч рублей на устройство баков с кипяченой водой для ярмарочных обывателей, пьющих обыкновенно из кранов проведенную сырую воду; требовалось это по случаю надвигающейся холеры из Астрахани. Раздались возгласы от некоторых членов комитета против такового нововведения: для чего это делать? Жили до сего времени, обходились без них. Расходов и без того много! — и еще другие вроде этого. Смотрю: председатель слушает спокойно и не думает возражать. И я уверен, что этот вопрос был бы решен в нежелательном смысле, если бы не последовало протеста с моей стороны, от человека, случайно попавшего на это заседание. Мой протест подействовал, и собрание ассигновало требующуюся сумму.
Правительство, желая устроить Всероссийскую выставку, долго не знало, на каком городе ему остановиться, но под давлением губернатора Баранова и председателя ярмарочного комитета Саввы Тимофеевича решило устроить в Нижнем Новгороде7, и этот выбор был крайне неудачен. Савве Тимофеевичу было отлично известно, что удобной площади для выставки в Нижнем не имеется, что она потребует больших затрат для постройки гостиниц, ресторанов и других разных необходимых сооружений, да, кроме того, сама по себе ярмарка с каждым годом теряла свое значение. Лица, приезжающие на ярмарку для торговли, бывают сильно заняты, и им мало времени придется употреблять на осмотр ее. И Савве Тимофеевичу следовало бы указать правительству на неудобство открытия там выставки, но он этого не сделал, предполагаю, из-за своих эгоистических желаний: скорее выдвинуться и захватить орден. Выставка успеха не имела, хотя на нее затрачено было более 10 миллионов рублей; ее посетили государь, многие великие князья, Ли-хун-чан и другие высокопоставленные лица.
[Состоялась] женитьба Саввы Тимофеевича на жене своего двоюродного брата Сергея Викуловича8 — Зинаиде Григорьевне. Многими утверждалось, что этот брак не был увлечением сердца, а скорее, от огорчения потери интересной женщины, променявшей его на писателя Горького9, и женитьба на Зинаиде Григорьевне отчасти удовлетворяла его самолюбие тем, что он досадил своему родственнику, принадлежащему к враждебной чересполосной семье.
В 1907 или 1908 году, хорошо не помню, разнеслась печальная весть о смерти за границей Саввы Тимофеевича Морозова, сравнительно молодого и казалось бы, полного жизни человека. Говорили, что он лишил себя жизни10.
Мне пришлось быть на отпевании тела Саввы Тимофеевича, привезенного из-за границы на Рогожское кладбище. Обедня и отпевание продолжались чрезвычайно долго, а потому многие выходили из церкви и отдыхали на скамеечках, я тоже вышел и начал рассматривать венки, расставленные по решетке забора, отделяющего кладбище от проходной дорожки в церковь. Венков было очень большое количество, от разных фирм и лишь, между ними красовался большой венок от писателя Горького. В это время ко мне подошел мой знакомый, один из служащих на фабрике Никольской мануфактуры «С. Морозова сын», и спросил" «Любуетесь на венок? Не находите ли вы, что венок от Горького на могиле Саввушки — ирония?» — «Почему?» — спросил я. — «Ну, как будто не слыхали: Саввушка тратил много денег на Художественный театр, нужно предполагать, делалось это не из-за любви к искусству, а из-за артистки Андреевой (Желябужской), а Горький у него отбил ее. Кроме Андреевой Саввушка порастряс много денег через Горького на пропаганду новых идей, и все это делалось Саввушкой ради популярности. От всего этого получился результат печальный: потеря красивой женщины и получение психической болезни, приведшей к смерти, от желания Саввушки сидеть на двух стульях». — «Как на двух стульях?» — спросил я его.
«На одном стуле он накапливал богатства, а на другом растрясывал на революцию, вот его психика и не выдержала равновесия! Вам не пришлось слышать, что с ним было на фабрике в 1905 году? Я вам расскажу. Саввушка приехал на фабрику, когда чувствовалась напряженность положения между рабочими. Ему, понятно, об этом доложили, и Саввушка решил, что будет всего лучше уехать на ночь с фабрики в свое имение, находящееся в десяти-двенадцати верстах, где он мог бы себя чувствовать спокойно от могущих быть неожиданных эксцессов. Между тем рабочие узнали о приезде хозяина, собрались вечером на сходку, на которой порешили идти к хозяину и с ним перетолковать. Придя к директорскому дому, узнали, что он находится в имении, куда и решили идти.
Пришли в имение, было уже поздно, Савва Тимофеевич лег спать; Потребовали его разбудить. Саввушке оставался один исход — нужно выходить! Ему, с больной психикой, с разбитыми нервами, пришлось выйти к толпе рабочих, ночью, полураздетому; можно представить, что он в это время переживал. Вид у него был подавленный, жалкий.
Один из рабочих, видя его в таком состоянии, желая успокоить, потрепал по плечу и сказал: «Что, испугался? Не бойся! Возьмем фабрику, тебя без куска хлеба не оставим, будешь служить, жалованье сто рублей положим!»
Говорят, что посещение рабочих на него роковым образом подействовало. По уходе их он приказал запрячь лошадей и отвезти его не на станцию Орехово-Зуево, а на дальнейшую, ближе лежащую к Москве, где его не знали.
Савва Тимофеевич скоро покинул Москву, выехав за границу, где начал лечиться, но результатом его лечения было лишение себя жизни».
После похорон, оставляя кладбище, я задумался над словами господина, рассказавшего все это мне. Сначала мне было очень странно, что он Савву Тимофеевича величает «Саввушка», хотя мне такое величание Саввы Тимофеевича приходилось слышать и раньше от других лиц, но я тогда предполагал, что это делается с целью отметить молодого Савву Тимофеевича от его дедушки, тоже с таким именем, но, пораздумав, пришел к выводу, что, пожалуй, это не так. В этом сокращенном имени сквозила какая-то небрежность к Савве Тимофеевичу, поступки которого не располагали к особому уважению, и многие на него смотрели только как на большой мешок с золотом.
Мне несколько раз приходилось слышать, что Саввушку называли «гусляком». Я поинтересовался узнать, что это означает. Мне объяснили, что слово «гусляк» происходит от наименования местечка в Егорьевском уезде — Гуслицы11, откуда вышел род Морозовых. Гуслицы дали много дельных, ловких и умных купцов и промышленников, но, по их способам наживы и жизни, к большинству из них не приложимо слово «джентльмен», то есть не всегда он держал себя безукоризненно к лицам, имеющим с ним дело.
* * *
Рассказ Саввы Тимофеевича об эпизоде, бывшем во время его председательства в ярмарочном биржевом комитете.
Купец, торгующий на ярмарке (фамилию его не сказал), взял 60 тысяч рублей, отправился к своим кредиторам расплачиваться за купленные у них товары. Купец был солидный и аккуратный плательщик, пользовался среди купечества уважением, а потому его все встречали с Особым расположением и угощали.
Переходя от одного к другому, к вечеру попал к своему приятелю, пригласившему его обедать в ресторан, а оттуда они решили отправиться в кафешантан «Омон»12, приобретший известность хорошим ансамблем и красивым женским персоналом. Сидели приятели там долго и уже перед рассветом отправились по домам. Приятель купца взял извозчика и предложил купцу поехать с ним, но он отказался, сказав, что пойдет пешком.
Утром следующего дня все служащие в лавке купца были удивлены отсутствием хозяина, предполагая, что он вчера с кем-нибудь загулял и у него остался ночевать. Пришло время обеда, а хозяина нет, начали беспокоиться. Доверенный решил пойти к тем купцам, которым его хозяин понес деньги, и узнать от них, где бы он мог быть. Постепенно обходя, доверенный добрался до приятеля хозяина, с которым он был в «Омоне». Он рассказал, что они долго сидели в кафешантане, правда, немножко лишнего выпили и отправились по домам; он поехал на извозчике, а купец не пожелал ехать и пошел пешком, и больше он ничего сказать не может. Посоветовал доверенному вызвать жену пропавшего купца на ярмарку, и с ней вместе отправиться к губернатору и просить его принять меры к розыску пропавшего.
Доверенный так и поступил. Губернатор Баранов их выслушал и немедленно дал приказ полиции принять все меры к розыску пропавшего купца. Полиция исполнила в точности приказ губернатора, перерыла все трущобы и секретные номера, в которых нашла многих загулявших лиц но купца среди них не оказалось: канул он, как камень в реку!
Председателю ярмарочного комитета полагалась бесплатная казенная квартира в Главном доме на ярмарочное время, Савва Тимофеевич в ней жил, то есть утром принимал в определенные часы лиц, имеющих нужду в нем, а ночью в ней спал, остальное время находился в амбаре своего Товарищества. Для услуг при казенной квартире имелся у него мальчик-«казачок».
Однажды поздно вечером, придя к себе спать, Савва Тимофеева отпустил мальчика спать, а сам засел читать корреспонденцию, доставленную ему во время его отсутствия. Было поздно, в передней раздался звонок, потом второй, третий. Он встал, чтобы разбудить мальчика но мальчик так крепко спал, что разбудить его не удалось, тогда он пошел сам отворить дверь. Перед ним стояла дама, изящно одетая, под вуалью, и говорит: «Савва Тимофеевич! простите меня великодушно, что я побеспокоила вас в такое позднее время, разрешите поговорить с вами о важном для меня деле. Я с вами знакома», — и поднимает вуаль. Савва Тимофеевич узнал ее: встречался с ней у своих знакомых.
«Пожалуйста, войдите — я к вашим услугам!» — «Со мной произошел, — начала она, — странный и неприятный случай: идя около пассажа, почувствовала себя дурно, прислонилась к стене из-за боязни упасть; в это время проходит мимо меня какой-то негр, но весьма приличного вида, видя мое такое состояние, предлагает мне руку и ведет к витрине, где продается вода; я выпиваю стакан воды и теряю сознание, после чего я совершенно не помню, что со мной было. Какой же был мой ужас, когда я пришла в себя: лежу на кровати, в незнакомой мне комбате, и здесь же находится негр, помогавший мне во время моего головокружения. Я начала кричать, плакать. Является прислуга, потом полиция, составляют протокол. После чего я узнала, что это араб-арфист из какого-то кафешантана, я тоже принуждена была сказать, кто я. Представьте же мое положение: муж — известное лицо в здешнем обществе, у нас дети… я опозорена! — и начала плакать. — Обращаюсь к вам, зная ваше хорошее отношение к губернатору Баранову, с просьбой переговорить с ним об уничтожении протокола. Вы этим спасете мою жизнь и снимете невольный позор с меня и с моей семьи».
«Я дал ей слово обязательно переговорить с Барановым — завтра же утром. Она с благодарностью ушла. Мне перед ее приходом хотелось спать, но это приключение с дамой меня взволновало, и я опять сел за стол, думая, какие в жизни бывают случаи! Слышу опять звонок в передней, решил, что, по всей вероятности, дама вздумала мне еще что-нибудь добавить. Опять пошел отворять дверь и увидал даму под вуалью, но уже другую. «Бога ради, примите меня, Савва Тимофеевич! Необходимо с вами переговорить об одном важном для меня деле», — она подняла вуаль, и я увидал, что и эту даму встречал там же, где и первую, только что бывшую у меня. Пригласил ее в кабинет, и она с большим смущением начала рассказ: идя по скверу, присела на скамейку из-за головокружения, «которым я иногда страдаю, и потеряла сознание, после чего я не помню ничего. Очнувшись, увидала, что нахожусь в какой-то комнате с каким-то незнакомым мужчиной. Я закричала, явилась полиция, составили протокол. Я имею мужа и детей, прихожу в ужас от могущих быть последствий как со мной, так и с моей семьей. Умоляю вас: переговорите с губернатором и попросите его уничтожить протокол». Я тоже обещал исполнить ее просьбу.
Когда я проводил ее, меня охватил неудержимый хохот, для меня Стало вполне ясным: две подруги кутнули в каком-нибудь из трактиров или кафешантанов, после чего очутились в номерах, а в это время случайный обход номеров полицией — и приятельницы попали в пренеприятную историю. Подивился вкусу и смелости первой явившейся ко мне дамы: а вдруг забеременела бы и родила бы арабчика! Хороший сюрприз был бы мужу!
Слышу вновь звонок. Подумал я: это уже делается неприятным, пожалуй, всю ночь не придется спать, а только разговаривать с загулявшими дамами. Отворяю дверь, вижу: стоит еще новая дама под вуалью, третья по счету. Обращается ко мне с просьбой принять и выслушать ее о необычайном с нею приключении, после которого она считает себя опозоренной на всю жизнь».
— Что же с вами могло случиться? — спросил Савва Тимофеевич.
— Иду по улице, почувствовала себя плохо…
— Погодите! — остановил ее Савва Тимофеевич. — Вам сделалось дурно, вы очутились в номере, куда явилась полиция, составила протокол, и вы желаете, чтобы я переговорил с губернатором об уничтожении его.
— Боже мой! Почему вы это знаете? — сказала сконфуженная дама и зарыдала.
— Не плачьте, для чего это? — желая успокоить даму, сказал Савва Тимофеевич. — Все останется между нами, а теперь идите-ка спать! Завтра же вашу просьбу исполню.
Решив, что если последует еще звонок, то уже больше не пригласил даму в кабинет, а сразу на лестнице начнет не с вопроса, а с ответа; «Обещаюсь переговорить с губернатором».
К его благополучию, больше звонков не было. На другой день отправился к губернатору и рассказал о посещении его дамами ночью и об их просьбе к нему, объяснив, что это беспокойство произошло по вине полиции, занявшейся обследованием секретных номеров в гостиницах.
«Да, — сказал смеясь Баранов, — причина всех ваших беспокойств был загулявший купец. Захмелевший, вышел из «Омона» и вместо того, чтобы идти к себе в лавку, он пошел в противоположную сторону, пересек Сибирскую пристань13, вышел на Волгу, подошел к барже, стоящей у берега, и по мосткам взошел на нее не замеченный никем, споткнулся у открытого люка и упал вовнутрь баржи. Баржа была нагружена и готова к отправке, а потому купец, к его благополучию, упал на товар и не убился, где и заснул крепким сном. Вскоре пришли люди, не заметившие спавшего в трюме купца, закрыли двери люка, повесили замки и запечатали. Баржу прицепили к пароходу, и она тронулась в путь вниз по Волге.
Очнувшийся купец после долгого спанья никак не мог понять, где он находится. Наконец уяснил: в барже с товарами, но как он сюда попал? Как он говорил, «хоть убей — не могу понять!». Наконец начал стучать в двери люка; водяной14, находящийся на барже и помещавшийся у руля баржи, далеко от люка, не слышал крика и стука. Уже пройдя Симбирск, ночью услышал крики и стуки внутри баржи, дал знать на пароход, что у него на барже не все благополучно. Явился капитан с людьми, открыли люк и, к их изумлению, увидали испуганного и отощавшего нашего героя. Его довезли до ближайшей пристани и сдали на руки полиции. Теперь он на ярмарке, — сказал Баранов, — в объятиях своей супруги, считавшей его окончательно погибшим».
ГЛАВА 66
Летом в 1896 году московское купечество давало обед министру финансов Витте в Сокольниках на даче миллионера Лямина.
Витте остановился в Москве перед отъездом на открытие Всероссийской выставки в Нижнем Новгороде; при приглашении его на обед он высказал желание, по случаю стоящей в то время сильной жары, что лица, присутствующие на обеде, не должны быть в мундирах, и он тоже приедет просто одетым. Действительно, он приехал в смокинге, а купечество было во фраках.
Обед, понятно, был очень хороший, после него пошли пить кофе в гостиную, я же, пользуясь пребыванием на даче Лямина, отправился посмотреть оранжереи и цветники, раскинутые вокруг дачи.
Причина таковому моему желанию — вынесенное еще с детства впечатление от цветов на этой даче. Когда я гулял со старшими, меня всегда поражала дача, окруженная по фасаду затейливой чугунной решеткой, окаймленной подстриженными хвойными деревьями, прерываемыми в том месте, откуда открывался вид на дачу, на криво-извилистые дорожки сада, на подстриженные газоны, на них в изобилии разбросанные роскошные цветочные клумбы. Я уверен, что моя любовь к цветам получилась от тех впечатлений и переживаний того времени.
Осматривая оранжереи и сад с цветами, я был разочарован: все, что я видел теперь, не соответствовало оставшемуся у меня очарованию; было заметно, что за смертию любителя Ивана Артемьевича Лямина дело велось без должной любви к цветам1. Садовник, показывая сад и парк, между прочим рассказал, что Иван Артемьич, гуляя по саду, был однажды окружен грабителями, снявшими с него все и оставившими его в чем Бог родил.
Вернувшись на дачу, к моему огорчению, я узнал, что Витте беседовал о девальвации рубля, и его остановка в Москве была из-за желания по этому поводу поговорить с московским купечеством.
Витте встал и стоя вел разговор о выставке, и мне показалось, что он был огорчен, узнав, что многие из присутствующих на обеде поехать на открытие не могут; как раз в это время Н. А. Найденов меня представил ему, и он сказал мне: «Надеюсь, вы-то будете на открытии выставки?» Я на открытие поехал, видел Ли-Хун-чана, катавшегося на ручной тележке по выставке, но народу было мало, и впечатление от нее у меня осталось плохое.
В этом же году, проезжая на выставку, остановился в Москве товарищ министра В.[И.] Ковалевский, пожелавший тоже побеседовать с купечеством. Беседа происходила на Бирже, в зале, назначенной для собраний выборщиков Биржевого комитета. Говорил Ковалевский убедительно и увлекательно, что на московском купечестве, стоящем близко к производительной и торговой жизни населения государства, в некотором роде лежит обязанность делиться с правительством о всех нуждах их и тем способствовать к скорейшему проведению в жизнь нужных мер для преуспеяния главных жизненных нервов страны — промышленности и торговли. Причем указал, что правительство обладает громадным штатом консулов, имеющихся во всех более или менее крупных центрах мира, и купечество могло бы ими пользоваться для нужных им сведений.
Ковалевский меня увлек своей речью. Приятно было слышать трезвый голос со стороны влиятельного лица правительства, и я сидел и думал: «Как хорошо! Раньше промышленность и торговля находились далеко от сердец законодателей, это теперь большой шаг вперед».
После заседания Николай Семенович Перлов, представитель известной чайной фирмы «В. Перлова сыновья», пригласил Ковалевского и всех бывших на заседании лиц к себе в дом обедать. Я не поехал. Парадные обеды в достаточной мере надоели, тем более ехать к Н. С. Перлову, как мне казалось, малоинтересному человеку с лицом и фигурой, напоминающими кучера любителя парадных выездов; все в нем показывало, что он любитель только обедов, лошадей и женщин. А потому я решил засесть в этот же вечер за работу над докладом Ковалевскому о тех дефектах торговли товарами, вывозимыми в большом количестве за границу, как-то: каракуля, шерсти и шелковых коконов.
Поработав до 2 часов ночи, я написал доклад и на другой день пригласил к себе в правление некоторых специалистов по этим товарам, прочел его; все собравшиеся одобрили, и я отправился к товарищу министра передать ему лично в руки, но он уже уехал в Нижний. Я поехал тоже туда, к тому же у меня были там другие дела.
Два дня я добивался его увидать, так и не мог: придешь в 10–12 часов утра — спит, подождешь час, иногда более — все спит, приедешь в два и в три часа — ушел. Приедешь вечером — «их нет»! Пришлось уехать в Москву, не повидав товарища министра. Поручил своему ярмарочному бухгалтеру поймать его и вручить мой доклад. Он его где-то поймал и передал. Ковалевский, как мне передал бухгалтер, доклад бегло прочитал, сделал вид, что он ему понравился, просил передать мне его благодарность и что он по возвращении в Петербург немедленно даст ему надлежащий ход. Тем дело все и кончилось. Потом он был устранен от должности, как говорили, из-за того, что, будучи в Баку с одной артисткой, выдавал ее за свою жену.
Вскоре после этого стали поступать сообщения из среднеазиатских контор о большом сборе верблюжьей шерсти, идущей в значительной степени в Америку. Состояние рынка и цен на верблюжью шерсть мне не было известно, и я решился воспользоваться советом Ковалевского, обратился с запросом по этому поводу к генеральному консулу в Нью-Йорке. Послал образцы шерсти и просил его указать фирмы и лиц, торгующих ею; ответ должен был быть послан телеграммой за наш счет.
Ответ на наш запрос получился через два года письмом, из которого увидали, что новый секретарь консула, разбирая бумаги, нашел наши образцы и письмо с нашим запросом; он сообщает, что некогда имел торговлю этим товаром, ему дело это известно и он может дать нужные нам справки при высылке новых образцов.
Деловой ответ через два года можно было рассматривать как большой курьез, и я решил о нем оповестить в газете «Новое время». Редакция поместила мою заметку, но фамилию генерального консула не указала, К сожалению, в настоящее время фамилию его забыл2.
Наш представитель В. А. Капустин, будучи в Нью-Йорке, зашел в контору консула, и он узнал: этот труженик нашего министерства пробуждается не раньше двенадцати часов дня, после чего его можно была видеть, но скоро исчезает из конторы до следующего дня.
На выставку приезжало много высокопоставленных чиновников, и; некоторым из них — по старому знакомству — приходилось отдавать свою спальню в их распоряжение, а самому ночевать в рабочем кабинете.
Один из таковых был Голубев, который семь лет тому назад, будучи в департаменте торговли и мануфактур начальником отделения, сказал мне: «Вот настало времечко — господа купцы начали лазить к государю, к министрам» и т. д. — и дело, о котором я ходатайствовал, затянул на несколько лет, когда его можно было бы провести в три или четыре месяца, и этим научил меня дела начинать не с головы, а с ног, и нужно сказать, этот пример мне был весьма полезен.
Вспоминая о Голубеве, я припомнил, что, когда я ему подал прошение и он начал его читать, сказал мне: «Кто это у вас писал? Разве так можно писать?» — и позвал чиновника, поручив ему составить прошение в духе канцелярских требований. Черновик прошения писал я, а редактировал Н. А. Найденов, как известно, излагавший деловые бумаги в совершенстве. Приехав в Москву, я не рассказал Н. А. Найденову о словах Голубева, боясь его огорчить.
Подобный этому примеру могу рассказать другой, бывший в моей жизни. В одном судебном процессе я получил от своего дядюшки ответ на мое заявление к нему; дядюшка мой по образованию был юрист. На полученный мною от дяди ответ пришлось опять писать ему, что я и просил сделать известного присяжного поверенного профессора Михаила Васильевича Духовского.
Духовской, прочитав заявление моего дяди, сказал: «Как нескладно заявление написано!» Я ему ответил: «Дядя с юридическим образованием». — «Ну, по нему видно, что он плохой юрист!» — сказал Духовской. Составленную Духовским бумагу нужно было послать через нотариуса Наттучи, бывшего известного юриста.
Наттучи, прочитав заявление моего дяди, так расхуленное Духовским, сказал: «Вы не знаете, кто писал заявление вашему дяде? Оно написано, несомненно, опытным и известным цивилистом»3.
При миролюбивом окончании процесса я поинтересовался узнать у дяди, кто ему писал заявление. Он назвал фамилию одного из лучших по гражданским делам адвоката, фамилию которого я теперь забыл*, но потом узнал, что этот адвокат был другом известного Кони.
* Лохвицкий.
ГЛАВА 67
Иван Григорьевич Фирсанов, известный московский купец, наживший в сравнительно короткое время громадное состояние в несколько десятков миллионов рублей, был из бедного мещанского сословия города Серпухова. Родители привезли его в Москву и отдали в обучение купцу Щеглееву1, торгующему изделиями из драгоценных камней в Гостином дворе на Ильинке.
Его работа началась, как и у всех «мальчиков», отдаваемых на обучение, с уборки помещения, разноски чая, беганья в лавочки и, главное, открывать и закрывать двери за покупателями.
Шустрый мальчик был одарен всеми благами природы: красивый, рослый, сильный, умный и обладал сосредоточенным вниманием, благодаря чему он быстро освоился с продаваемым товаром; находясь по своим обязанностям большую часть времени в магазине и внимательно слушая разговоры хозяина с мастерами, приказчиками и с покупателями, он вскоре стал разбираться в драгоценностях не хуже хозяина.
Уже к году освобождения крестьян Иван Григорьевич сделался опытным приказчиком и, отказывая себе во многом, сумел скопить небольшие средства, с этими деньгами — в это благоприятное для него время по разбазариванию помещиками своих фамильных драгоценностей — начал скупать [их] по ценам, необычайно дешевым, пользуясь их неопытностью. Помещики, продавая свои ценности, стремились только скорее выручить за них деньги, чтобы без перерыва продолжать проводить веселую жизнь, какую они привыкли вести от избытка доходов со своих имений при даровом крепостном труде.
Фирсанов ушел от Щеглеева, поняв, что скупка драгоценностей у помещиков в их имениях будет интереснее; начал объезжать имения и скупать драгоценности, наживая от них большие деньги.
Работая так, он в течение нескольких лет составил хороший капитал, что дало ему возможность расширить поле своей деятельности и заняться покупкой нетронутых лесных имений, безжалостно сводя леса, а пустую землю продавая крестьянам.
Однажды, проезжая по проселочной дороге в какое-то имение, был окружен грабителями, узнавшими, что он ездит с деньгами для расчетов за сюи покупки. Фирсанов не растерялся, выхватил запасный шкворень из телеги, одного грабителя убил, другого ранил, другие, видя такую неожиданную расправу, бежали. После чего его поездки по помещикам прекратились, он решил бросить поездки по имениям, перенеся свою деятельность в Москву.
Нужно заметить, что ему счастье и удача все время благоприятствовали, можно сказать, до смешного, а с применением некоторых ловких приемов его удачи еще более усилились. И он, обладавший большими дарами, данными ему Богом, исключительно употребил их на свое личное обогащение. Мне пришлось слышать о многих его удачных приобретениях, с разными неблаговидными приемами с целью добиться их, но я расскажу о нескольких, так как остальные приблизительно все в том же духе, а потому особого интереса представлять не могут.
Фирсанов от кого-то узнал, что помещик Столыпин тяготится своим подмосковным имением и готов продать его. Я предполагаю, что Столыпин был отцом известному будущему министру внутренних дел при Николае II2.
Имение находилось в 30 верстах от Москвы, имело более тысячи десятин лесу, в нем был большой дом-дворец, роскошно обставленный мебелью, картинами, гобеленами, бронзой, дорогими вазами и с большим количеством фамильного серебра. Покупка состоялась за 75 тысяч рублей. Сейчас же после совершения купчей крепости Фирсанов продал антиквариям за 40 тысяч рублей только очень небольшую часть движимости из дома, в том числе продал этрусскую вазу за 5 тысяч рублей, а купивший ее антикварий перепродал в свою очередь за границу за 15 тысяч рублей. Узнав об этом случае, Фирсанов сильно негодовал на антиквария и всю жизнь не мог забыть о своей оплошности, даже винил антиквария в обмане его, говоря: «Мошенник, ни за что ни про что в один день нажил десять тысяч рублей!»
В этом же году он продал московским дровенникам на сруб часть леса, разбив ее на отруба, и выручил за нее 75 тысяч рублей.
И таким образом имение ему досталось задаром, и сверх того он получил 40 тысяч рублей пользы от него. Имение это оценивалось потом в миллион рублей. На земле этого имения был выстроен Николаевской железной дороги полустанок Фирсановка.
Иван Григорьевич располагал всегда наличностью крупных денег, благодаря чему ему удавались дела, не каждому доступные; так, однажды к нему явился какой-то полячек с предложением совместно с ним купить очень большое имение в Западном крае что-то за сумму 600–700 тысяч рублей. Поляк денег не имел, но состоял в близких отношениях к владельцу имения, благодаря чему он мог это дело устроить, с тем чтобы потом вырученную сумму от продажи поделить поровну, уверяя, что они от этого дела в короткое время могут заработать большие деньги.
В имении был большой ценный лес, роскошная усадьба, и, кроме того, на земле этого имения находился город, исключительно заселенный евреями, платящими помещику аренду за нее. Поляк уверял, что евреи стремятся купить землю, находящуюся под постройкой, в собственность.
Фирсанов заинтересовался этим делом и обещал дать ответ после осмотра имения. Сам даже не поехал осматривать его, а поручил одному из своих должников, нуждающемуся в отсрочке своего платежа. Должник съездил, осмотрел и подтвердил все сказанное поляком.
Явившемуся за ответом поляку Фирсанов предложил: имение покупает он один, а ему уплачивает за труды 30 тысяч рублей после совершения купчей. Поляк не согласился и отправился искать других капиталистов в Москве, но не нашел денежного человека, могущего сразу выложить такую большую сумму, и через несколько дней явился к Ивану Григорьевичу с изъявлением своего согласия на получение за сделку 30 тысяч рублей.
Имение Фирсановым было куплено. Сейчас же было предложено всем арендаторам земли приобрести ее в собственность, и в течение короткого времени была выручена сумма, заплаченная за все имение помещику. Пахотные земли, леса и усадьба остались Фирсанову задаром и впоследствии были проданы более чем за миллион рублей.
Владея громадным количеством лесов в разных губерниях, Фирсанову по необходимости пришлось сделаться поставщиком лесных материалов на железные дороги и в другие казенные учреждения. Он умел завязывать и поддерживать хорошие отношения с лицами, ему нужными и влиятельными.
[Как-то] проводилась железная дорога в какой-то губернии, в которой у него имелись большие леса, да к тому еще совершенно спелые, их по необходимости приходилось сводить скорее. В министерстве Фирсанов стремился получить подряд на лесные материалы, но ему его приятели чиновники дали понять, что навряд ли это ему удастся, так как у министра имеется родственник, тоже имеющий леса в этой губернии, и потому, нужно думать, подряд будет отдан ему. Зная о некоторой близости министра к молодой красивой барыне, он какими-то путями и денежными средствами добился знакомства с ней и через нее был представлен министру у нее в квартире, в которой собирались известные лица в определенные дни и играли в карты по крупной, министр тоже принимал участие в игре. Фирсанову было предложено принять участие в игре, и ему не стоило большого усилия проиграть министру несколько десятков тысяч рублей. На другой день он был в приемной министра с прошением об утверждении подряда на железную дорогу. Подряд ему был сдан.
Иваном Григорьевичем был взят очень выгодный подряд на лесные материалы для одной из железных дорог. Его лес, находящийся поблизости поставки, не мог полностью удовлетворить всю потребность, а потому ему пришлось искать еще купить или взять на вырубку лес, принадлежащий другим. Как раз у соседнего помещика был лес, особенно с любовью ухоженный, и он решился его купить, а если не согласится продать, то взять его на вырубку, и сосчитал, что ему будет выгодным заплатить за вырубку 100 тысяч рублей.
Фирсанов поехал к помещику, жившему в своей усадьбе. Оказался он больным и ворчливым стариком, принявшим Фирсанова не особенно любезно, и в довольно резкой форме отказал ему в просьбе о лесе. По лицу жены, присутствующей при этом разговоре, он понял, что отказ продать имение ей не пришелся по душе. Провожавший лакей объяснил ему, что барин женился второй раз, она сравнительно с барином молодая, жить ей в глуши, вдалеке от всех родственников скучно и стремится всеми силами перебраться в Петербург, а потому между его господами бывают довольно часто несогласия из-за этого.
Ивану Григорьевичу ясно представилась вся картина, происходящая в этой семье, он не задумываясь вручил лакею 25 рублей и попросил: если назреет решение у его господ развязаться с имением, то пусть телеграфирует ему по его адресу, он опять сюда приедет и вознаградит его за услугу и беспокойство несколькими стами рублей.
Расчет Фирсанова оказался верным: жена помещика ежедневно пилила мужа из-за нежелания его развязаться с имением и что им приходится жить в берлоге вдали от всех родственников, говоря: имение родовое, скончайся он — она останется почти без всяких средств, так как со своим пасынком, наследником имения, не ладит, а по закону ей достанется 1/7 часть имения, оцениваемого по казенной стоимости, что составит сумму очень небольшую. Может ли она с процентов этой суммы прожить? — и на старости ей придется поступить в гувернантки… Муж упирался, но в конце концов не вынес часто повторяемых просьб, упреков и слез жены — сдался.
Месяца через три после первого своего посещения помещика Фирсанов получил телеграмму от лакея с извещением о подслушанном им решении супругов продать имение. Иван Григорьевич немедленно явился и, воспользовавшись почвой, приготовленной его невольной союзницей — женой помещика, сумел купить все имение за 60 тысяч рублей со всем движимым имуществом.
От продавшего имение помещика Фирсанов узнал, что сын его занимает высокий пост в Министерстве путей сообщения, и Фирсанов даже имел с ним некогда некоторые официальные отношения. Сделал распоряжение запаковать все портреты, находящиеся в доме, и отправить в С.-Петербург сыну помещика, причем написал письмо с извещением о покупке имения у его отца, с просьбой принять от него в подарок все портреты, оказавшиеся в доме, предполагая, что они ему должны быть дороги по воспоминаниям. Сын помещика, понятно, был рад такому подарку: они представляли кроме фамильных воспоминаний большую ценность, многие из них были написаны известными художниками Брюлловым и Тропининым. Счел необходимостью лично приехать к Ивану Григорьевичу и поблагодарить. После чего у них завязались хорошие отношения, способствующие к дальнейшему преуспеянию в железнодорожных поставках Фирсанова.
На состоявшихся торгах в какой-то из западных губерний на поставку лесных материалов для государственных учреждений вышел победителем И. Г. Фирсанов. Председатель, от которого зависело утверждение торгов, нашел, что договор не соответствует интересам казны, он воздержался утверждением.
Председатель был молодой, с университетским образованием, считался честным и идейным человеком, и его нельзя было подкупить взяткой, а потому Фирсанов старался узнать о его других слабостях, и ему сказали, что председатель — любитель поиграть в карты, хотя играет хорошо, но у него нет выдержки и он очень горяч. В этом городе у Фирсанова был знакомый — разорившийся помещик, тоже любитель играть в карты, про него рассказывали, что он подплутовывает, но человек с большой выдержкой. Фирсанов и наметил его своим орудием и дал ему заимообразно 1000 рублей, с тем чтобы он поиграл с председателем, но с уговором, что если он выиграет, то должен идти до определенной цифры, а потом игру кончить.
Игра происходила в городском клубе, и, когда Иван Григорьевич увидал, что помещик обыгрывает председателя, он покинул клуб, отправившись на квартиру председателя.
Отворившему дверь лакею Фирсанов предложил сто рублей, с тем чтобы он разрешил ему войти в спальню хозяина и оставить его там одного на одну минуту, объяснив, что желает председателю сделать сюрприз. Для лакея соблазн был большой, и он про себя думал: чем можно рисковать? В спальне ценных вещей нет, да и наружность и костюм господина указывают, что он солидный, — решил впустить Фирсанова.
Иван Григорьевич, очутившись в спальне, быстро положил под одеяло уже приготовленной для спанья постели пакет с деньгами, а на тумбочку свою визитную карточку с загнутым углом. Лакей вошел в спальню после ухода Фирсанова, осмотрел комнату, ничего подозрительного не нашел, заметил только визитную карточку на тумбе, успокоился, удивляясь фантазии посетителя, могшего поручить ему положить карточку и не давая ему сто рублей.
Вернувшийся домой председатель, взволнованный проигрышем, долго ходил по кабинету, обдумывая создавшееся положение: проигрыш он должен внести завтра, но как и где он достанет деньги? Придется обратиться к евреям-факторам, но они за эту услугу потребуют для себя разных льгот, против чего он все время боролся и этим гордился. Ложась спать, он почувствовал в кровати пакет, взял его и увидал, что в нем лежит сумма, равная почти его проигрышу. «От кого это могло бы быть?» — посмотрел на тумбочку, увидал карточку Фирсанова. В эту ночь, нужно думать, председателю спать не пришлось от борьбы двух противоположных чувств, но совесть спасовала. Акт торгов в пользу Фирсанова был подписан.
Деньги текли Фирсанову большим потоком от лесных операций, он начал заниматься скупкой домов на лучших улицах Москвы и дисконтом. Ростовщиком он был злым, попавшие к нему должники и не могущие уплатить ему своевременно по своим обязательствам были достойны сожаления.
Мой хороший знакомый Михаил Николаевич Лавров, соблазненный жалованьем в 6 тысяч рублей, поступил к нему главным доверенным по всем делам; до этого он был инспектором в Московском университете.
Лавров рассказывал: Фирсанову измывательство над неаккуратными должниками доставляло большое удовольствие, и он чрезвычайно наслаждался унижением и подавленностью духа просящего. Измучив окончательно, он обыкновенно соглашался исполнить просьбу, но у некоторых он требовал исполнения какого-либо хлопотливого поручения, понятно, не платя за этот труд.
Лавров мог прослужить у него недолгое время, и в это время он был свидетелем тяжелых сцен, разбив ими свои нервы, и после одной сцены, когда рыдающий должник, стоя на коленях, с льющимися из глаз слезами, целовал сапоги Фирсанова, умоляя отсрочить платеж и не разорять его и пожалеть его малолетних детей, Лавров не выдержал, подошел к Фирсанову, швырнул ключи от несгораемого шкафа на стол и сказал: «Больше служить у вас не могу — вы не человек!» Бывший при этой сцене служащий потом передавал Лаврову: Фирсанов не понял причины возмущения Лаврова, был только очень удивлен и сказал: «Чем я его обидел? Жалованье платил аккуратно, и немаленькое».
Корзинкин, владелец крупного владения в Охотном ряду, расположенного напротив гостиницы «Националь»3, пожелал застроить его многоэтажным домом. К этому его владению примыкал маленький домик с площадью земли не более 40–50 кв. сажень, в нем помещалась одна лавка. Оставить этот дом в таком виде значило портить вид дома Корзинкина, а потому он решился съездить к владельцу этого домика Фирсанову и предложить ему продать его; Корзинкин знал, что Фирсанов за него заплатил около 10 тысяч рублей, но, зная его скупость, он задумал заинтересовать Фирсанова высокой ценой и предложил 100 тысяч рублей, предполагая, что Фирсанов с охотой согласится.
Но Фирсанов на Корзинкина обиделся и ему ответил: «И не стыдно вам так дешево давать, ведь мы с вами вместе служили и работали, а вы меня хотите обидеть!..» Служили они в каком-то общественном учреждении в силу обязанности, налагаемой на каждого купца, платящего гильдию.
Часто потом Фирсанов при разговоре с кем-нибудь об этом случае говорил: «Вот и верь людям! Кажется, Корзинкин хороший человек, а как только дело коснулось его кармана, то не постеснялся за мой дом дать такую дешевую цену, а ведь вместе с ним служили и работали!»
Наследница после его смерти продала этот дом, как говорили, за цену меньшую, чем давал Корзинкин.
Иван Григорьевич был большой знаток лесов, он ни разу не ошибся в покупке, определяя почти без ошибки возраст, качество и на какую надобность мог бы идти лес с наибольшей коммерческой пользой.
В разрабатываемых лесах ставил опытного приказчика с маленьким жалованьем, глядя на их небезгрешные доходы весьма легко, если они не были в ущерб интересам хозяина.
Одному из соседних помещиков вздумалось рассказать Фирсанову о проделках его приказчика. Иван Григорьевич спокойно выслушал и ответил: «Странно, если бы он этого не делал, получая у меня жалованья пятьдесят рублей, имея большую семью, как же бы он мог иначе прожить? Я им доволен: он дает мне хорошую пользу».
В домашнем обиходе был скромен и скуп, распекая домашних за каждый небрежный расход; так, одному из его родственников пришлось прийти, когда он распекал свою супругу за покупку почтовой марки в лавочке, с переплатой одной копейки против почтамта.
Ремонт домов производил с чрезвычайной экономией, употребляя лесной материал, оставшийся у него на складе, гнилой, изъеденный червями, то есть такой материал, какой не брал ни один из покупателей, даже невзыскательный. М. Н. Лавров говорил: «Я боюсь по его домам ходить, всегда ожидая какую-нибудь катастрофу».
Женился Фирсанов по любви, выкрав из какого-то института пансионерку4. У них была лишь одна дочь — красавица Вера Ивановна, хорошо известная потом многим москвичам.
Отец выдал ее замуж за Воронина, служившего в Московском Учетном банке, где Фирсанов хранил свои деньги. Предполагают, что она вышла замуж, чтобы только скорее вырваться из-под тяжелого гнета папаши, не любя мужа.
Смерть Ивана Григорьевича была чрезвычайно тяжелая, он сильно страдал.
Всю жизнь нарушал законы духовного мира, все сосредоточивая в плоскости материальных выгод, и это сказалось при его кончине. Ключ от несгораемого шкафа, сохранявшийся в течение болезни под подушкой, и был объектом его последних дум и желаний. Было видно, как сильно его заботила мысль о последствии громадных сбережений — результата трудов всей его жизни. Он перед началом агонии вскакивал, оглядывал безумными стеклянными глазами всех присутствующих и с болью и страхом на измученном лице схватывал ключ, стараясь запихнуть его в нос.
После смерти отца Вера Ивановна получила громадное наследство, вскоре развелась с мужем, уплатив ему миллион рублей за принятие им на себя вины. Сошлась с известным артистом Малого театра Ленским, тоже обошедшимся ей недешево. Начала кутить, потеряв всякий стыд и совесть, устраивая в своем доме афинские вечера, на один из них попал молодой красивый офицер Ганецкий. Его мужественный вид пленил ее. Он наотрез отказался от мимолетного сближения, чем сильнее возбудил в ней вспыхнувшую страсть, и она решилась сделаться его женой. Ганецкий круто повел [себя] с нею, неоднократно его нагайка стегала ее за распущенность; она с ним тоже развелась, и этот развод ей обошелся тоже не меньше миллиона.
Жена Фирсанова после смерти мужа скоро вышла замуж за какого-то авантюриста Соколова и вскоре после замужества умерла, оставив по духовному завещанию все в пользу своего мужа. Пошли усиленные слухи по Москве, что она отравлена мужем; пришлось прокурорской власти начать обследование; вырыли труп, находившийся в земле несколько месяцев, признаков отравления или задушения не нашли, и дело этим кончилось. В это дело замешали известного профессора Чичерина, выдавшего удостоверение об естественной смерти госпожи Соколовой5.
Все описанное об Иване Григорьевиче Фирсанове мне пришлось слышать от самых близких к нему лиц: от его брата Петра Григорьевича и его племянника Ивана Петровича, женатого на моей сестре Ольге6. Иван Григорьевич был дружен со своим братом Петром и любил его; вызвав его из Серпухова, научил лесному делу, и Петр Григорьевич оказался достойным учеником его, сделавшимся скоро миллионером.
Иван Григорьевич рассказывал брату и племяннику все эти эпизоды не с целью хвастовства перед ними, а из желания научить их способам и приемам наживы7.
ГЛАВА 68
В моей молодости часто приходилось слышать про Флора Яковлевича Ермакова, отличавшегося крутым нравом, расчетливостью, сильной волей. Деловые люди относились к нему с уважением и даже, быть может, с некоторой завистью, говоря: «Сильно бережет свои денежки, но и не польстится на чужие!»
Отец Флора Яковлевича — Яков Яковлевич — был в молодости крепостным Шереметевых и откупился на волю за 50 тысяч рублей, что показывает, что еще во время крепостного права он был богатым человеком. У него было двое сыновей, один умер в молодых годах, оставив жену и двух дочерей1, и ходили слухи, что при дележе имущества они были обделены братом, но, по идеологии купечества того времени, это не считалось за преступление, так как говорили: «Для чего девочкам деньги? — приданым награждены, выйдут замуж, фамилия у них будет другая: так пусть деньги останутся в коренном роде, составляя благосостояние семьи».
Флор Яковлевич жил на Новой Басманной в собственном большом трехэтажном особняке2, примыкающем с одной стороны к церкви Петра и Павла3, а с другой — к полотну соединительной ветки Курской и Николаевской железных дорог, проведенной по бывшей земле Ермакова, где был у него сад.
На дворе его владения находился трехэтажный корпус, в нижнем этаже были склады товаров, а в двух верхних размещалось общежитие для монашек, прибывающих из монастырей для сборов на нужды их. Общежитие было устроено хорошо, содержалось чисто, каждой монашке полагалось отдельная кровать, белье и давалось полное содержание. Устраивая в своем доме общежитие, Ермаков выговорил у епархиального начальства право на полное подчинение общежития ему, без вмешательства духовного начальства, и шутя называл себя игуменом.
Мой знакомый Н. И. Решетников в первый день Пасхи заехал к Флору Яковлевичу поздравить с праздником; поднимаясь по лестнице, увидал интересную картину: на площадке лестницы, у второго этажа, на кресле сидел Флор Яковлевич, к нему подходили монашки с поздравлением, целуясь три раза, и каждая целовала руку, расположенную на ручке кресла, обменивались друг с другом красным яйцом, причем каждой монашке он вручал серебряный рубль.
Свой дом и семью Флор Яковлевич держал крепко, «в ежовых рукавицах», не допуская никаких нововведений, с требованием исполнения всех правил по заведенному им порядку. С ним жил в доме в третьем этаже сын Дмитрий Флорович, женатый на дочери известного суконного фабриканта Носова4.
Дмитрий Флорович, когда бывал в театре, после возвращения домой, желая угостить свою супругу чаем, принужден был снимать сапоги и в чулках, ощупью пробираться по лестнице в первый этаж, где находилась кухня, боясь скрипом ступеней деревянной лестницы разбудить папашу и тем вызвать его гнев за неурочное чаепитие; сам разогревал самовар и с такими же предосторожностями водворял самовар в свою комнату.
Такая жизнь Дмитрию Флоровичу, понятно, нравиться не могла, особенно жене, привыкшей в своей родной семье к более свободной жизни. И для него выпал благоприятный случай, которым он и воспользовался, чтобы убраться из-под гнета отца.
Однажды Флору Яковлевичу потребовалось поехать в Петербург на несколько суток. Перед отъездом позвал сына и вручил ему ключи от несгораемого шкафа с приказанием: «Завтра уплати такому-то столько-то, деньги лежат в несгораемом шкафу; отдашь деньги, возьми расписку». По принятому обычаю, Флор Яковлевич и вся его семья сели, потом встали, помолились на образа, все его поцеловали в щеки и руку, и он отбыл.
На другой день Дмитрий Флорович в точности исполнил приказание отца. Беря деньги из несгораемого [шкафа], ему бросились в глаза толстые тетради, лежащие на полках шкафа, достав одну, он увидал, что в них заключаются паи вновь утвержденного Товарищества Ф. Я. Ермакова. В то время многие крупные идентичные фирмы свои личные дела переводили в товарищества, понимая, что эта система управления весьма удобна для них: дает большое преимущество в случае смерти хозяина предприятия, дело не приостанавливалось, а продолжалось, как при живом хозяине5.
Дмитрий Флорович заметил, что на паях не имеется надписи владельца их, что по закону полагается, между тем имеются подписи членов правления, бухгалтера, кассира и изображение печати, а потому не будет большого труда на пустых местах паев написать свое имя, отчество и фамилию, вырезать [паи] из всех тетрадей на сумму 500 тысяч, что не может броситься в глаза отцу, — вот он и будет с деньгами! Так и поступил.
Вернувшемуся отцу вручил ключи и оправдательный документ в платеже. После того прошло несколько месяцев, к Ермакову является какой-то присяжный поверенный и заявляет:
— Я, к большому моему удовольствию, имею счастье состоять пайщиком в вашем товариществе, явился в правление, чтобы оформить покупку паев и перевести на мое имя, между тем в правлении никого нет, даже бухгалтера и кассира, тогда, извините, пришлось побеспокоить вас.
— О каких паях изволите говорить? — спросил Ермаков. — Я паев никому не продавал.
— Паи вашего товарищества, купленные мною у Дмитрия Флоровича, состоящего директором в товариществе, со мной имеется передаточное заявление, с бланком бывшего их хозяина, теперь требуется только отметка в паевой книге и такая же отметка на паях.
У Ф. Я. Ермакова, как говорят, глаза полезли на лоб от слов поверенного, он так рассердился, что вскочил с места, затопал ногами и выгнал его вон.
Долго не мог прийти в себя Флор Яковлевич, бегая по комнатам, с клокочущим в нем гневом о нахальстве «ярыжника» — так он величал поверенного, — явившегося, несомненно, с целью подобраться к его денежкам.
Еще он не успел окончательно прийти в себя, как лакей доложил о приходе полицейского пристава совместно с человеком, бывшим у него два часа тому назад, и что они требуют приема их.
У Флора Яковлевича это сообщение вызвало реакцию в его злобном настроении; в голове блеснула мысль: когда являются представители законности и порядка, то несомненно, по каким-нибудь нарушениям кодекса уголовного или гражданского. Он сердито сказал лакею: «Зови!»
Придется вернуться к присяжному поверенному, выгнанному Ф. Я. Ермаковым. Он немедленно отправился в Басманную часть6, недалеко находящуюся от дома Ермакова, к приставу, которому и сделал заявление о нанесенном ему Ермаковым оскорблении от высказанного им желания исполнить необходимую формальность при переходе паев от одного лица к другому, в силу устава высочайше утвержденного товарищества. Причем указал, что не только не имеется на доме, где товарищество помещается, вывески или объявления, но и не существует никакого правления и его штата, т. е. бухгалтера и кассира, а потому приобретший паи товарищества не имеет возможности исполнить требуемую уставом отметку в паевой книге и также получить отметку на приобретенном им пае. И просит пристава удостоверить справедливость его слов и подтвердить законным актом его заявление и, в свою очередь, привлечь председателя правления Ф. Я. Ермакова к ответственности за самоуправство.
Пристав был доволен возбужденным присяжным поверенным делом: это давало ему право думать, что толстосум-богач Ермаков не отделается от него нашаромыжку и даст ему возможность к уже полученной от присяжного поверенного сумме за его беспокойство еще прибавить некоторую сумму для его экстраординарных расходов, а потому немедленно и с удовольствием отправился к Флору Яковлевичу. Идя к Ермакову, пристав взвесил все слова, которые придется говорить, с ударением на некоторые фразы, могущие действовать на психику Флора Яковлевича. Пристав, поздоровавшись с Флором Яковлевичем, в мягких, но сильных, выражениях выставил его виновность, как нарушителя устава товарищества, высочайше утвержденного государем, а следовательно, он противодействует не только закону, но и высочайшему вождю — государю.
Ермаков ответил: говорят о паях его товарищества, между тем они все находятся у него в шкафу, и он никому их не продавал.
Тогда присяжный поверенный вытащил из портфеля пай и подал. Ермаков увидел, что пай его товарищества; в нем были вписаны фамилия, имя и отчество его сына, на другой стороне пая стоял его бланк на передачу присяжному поверенному. Он бросился к шкафу, вытащил папки с паями и увидал, что из каждой вырезано несколько паев и в корешках помечено имя его сына.
С Ермаковым чуть не сделался удар, и он покачнулся; если бы не помощь пристава, то он упал бы на пол. Посидев немного, придя в себя, он попросил пожаловать к нему на другой день для окончания этого дела.
Не буду рассказывать о страшной ссоре, происшедшей между отцом и сыном, она понятна каждому. Флор Яковлевич купил паи у сына, и Дмитрий Флорович покинул дом отца на много лет.
Ф. Я. Ермакову уже не представлялось интересным вести свое большое фабричное предприятие: для кого и для чего ему придется хлопотать? Все паи своего товарищества он продал Л. Кнопу.
Через пять или шесть лет состоялось примирение между отцом и сыном, и Флор Яковлевич посещал своего сына; однажды он приехал к Дмитрию Флоровичу в то время, когда у него сидел в гостях Н. И. Решетников, который мне и рассказал: обрадованные приездом отца, сын и невестка засуетились приготовлением угощения. Флор Яковлевич остановил их, сказав: «Ничего не надо, в передней лежит кулечек с закусками, и их хватит на всех нас». Из него достали четвертушку водки, колбасы вареной и копченой, сыр, хлеб и еще что-то, но всего понемножку.
Во время общего разговора Флор Яковлевич заметил стоящее кресло отличной работы, он спросил сына: «Должно быть, дорого за него заплатил?» — «Что вы, папаша, совсем дешево, купил по случаю на распродаже и заплатил только двадцать рублей». «Дешево, — ответил Флор Яковлевич. — И хорошо, делает тебе честь: захочешь продать — дадут дороже». Дмитрий Флорович нарочно уменьшил стоимость покупки, чтобы этим расположить к себе старика, зная его слабую сторону: купить хорошо и дешево! На самом же деле кресло было куплено у Шмита, лучшего фабриканта мебели, и заплачено за него 500 рублей.
Москва сильно нуждалась в больнице для душевнобольных; имелась только одна, старая, неудобная, переполненная больными — Преображенская7. Бывший в то время городским головою Н. А. Алексеев, отличавшийся особой деятельностью и талантливостью, решил добиться постройки психиатрической больницы. У города для этого средств не имелось, и Алексеев задумал собрать их среди московских миллионеров8. Для этого отправился к каждому из них с просьбой пожертвовать на это благое дело. Приехал и к Ф. Я. Ермакову, изложив ему причину своего приезда, с просьбой оказать помощь городу. Флор Яковлевич его выслушал и ответил: «Жертвуй, все жертвуй! Ну, а что мне от этого, ведь никто в ножки мне не поклонится».
Алексеев снял с себя цепь, бывшую на нем как эмблема городского головы, положил на стол и, к необычайному изумлению Флора Яковлевича, повалился к нему в ноги, касаясь лбом пола: «Кланяюсь и прошу вас, Флор Яковлевич, ради массы страждущих, несчастных и бесприютных больных, не имеющих возможности лечиться, пожертвовать на это доброе дело!» Обескураженный Ермаков встал, пошел в кабинет, откуда вынес чек на 300 тысяч рублей и вручил Алексееву.
Эта сцена описана мною со слов Н. А. Алексеева, а из сообщения родственников Ермакова мне пришлось слышать другую версию, которую я и сообщу, предполагая, что она, быть может, вернее, так как, мне думается, Н. А. Алексеев не счел возможным рассказывать все подробности разговора из-за нежелания поставить в неловкое положение Ермакова и тем отчасти обидеть щедрого жертвователя, могущего и в будущем пригодиться. Когда Н. А. Алексеев рассказал Флору Яковлевичу о нужде города в больнице для душевнобольных с просьбой пожертвовать на ее постройку, то Ермаков вынул из бумажника три рубля и положил на стол перед Алексеевым.
— Что вы, Флор Яковлевич, — сказал Алексеев, — смеетесь? Городской голова не поехал бы собирать по трешницам, у него на это времени и желания не хватило бы!
— Как просится, так и дается, — ответил Ермаков.
— Что же вам нужно, в ножки, что ли, поклониться? — сказал с возмущением Алексеев.
— Ну, а хотя бы и в ножки! — ответил Ермаков.
Тогда Н. А. Алексеев проделал все, о чем я написал ранее. Флор Яковлевич вручил Алексееву 300 тысяч рублей, не забыл взять свою трешницу со стола и положил ее в бумажник, нужно думать, опасаясь, что Н. А. Алексеев и ее возьмет.
На Канатчиковой даче на деньги Флора Яковлевича выстроен большой корпус больницы под наименованием «Ермаковский».
Мария Николаевна Васильева, обладательница большой памяти и любительница археологии, и ее брат Федор Николаевич Малинин, с университетским образованием, были внучатами Ф. Я. Ермакова и его крестниками и дали мне своими рассказами [возможность] добавить кое-что из жизни этого старого купца XIX столетия, так сказать «последнего могиканина». Больше таковых новому потомству увидать не придется.
Ермаков любил крестить всех своих близких родственников, и у него их было порядочное количество, что-то вроде 25 человек. Всем его крестникам, так сказать, было вменено в обязанность посещать крестного отца на Рождество, в Новый год, на Пасху и в дни именин его и его жены, что они с особым удовольствием исполняли. Обыкновенно они приезжали к нему в дом в час дня, так как в два часа начинался обед, и было Боже упаси опоздать, за что им бы очень досталось. Приехавшие все собирались в залу и, когда они были в полном сборе, скопом входили в кабинет Флора Яковлевича.
Флор Яковлевич торжественно восседал на большом кресле, и руки его покоились на ручках его; рядом с ним на столе стояло блюдо, наполненное старинными монетами. При виде входящих он кричал: «Стройся по классам!» Это значило: старшие по годам крестники становились впереди и считались за первый класс, подходили первыми, а младшие — вторым классом. Соблюдалась строгая очередь: подходя, поздравляли и целовали у него руку, и он каждому крестнику первого класса вручал империал, а младшим своим крестникам — по полуимпериалу.
Однажды отец одного из крестников шутя сказал:
— Не пора ли, Флор Яковлевич, некоторых перевести из второго класса в первый?
— Зачем лезть в петлю раньше времени! — ответил Ермаков.
В два часа ровно садились за стол, сервированный посудой Императорского завода, купленной еще отцом Флора Яковлевича вместе с имением у Шереметева, у которого его отец раньше был крепостным. После обеда молодежь шла в залу, и Флор Яковлевич кричал: «Семен, машину!» Лакей Семен являлся с валом и вставлял его в машину, какие обыкновенно в то время бывали в трактирах, и заводил ее. В скоромные дни вставлялись валы с разными песнями и ариями из опер, преимущественно из «Аскольдовой могилы»9, а в постные дни с духовным пением. Молодежь слушала музыку, потом устраивались танцы под рояль, а старшие размещались в других комнатах обширного дома.
Флор Яковлевич, устроив детей, предлагал курящим пожаловать в кабинет, куда лакей после его выкрика: «Семен, сигар!» — приносил ящик сигар и зажженную свечку, и всем предлагал брать их, делал вид, что он не следит, кто сколько взял сигар. Но своими хитроплутоватыми глазами замечал каждого взявшего с лихвой — и к тем он не особенно благоволил.
Отец Федора Николаевича Малинина был инспектором всех народных школ в Москве и получил назначение председателем комиссии по реставрации какого-то очень старинного храма, кажется, в городе Ростове. Денег на ремонт казной было отпущено мало, тогда Малинин обратился к Флору Яковлевичу, объяснив всю важность сохранить этот храм для потомства. Ермаков выслушал и ответил: «Ладно!» Малинин был в затруднении: как понимать слово «ладно»? Ермаков может дать трешку, может и тысячу… Он решился переспросить: «А все-таки сколько вы ассигнуете?» — «Пошел прочь! Я сказал — ладно! Чего тебе еще?»
Малинин подумал-подумал и решил ремонт произвести хорошо, так и сделал, что обошлось более 10 тысяч рублей. Собрав все счета, он подсчитал всю затраченную сумму ремонта, отправился к Ермакову, думая с волнением: «Заплатит ли?»
Флор Яковлевич спросил Малинина: «Какая общая сумма?» Тот ответил, вручая ему все счета с отчетом. Флор Яковлевич не посмотрел на них, а, разорвав в клочки, бросил и выдал сполна всю сумму, сказанную Малининым.
Как-то Флор Яковлевич в день именин своей жены, которую звали Екатериной10, предложил гостям пойти в общежитие монашек, сказав: «Они нам споют». На что его внучек Медынцев заметил: «Что там споют! Вот если бы монашка Феклуша проплясала, было бы хорошо!»
«Как проплясала? — заметил Ермаков. — Монахини не пляшут!» — «Ну вот! — отвечал Медынцев. — Я сам был свидетелем, как Феклуша плясала».
Оказалось, дело было так: компания кутящих, где присутствовал и Медынцев, перекочевала из «Яра» или «Стрельны» в четыре часа утра, когда они закрываются, в какой-то ресторан-кабак, торгующий всю ночь без перерыва. К компании, подъехавшей к этому ресторану, подошла молодая красивая монашенка и попросила пожертвовать что-нибудь на монастырь. Ей сказали: «Если попляшешь нам, то тогда дадим, а иначе ничего не получишь!» Монашка задумалась, но решила: раз она будет плясать Господа ради, то это еще не грех, — и согласилась. Когда она сняла монашеское облачение, оказалась стройной и изящной девушкой и заплясала, постепенно все более и более расходясь.
Ее пляска компании сильно понравилась, и ее засыпали деньгами, записывая данные суммы в монастырскую книжку. От предложения с ними посидеть и закусить она наотрез отказалась, говоря: «Мне плясать не полагается, но что плясала Бога ради, думаю, этим ничего дурного не сделала».
Нахмурившийся Флор Яковлевич с гостями отправился в общежитие. Предупрежденные монашки встретили гостей пением «Достойно есть…»11, потом спели тропарь празднику Святой Екатерины. После чего Флор Яковлевич спросил: «Кто здесь Феклуша, танцующая по кабакам?»
Вышла вся бледная Феклуша и трепещущим голосом сказала: «Действительно, я плясала, но делала это не для удовольствия своего, а для Бога. Господа не хотели иначе пожертвовать, а я своей пляской собрала большую сумму, что можно видеть из моей монастырской книжки». — «Хорошо, — сказал Флор Яковлевич. — Если ты в кабаке плясала, то попляши и нам».
Он и все гости разместились на стульях; в образовавшемся кругу Феклуша пустилась плясать под пение монашек и битье в такт в ладони. Малинин говорил, что она пляской всех привела в восхищение. Флор Яковлевич встал и сказал: «Хорошо плясала! И плясала Бога ради!» — вручая всем на монастыри триста рублей.
Когда скончался Ф. Я. Ермаков, то он своим детям ничего не оставил, а все свое большое состояние назначил для благотворительности по усмотрению правительства, что и было разделено между разными министерствами12.
ГЛАВА 69
Мне пришлось в первый раз быть на Нижегородской ярмарке в 1886 году и прожить на ней около полутора месяцев.
Первое мое впечатление от посещения ярмарки было большое и, пожалуй, подавляющее — от всего, что на ней было настроено и приспособлено для торговли и житья, функционирующего лишь в продолжение полутора месяцев, а остальное время года закрытое и необитаемое.
Невольно задаешь вопрос: возможно ли, что все эти затраты на постройку и содержание ее окупаются кратковременной торговлей?
Вся ярмарочная площадь была разбита на правильные прямоугольные участки, на которых были построены двухэтажные каменные корпуса, с лавками в первом этаже, а второй этаж предназначался для жилья. На образовавшиеся внутри этих построек площади складывались товары, покрываемые рогожами, лубками, а впоследствии брезентами; посреди этой площади находилась общая уборная.
По фасаду вокруг этих зданий шли галереи в ширину тротуара, на чугунных столбах, нужно думать, с целью, чтобы покупатели могли смотреть на выставленные товары во время дождя; кое-где попадались трехэтажные дома, где в двух верхних [этажах] были гостиницы и рестораны. Образовавшиеся проезды между корпусами были замощены булыжником, а тротуары бетонированы.
На ярмарке был водопровод и у каждого здания по несколько пожарных кранов. Вокруг всей ярмарки шел каменный тоннель, куда спускались по каменным винтовым лестницам, устроенным через известные промежутки; в тоннелях находились уборные для публики, и здесь разрешалось курить. Курить же на улицах и площадях ярмарки строго воспрещалось, и делающие это наказывались притом и штрафом. Неоднократно мне приходилось видеть, как какой-нибудь шутник вынимает папиросу и берет в рот, делая вид, что как будто не замечает полицейского, стремительно бросающегося, чтобы задержать его, но прохожий идет спокойно и не зажигает; полицейский, догадываясь, что все это им проделано нарочно, сердито отходит прочь, чем вызывает у зевак хохот.
Тоннели дезинфицировались карболовкой и еще какими-то жидкостями, издающими неприятный запах, выходящий на улицы через отверстия, устроенные для освещения тоннелей, распространяя на всю ярмарку амбре этого запаха.
Самое большое и красивое здание на ярмарке было Главный дом1, еще во время моего первого приезда только строящийся. В верхних этажах этого дома помещались ярмарочный комитет с большой залой для собраний, Государственный банк, почта, телеграф и еще разные другие учреждения. Во время ярмарки в него переезжал губернатор из своего нижегородского губернаторского дома, и была квартира председателя ярмарочного комитета.
Фасад Главного дома выходил на сквер, с дорожками, с клумбами цветов на газонах, в сквере размещались несколько павильонов с продажей воды и ресторан. С другой стороны Главного дома тянулся бульвар до старого, красивой архитектуры собора; на бульваре росли старые тополя, немного разнообразя довольно монотонную застройку однообразных зданий.
Нижний этаж Главного дома был занят сплошь различной торговлей, выходящей своими выставочными окнами и дверьми во внутрь Главного дома, внутренность которого была обращена в пассаж, со стеклянным перекрытием на крыше. В этом пассаже были расставлены витрины, торгующие разными товарами. Особенно посещаемые публикой магазины были: торгующие пуховыми дамскими платками из Оренбурга, нежными и тонкими: платок в несколько сажень длины свободно проходил через дамское кольцо; Лагутяев из Екатеринбурга с разноцветными камнями и изделиями из них; продавцы туркменских и персидских ковров; казанского мыла с запахами розы, мяты; пряники из Тулы, Вязьмы и Смоленска и другие сладости; беленькие детские пальто и рукавички, сделанные из козьего пуха, и т. д.
В пассаже Главного дома днем и вечером играл оркестр военной музыки, обыкновенно вечером [он] был битком наполнен гуляющей публикой.
Почти единовременно с постройкой Главного дома было разрешено правительством купечеству на пустопорожних участках на ярмарочной территории возводить торговые здания. Таковым разрешением первым воспользовалось Товарищество Никольской мануфактуры «С. Морозова сын» и воздвигло большой дом с большими удобствами для торговли, а за ним последовали и другие крупные фирмы. Образовались новые ряды зданий, не соответствующих по архитектуре и высоте старым зданиям, построенным по планам генерала Бетанкура, уже отживающим свое время, мало давая удобства для торговли и жизни.
Ежегодно ярмарка весной затапливалась водой, вплоть до потолков первого этажа, а в года сильных разливов вода доходила до подоконников второго этажа. В это время ярмарка представляла интересное зрелище, наподобие Венеции, с торчащими из воды зданиями. После спада воды начиналась просушка зданий, благодаря решетчатым дверям, поставленным вместо плотных, наполовину стеклянных, заменяемых еще осенью, после окончания ярмарки.
За месяц до открытия ярмарки посылались лица для производства ремонта помещений, а к 10 июля выезжала часть служебного персонала для принятия от железных дорог и транспортных обществ товаров. Товары перевозились в лавки, разбивались, укладывались по полкам по сортам, а более тяжелой выработки — на полу лавки.
15 июля бывало молебствие у Главного дома, после чего на устроенных специально шестах поднимались флаги, и всероссийский торг считался открытым; раньше же этого никто не имел права начинать торговлю, и нарушение этого каралось законом.
Мануфактурная торговля начиналась как раз от амбара Товарищества С. Морозова, по улице, пересекающей всю ярмарку, и заканчивалась на Сибирской пристани; мануфактурные ряды шли до канавы, распространяясь в ту и другую сторону от улицы, в одну сторону — до Главного дома, а в другую — до старого собора, где заканчивались рядами, называемыми Китайскими.
Раньше Китайские ряды были сосредоточием всех лучших и больших фирм, и это место очень ценилось, но потом, уже ко времени моего первого приезда на ярмарку, [ряды] потеряли свое значение, некоторая их часть пустовала, и в занятых ютились торговцы разными товарами.
Эти ряды потому назывались Китайскими, что они были выстроены наподобие китайских, углы крыш загнуты, как это можно видеть на рисунках, изображающих китайские здания, окнами с мелкими переплетами и вообще другими своими орнаментами подходящие к китайским.
Около каждой двери лавки стояла скамейка как будто для отдыха хозяина или доверенного, а на самом деле служила местом наблюдения за проходящими покупателями, которые, проходя мимо, здоровались с сидящими, присаживались, потом их упрашивали зайти в лавку, а попавшие туда что-нибудь покупали, а потом приглашали во второй этаж, где в комнате хозяина или доверенного был накрыт стол, уставленный бутылками вин, водками и разными закусками. Покупатель размягчался, прикупал еще товаров и часто делался впоследствии интересным покупателем фирмы.
За канавой налево начинались лавки с персидскими товарами: сушеными фруктами, фисташками, миндалем, рисом и коврами — с сидящими в них персами в высоких мерлушковых шапках, в однотонных желтых халатах, с накрашенными бородами и ногтями, и вы выходили к караван-сараю и мечети, вокруг которой была торговля каракулем, шелком-сырцом, сарноком и другими разными товарами из Азии. В этой местности ютились татары, хивинцы, бухарцы, и кругом слышались гортанные речи азиатов в халатах и чалмах.
Если же, перейдя канаву, пойдете направо, то выйдете к театру, окруженному домами с лавками мебели, зеркал, медных изделий, готового белья и платья. Поблизости от театра был мост через канаву, на котором были выстроены лавки, называемые «Бразильским пассажем», где была только мелочная торговля.
Если от канавы идти прямо, то попадали на шоссе, идущее от плашкоутного моста параллельно Сибирской пристани. За шоссе по правой стороне стоял новый собор, окруженный тоже лавками с разными товарами. Шоссе заканчивалось на площади, приспособленной для народных гуляний с самокатами2, балаганами и разными другими играми, всегда наполненной народом с гармониками, шарманками, хохотом, криком и пением.
Между шоссе и Сибирской пристанью были лавки в так называемом Ярославском ряду, наполненные разным старьем. К моему сожалению, я познакомился с родом их торговли очень поздно, хотя часто проходил мимо их, видя висевшие на стенах старые шелковые платья, камзолы, кокошники, обшитые бусами, жемчугом, старинные иконы — все эти вещи меня не интересовали, но однажды случайно попал к какому-то торговцу, приехавшему из Заволжья, я у него в укромных местах его небогатой лавочки находил замечательные вещи; фамилию его забыл, но он мне сказал, что много продавал г-ну Щукину, владельцу музея3. Я у него купил довольно много разных вещей, и некоторые из них оказались редкостными. Купил у него серебряный поднос Елизаветы Английской, ее времен, из-за которого у меня вышла чуть не драка с одним евреем из Варшавы, намеревавшимся отнять его силком, но я ему не дал; маленький серебряный ларец для сохранения драгоценных вещей, на крышке ларца были сделаны фигуры борющихся рыцарей; эта вещь была сильно попорчена, загрязнена, со сломанными фигурами, но части сломанные не были затеряны. Отдал эту вещь реставрировать, она оказалась времен Генриха IV; купил серебряную карету, запряженную цугом в шесть пар лошадей, работы времен Екатерины II. Много было у него приобретено ковшичков, жбанов времен Алексея Михайловича, ручных полотенец с замечательными вышивками и женские тонкие покрывала.
Как рассказывал этот продавец, он объезжает имения, находящиеся вдалеке от железных дорог, и в бывших барских усадьбах покупает разный хлам, и вот между отбросами домашнего хлама попадаются ценные музейные вещи.
Сибирская пристань, расположенная на песочной отмели при слиянии Оки с Волгой, тянется на большом протяжении, в летние месяцы, и в особенности во время ярмарки, представляет из себя оживленное место: поминутно приходят пароходы с баржами, нагруженными товарами, с толпами крючников, с надетыми у них на плечах и спине толстыми матами4 для облегчения ношения тяжести; разбросанные по пристани десятичные весы5, около которых группы ссорящихся приемщиков и сдатчиков, каждый из них старается надуть другого; с толпою крючников, поднимающих легко тяжелые кипы к себе на спину и с легкостью несущих по сходням в вагоны, укладывая на место, и почти бегом возвращающихся обратно, с непременным криком и трехэтажной руганью для споренья работы. Вся пристань завалена разного рода товаром, между которым снуют агенты транспортных контор, купцы русские и азиатские и их приказчики, разыскивающие свои товары по маркам и номерам. Жизнь кипит, и чувствуется биение пульса могучего существа — торговли.
Я рисовал себе в голове ярмарку громадным чудовищем с большим, необъятным ртом и брюхом, с толстой шеей, с узким лбом, но пронырливым и хитрым существом, копошившимся в грязи, в вони, с поглощением массы товаров, изрыгая их по всем частям необъятной России. Оно работало без устали с раннего утра до поздней ночи без праздников и отдыха, еще затрачивая часы спанья на бесшабашные кутежи.
В ярмарке не находилось ничего, что будило бы мысль, поднимало бы твой дух — все в ней было так низменно и духовно придавлено.
Театр был, но с плохим составом артистов; библиотека была, но набитая разным старьем; книжные лавки отсутствовали, понятно, не считая оптовых лавок лубочных изданий, продаваемых в количестве многих миллионов штук. Вы не могли найти ни одной серьезной книжки, предполагаю, из-за малого спроса; даже в городе Нижнем в книжных лавках трудно было найти что-нибудь интересное и новое, а на станциях железной дороги в киосках была только макулатурная дрянь.
Единственное место, где еще было можно отдохнуть душою, любуясь на красивую панораму слияния Оки с Волгой, со шныряющими и стоящими пароходами и баржами, и на Заволжье, с вдыханием довольно чистого воздуха, — это Откос6. Но он находился в центре города и занимал небольшое пространство, и то на нем был трактир и торговые палатки.
Как были велики в мои первые годы впечатления от ярмарки, хотя ежегодно они постепенно сглаживались, понижались, так и потом, через десяток лет, приходилось приезжать туда уже с сожалением, а покидать с особой радостью.
Биение пульса ярмарки с 15 августа начинает ослабевать, ежедневно понижаясь; с этого времени наблюдался значительный отъезд по железной дороге и на пароходах. Шла оживленная торговля бриллиантами. Поторговавшие хорошо купцы закупали их в приданое дочкам; другие, расставаясь со своими «увлечениями», подносили дорогие безделушки своим пассиям на память.
Мне рассказывал Николай Николаевич Дружинин, хозяин фирмы «Немиров-Колодкин», торгующий в Москве и на ярмарке драгоценными вещами, что не раз ему приходилось покупать свою же вещь, только что проданную известному и почтенному купцу, говорившему, что он покупает для своей супруги, от известной певички, желающей вместо вещи получить деньги.
Особенно много тратили на покупку бриллиантов азиатские купцы, с их увлечением русскими женщинами, которые, умело эксплуатируя их, вымогали от них дорогие подарки.
Но многие, покидая ярмарку, не чувствовали радости, а, наоборот, плакали, чему я сам был свидетелем, как один, расставаясь со своей дамой, плакал, она в свою очередь проливала слезы, усаживая своего поклонника в вагон.
ГЛАВА 70
Купечество, оторванное от привычного образа жизни, от своей семьи на месяц, иногда и более, работало на ярмарке с раннего утра не покладая рук, а вечера проводило в трактирах со своими приятелями и покупателями. Большинство из них смотрели на трактиры не как на исключительное место развлечений, но [посещали их] по необходимости видеть вновь прибывших покупателей, поговорить с ними, узнать от них все новости того города, откуда они прибыли, и в свою очередь наблюдали за теми лицами, в кредитоспособности которых сомневались.
Трактиры были наполнены хорами с певицами, хотя, быть может, и с небольшими голосами, но с красивыми лицами. Выпитое вино и близость красивых и доступных женских лиц кружили головы не только у молодых, но и у старых купцов; зачастую они теряли свою привычную сдержанность: у них начиналось «море разливанное».
Вспоминаю свои впечатления от первого посещения ярмарочного ресторана, куда я попал, чтобы пообедать, благодаря близости с моей гостиницей. Большая зала, залитая светом ламп, была переполнена публикой. Я заметил в самом удаленном уголке залы маленький столик, к нему и пробрался. Заказав обед, я с любопытством начал осматривать залу с сидящей в ней публикой. У каждого столика сидела своя компания, велся между ними общий разговор с хохотом; у некоторых из них лица были сосредоточенны, и было видно, что они вели беседу деловую, только их лишь касающуюся, они подвигались друг к другу, шепча на ухо, слушавший его махал рукой и с раскрасневшимся от волнения лицом тоже отвечал ему на ухо, но было видно, что дело у них налаживается: один из них схватил руку другого и своей другой дланью ударил по ладони своего собеседника, тот не вырывал руку, а пожимал ее — дело состоялось! Ударивший по руке другого что-то сказал половому, тот с поклоном и улыбкой, размахивая салфеткой в руке, побежал в буфет, неся оттуда бутылку шампанского, поставленную в жбан со льдом, и подручный ему мальчик [нес] тарелку с жаренным в соли миндалем. Красивая певичка, вьющаяся около столика, знала, что скоро она пригодится, подошла к ним, и ее попросили сесть, и пир начал разгораться…
Позвали распорядителя, ему что-то сказали, и он, тоже кланяясь и улыбаясь, как половой, им что-то ответил. И я увидал, что вся эта компания встала из-за стола и во главе с распорядителем пошла из залы в коридор, а за ней несколько половых несли оставшиеся вина и кушанья в отдельный кабинет, откуда скоро раздались звуки пианино, хора и визг. Разгул, нужно думать, пошел надолго.
Еще не успели половые приубрать стол, оставленный компанией, как я увидал, в залу ввалилась большая новая, во главе которой шли двое высоких солидных стариков с седыми бородами. Распорядитель и несколько половых, ласково улыбаясь, подобострастно кланяясь, бросились к ним навстречу, указывая им освободившийся стол.
Я узнал этих стариков — известных мыльных фабрикантов миллионеров Федора и Филиппа Архиповичей Серебряковых, торгующих на Ильинке в Москве, в том доме, где и я работал, ежедневно подъезжающих на своих рысаках к амбару1.
Быстро на их столе появился целый ряд бутылок и закусок. Компания сидела чинно, закусывая, чокаясь, и вела беседу. Подали большую разварную стерлядь, суетящиеся половые, показав ее компании, поставили на отдельный столик, ловко раскладывали на тарелки, обливая белым шампиньоновым соусом, разносили каждому.
Я увидал: к их столу пробирался улыбающийся купец. Компания его тоже заметила, раздались радостные возгласы: «Наконец-то приехал! Что с тобой, где пропадал? С женой ли приехал?» — «Шалить изволите! — отвечал купец. — В Тулу со своим самоваром не ездят!» Раздался хохот, многие помоложе вскочили, начали обнимать, усаживая его рядом с Серебряковыми.
Пили за его здоровье, требуя, чтобы он выпил столько же рюмок, сколько было выпито ими до его прихода, чтобы сравняться с ними. Было видно, что этот прибывший — душа их компании, и, когда я, пообедав, уходил, за их столом было шумно, весело, с хохотом и шутками, и я видел уже сидящую певичку на коленях у одного из Серебряковых, что-то нашептывающую ему на ухо.
На другой день после посещения мною этого трактира ко мне зашел мой компаньон по делу, почтенный купец Иван Иванович Казаков, приехавший на несколько дней на ярмарку, пригласивший меня пообедать. Он привел меня в трактир под наименованием «Никита Егоров», как он мне рассказал, один из лучших на ярмарке. Трактир размещался в двухэтажном доме, находился невдалеке от Китайских рядов, но за канавой, на отлете от других зданий.
Мы расположились в нижнем этаже, где было две залы, в одной из них стояла стойка с разными закусками и винами, за ней стоял хозяин, принимая от лакеев деньги и выдавая им ярлыки для кухни. Убранство зал было самое простое, но чистое и опрятное. Обед приготовлен был хорошо, но что мне особенно понравилось — поданные к жаркому маринованные ягоды, фрукты; мне таких вкусных нигде не приходилось есть. Казаков мне сказал, что трактир этими маринадами славится и приготовлением их занимается бабушка хозяина, и действительно, со смертью ее маринад исчез из трактира Никиты Егорова.
Во втором этаже была большая зала с эстрадой, где пел хор известной Анны Захаровны Ивановой, и наверху размещалось несколько кабинетов.
Трактир Никиты Егорова мне понравился, публика собиралась в нем гораздо чище и вела себя пристойнее, чем в том, куда я попал впервые, а потому я решил ходить сюда обедать ежедневно.
Пошел наверх, засел в зале, где пел хор Ивановой, выбрав столик, откуда бы я мог его видеть хорошо. Вышел аккомпаниатор, за ним потянулся довольно большой хор, расположившийся в два ряда, спереди стояли певицы, а сзади певцы. Я осмотрел всех стоящих. Какое же мое было удивление: среди певиц стояла моя знакомая. Глаза наши встретились, и я заметил, как она покраснела, потупила глаза и больше не смотрела в мою сторону. Я решил ждать следующего выхода хора. Хор вышел, но моей знакомой девушки в хоре не было; остался еще, но она больше не появлялась. Спросил полового: «Могу ли я видеть певицу Марию Николаевну Троицкую?» Он ушел и, вернувшись, сообщил: «В хоре Троицкой не имеется, нужно думать, что фамилию вы перепутали». Большего я добиться от него не мог. На другой день Троицкой опять в хоре не было, и она для меня навсегда исчезла.
В 1885 году в конце мая я с тремя своими товарищами после какого-то трудного экзамена решил пойти в булочную Виноградова, на углу Мясницкой улицы и Чистых прудов, где пили кофе с жареными пирожками, а оттуда отправились на Чистые пруды, заняли скамеечку, и начался общий разговор о впечатлениях этого дня с чувством приятного удовлетворения от выдержанного экзамена.
Один из моих товарищей сказал: «Смотрите, идет настоящая Венера!» Барышня остановилась и закричала городовому, как раз перед нами стоящему: «Городовой! Этот господин меня оскорбил!» Мы вскочили: «Что вы говорите? Какая же это обида — назвали вас Венерой!» — «Городовой! Вы теперь сами слышите: они продолжают меня оскорблять!» Городовой с сонной физиономией подошел к нам и предложил идти в участок. Мы запротестовали: «Зачем мы пойдем? Венера не есть ругательное слово, а есть богиня красоты и любви!» — «Я, господа, ничего не знаю, — ответил городовой, — в участке скажете дежурному околоточному надзирателю, он разберет, я же ничего не могу сделать, на вас жалуются, и я обязан доставить вас в участок».
Пришлось идти.
Идя в участок, мы все смеялись над этим случаем, и я сказал товарищу, идущему со мной рядом: «Вот особа — она, нужно думать, смешивает Венеру с венерической болезнью!» — «Городовой, городовой! Вот и этот тоже меня оскорбляет», — и, пока дошли до участка, мы все были обвинены девицей в оскорблении ее.
Околоточный, которому мы рассказали все подробно с объяснением слова «Венера», нас спокойно выслушал и заявил: «Я обязан составить протокол, раз на вас имеется жалоба. Судья, если не найдет в этом слове желания обидеть барышню, то вас оправдает, я же лично ничего не могу сделать». Протокол был составлен: четверо таких-то оскорбили Марию Николаевну Троицкую, назвав ее «Венерой». Все наши фамилии, адреса были переписаны, барышня назвала свою фамилию: Мария Николаевна Троицкая и дала адрес: Сокольники, улица такая-то, собственный дом. В то время делалось все просто: околоточный не спросил у нас и у барышни удостоверение личности, удовлетворившись нашими словами.
По выходе из участка мы окружили нашу обвинительницу, стараясь объяснить ей ее несправедливость от незнания ею определения этого слова, которым ей следовало бы гордиться, а не обижаться. Как видно, и она наконец поняла, что сделала ошибку.
Мы все веселые и даже довольные приключением провожали барышню и уговорили ее отправиться с нами в какой-то ресторанчик, где весело и приятно провели время. Прощаясь с нами, она пеняла на себя: «Ах, какую я сделала ошибку! Я не знала, что вы такие милые!»
Вскоре после этого происшествия я сделал предложение моей будущей жене и, находясь на положении жениха, испытывал чувство крайне неприятное от мысли, что при разборе этого дела у мирового судьи появится в газете «Московский листок»2 и моя фамилия в качестве обвиняемого в оскорблении барышни на бульваре. Рассказать об этом своей невесте не решался, считая, что эта откровенность будет «каплей дегтя в бочке меда».
Незадолго до моей свадьбы получаю повестку от мирового судьи, явиться в такой-то день на суд в качестве обвиняемого в оскорблении Троицкой. На суд не пошел. Мне было очень стыдно, решил: пусть лучше приговорят меня заочно к наказанию. Остальные товарищи на суд явились, они рассказали: суд вызвал всех обвиняемых и потерпевшую Троицкую, Троицкой и меня не оказалось.
Письмоводитель подал судье справку: повестка была отправлена к Троицкой через рассыльного, который по указанному адресу нашел М. Н. Троицкую, но она категорически отказалась принять ее, объяснив, что ей 70 лет и в продолжение всей своей жизни ни разу не была на Чистых прудах и никого не обвиняла в оскорблении ее. Пришлось разыскивать в адресном столе. Оказалось, что в Москве имеется еще три Марии Николаевны Троицких, но все они отказались принять повестку, объяснив, что их никто не оскорблял. Мировой судья постановил: за неявкой обвинительницы дело прекратить.
Вот эта-то певица, которую я увидал в хоре, и была та самая, назвавшаяся Троицкой. Увидав меня, предполагаю, испугалась, что я могу довести до сведения полиции об ее поступке, решилась немедленно покинуть хор и ярмарку. Впоследствии, когда я познакомился с содержательницей хора Анной Захаровной, я спросил об этой певице, и она мне назвала ее фамилию, сказав, что она действительно была напугана своим поступком и боялась ответственности. Настоящую фамилию ее я теперь забыл.
Трактир Никиты Егорова сделался моим постоянным местом обедов и ужинов, и я его посещал почти ежедневно в продолжение нескольких ярмарок. Но, что нравилось так раньше, постепенно начинало надоедать: толпы чужого народа, пение хора с малыми изменениями их репертуара, суета распорядителей и половых, с большой ловкостью подставляющих пустые бутылки для увеличения счета загулявшим купчикам. Захотелось более спокойного места пребывания во время еды и отдыха от работ; я решился завтракать у себя в конторе крутыми яйцами и зернистой икрой, в то время очень дешевой, а вечером ходить обедать на пароходы «Самолет» или «Кавказ и Меркурий», где кормили хорошо и дешево, или же ездить в Нижний в гостиницу «Россия», где не было пения, музыки и во всей большой зале обыкновенно было занято столик или два. Таким образом это продолжалось в течение одного или двух ярмарочных сезонов, а в то время открылся новый трактир на ярмарке под наименованием «Россия», невдалеке от Главного дома.
Хозяин «России» поставил дело довольно широко, в его большой зале, почти занимающей площадь в длину всего дома, была устроена эстрада, где выступали лучшие шантанные артисты, рассказчики, фокусники, юр Анны Захаровны, перешедший из трактира Никиты Егорова, и народ повалил туда. Я тоже изредка стал похаживать.
Однажды, будучи там, невольно обратил внимание на большой круглый стол, стоящий по середине залы, занятый компанией татар с надетыми на их головы вышитыми жемчугом чаплашками, за их столом было весело, и они держали себя непринужденно. На столе стояли бутылки с шампанским, фрукты, кофе. С каждым татарином сидела певичка, и они не стеснялись их облапывать и целовать.
Меня заинтересовало узнать, кто эти татары. О чем я и спросил одного своею знакомого при выходе из залы. Он назвал фамилии и, указывая на одного из них в самой дорогой чаплашке, сказал: «Это зять Ерзина, очень богатого человека». Посмотревши внимательнее на указанного татарина, я узнал в нем нашего покупателя, кредитующегося у нас. Ему был открыт довольно большой кредит благодаря тому, что он был зятем Ерзина, который не допустил бы до банкротства своего зятя: в случае заминки поддержит.
На другой день утром я вызвал Кашаева, моего помощника по продаже каракуля, и сказал: «Больше зятю Ерзина не продавайте!» Кашаев на меня удивленно смотрел: «Как не продавать? Кому же после того можно продать?» Я спросил Кашаева: «Скажи, дозволено ли магометанам пить вино?» — «Нет», — ответил Кашаев. «А сидеть с девицами в публичном месте и целовать их? Как к таковым людям магометане относятся?» Смущенный Кашаев спросил: «Неужели вы видели его так?» — «Да, потому и закрываю кредит, уверенный, что он вскоре платить не будет». Не прошло шести месяцев, как зять Ерзина прекратил платежи. И наше Товарищество было спасено от потери нескольких десятков тысяч рублей.
Лицам, занимающимся торговлей, приходится быть наблюдательными за их кредитными покупателями, и часто с виду как бы мелкие случаи с должниками приводят к необходимости быть осторожнее и не начинать с ними дела, а этим спасать свое благосостояние*.
* Приведенный случай с зятем Ерзина навел мои воспоминания на аналогичные случаи из коммерческой жизни, о которых я расскажу здесь, хотя они никакого отношения к ярмарочной жизни не имеют.
Московская фирма Меершика, имеющая торговлю каракулем и, кажется, еще другими мехами, считалась солидной, и ей охотно доверяли. Однажды на ярмарке ко мне явился господин, назвавшийся доверенным этой фирмы, с просьбой сообщить ему, какая сумма долга состоит у нас за ним и дату срока, объяснив, что у них в книгах она не указана. Я ему сообщил, но после его ухода сказал Кашаеву: «Меершику больше не продавайте, откажите ему под каким-нибудь предлогом, я уверен, что эта фирма скоро не будет платить». И это мое предположение оказалось правильным: вскоре Меершик обанкротился.
Будучи как-то в Петербурге у Кенига, разговаривал с ним о разных делах, он меня спросил: «Скажите, как вы смотрите на дело московской крупной чайной фирмы Расторгуевых?» Я ему ответил, что дел с нею не имеем, но, как приходилось слышать, фирма большая и солидная: «Но почему вы меня о ней спрашиваете?» Он мне рассказал: три года тому назад Расторгуевы попросили у них взять на комиссию чай. «В течение года часть этого чая мы продали, деньги за проданную часть выслали Расторгуевым, а оставшуюся часть просили взять обратно, так как чай не удовлетворяет наших покупателей. Прошел второй год, из баланса увидали на остатке чай Расторгуевых, опять написали. Прошел третий год, еще раз написали. И только на днях получили ответ с просьбой сообщить, каких марок и сколько остается у нас чаю, так как в книгах у них не значится за Кенигом товара». Кениг прибавил: «Расторгуевы хотели у нас купить сахар, но мы после этой истории с чаем продать им отказались». Кениг оказался прав: с чем-то через год или два Расторгуевы прекратили платежи.
Мне рассказывали об одном богатом купце, фамилию его забыл, вложившем в Скопинский банк довольно большую сумму денег. Как-то после завтрака в «Большой Московской гостинице», спускаясь по лестнице в швейцарскую, он увидал идущего перед ним господина, к которому бросились несколько швейцаров, подавая ему пальто и калоши. Он, одевшись, небрежно вытащил 10 рублей из кармана и отдал швейцарам; они, низко кланяясь, бросились подсаживать его в экипаж. Удивившийся такой щедрости уехавшего, купец спросил швейцара, кто этот господин. «Как же-с, это господин Рыков, хозяин Скопинского банка!» На другой же день купец выехал в Скопин с просьбой уплатить ему по вкладным листам, даже с большим учетным процентом, уверяя банк, что он делает это на несколько дней для очень выгодного дела, после чего опять внесет деньги в банк. Банк с неохотой, но исполнил его просьбу. Купец чуть не плясал от радости, что ему это удалось, хотя он понес от учета вкладных билетов большой убыток. И действительно, Скопинский банк просуществовал после этого недолго и вылетел с большим треском в трубу3.
В 1894 году приехал на ярмарку Н. И. Решетников, пригласивший меня обедать, и он повел меня в ресторан «Россия», в отдельный кабинет, где познакомил с англичанином Стротером и еще с несколькими молодыми людьми, приблизительно по годам мне ровесниками. Оказалось, что этот кабинет в течение всей ярмарки находился в распоряжении одной только компании.
Присутствующие мне понравились: были интеллигентные, веселые, и я присоединился к их компании и начал ходить к ним ежедневно. Стротер отлично говорил по-русски, он ежегодно приезжал на ярмарку представителем от Шлиссельбургской мануфактуры*. Вся компания этого кабинета невольно подчинилась этому умному, интеллигентному и уже по своим годам почтенному англичанину, и он как бы сделался председателем ее.
*Шлиссельбургскую мануфактуру можно считать матерью русских ситценабивных фабрик. Компания англичан построила первую ситцевую фабрику; ее товары произвели большой успех между русскими, она наживала громадные деньги и тем невольно вызывала зависть у маленьких ручных кустарей, ткущих льняные полотна и окрашивающих их в однотонный цвет.
Трое из таковых кустарей в Иваново-Вознесенске решили во что бы то ни стало добиться, каким способом производится набивка ситцев. И они отправились в Шлиссельбург. В числе трех был Гарелин, сделавшийся потом большим ситценабивным фабрикантом, составившим большое, миллионное состояние.
В Шлиссельбурге они через рабочих фабрики старались узнать способ набивки, узнали, что набивка производится вырезанными досками, которые намазываются краской, но все это еще не давало им возможности уяснить всю суть производства, тогда они решили поступить простыми рабочими. В то время англичане производили набор рабочих с большим выбором, и туда попасть было довольно трудно, но наконец они попали в сторожа.
Управляющий фабрикой, видя их старание и трудолюбие, перевел [их] на производство. После того, как они прожили более года, им посчастливилось стащить одну из набивных досок, после чего они взяли расчет и уехали домой. Производили опыты на своем льняном полотне, но получались ситцы никуда не годные; решили опять ехать в Шлиссельбург. Управляющий фабрикой их вспомнил: они оставили по себе добрую память, и он взял их.
Наконец после нескольких месяцев работы они узнали от какого-то мастера-англичанина, что секрет состоит в том, что ситцы набиваются исключительно на хлопчатобумажных тканях, а не на льняных, как это они проделывали у себя в Иванове. Узнали, что в Москве есть немецкая фирма, торгующая бумажной пряжей, и если из этой пряжи сработать миткаль, то, набив его, можно получить ситец. Все это они проделали так, как их научили, и когда сработали миткаль из; хлопчатобумажной пряжи, получился ситец не хуже английского.
Благодаря всем этим качествам Стротера все присутствующие в кабинете себя чувствовали как будто в своей семье: держали себя крайне корректно с дамами из хора, были с ними деликатны, как это принято в лучшем обществе. Было заметно, что дамы чувствовали это и особенно ценили, гордясь перед своими подругами, что они завсегдатаи нашего кабинета.
В этом кабинете деньгами не сорили, и мне не пришлось, к моему удовольствию, бывать на кутежах с битьем зеркал, посуды и с другими особыми «сюрпризными» блюдами, как пришлось слышать о проделывании всего этого в ярмарочных отдельных кабинетах трактиров4.
Альфред Егорович Стротер распоряжался меню, он с общего согласия заказывал накануне особые кушанья, специально приготавливаемые для нас: так, жареную индейку, которую Стротер с особым уменьем разрезал на части, обделяя каждого присутствующего; бараний бок с кашей, буженину из задней ноги и тому подобное; одна из дам варила кофе и разливала в чашки. Все это создавало иллюзию семейной обстановки, и было приятно туда ходить, и довольно весело проводилось время.
У меня осталась в памяти одна молодая красивая певица Оля Лаврова, она была стройная, умная и с большими норовами девушка, влюбившаяся в моего знакомого женатого молодого человека. И, как видно, она тоже ему нравилась, но он любил свою семью и хотя в течение ярмарочного месяца каждый вечер проводил с ней время в этом кабинете, но дальше этого не шел.
Однажды компания засиделась до 4 часов утра, когда ресторан закрывался, нужно было разъезжаться, а было так весело, что не хотелось; тогда кто-то предложил: поедемте кататься на Откос. Все с радостью подхватили это предложение, особенно наши дамы. Лицо Лавровой все вспыхнуло, глаза горели от счастья — ехать вдвоем со своим любимым; она схватила его за руку и потащила к двери, но он — с большой настойчивостью — ехать отказался. Я в это время любовался на изменившееся у нее лицо и глаза: в них выражалась любовь, мольба, гнев, и она в экстазе, в порыве страсти схватывает свое дорогое бриллиантовое кольцо и положительно бессознательно швыряет его в окно и бежит в слезах из комнаты. Поездка не состоялась.
На другой год Оля Лаврова вышла замуж за почтенного и богатого фабриканта Балашова, и, говорят, оба были счастливы.
Но я все-таки предполагаю, что она сохранила любовь к этому упрямому человеку. Года через четыре после ее замужества я отправился на ярмарку. Приехал на поезд рано и засел в свое купе; гляжу в окно, в толпе публики, спешившей на поезд, вижу идущего Балашова со своей женой, они остановились недалеко от моего окна, окруженные провожатыми. Вскоре появился тот молодой человек, которым она интересовалась, и он столкнулся с Балашовыми. Нужно было видеть, как лицо у Оли изменилось, зарделось любовью, страстью. Как мне казалось, стоило ему только сказать: едем вместе в Нижний! — она бросит мужа и побежит за ним. Он снял только шляпу и низко поклонился Балашовым, прошел в вагон. В вагоне я, разговаривая с ним, спросил об Оле: «Помните, как Оля швырнула ваше кольцо в окно? Вы его ей подарили?» — «Нет, я не знаю, чей был этот подарок», — ответил он.
ГЛАВА 71
В жизни московского купечества певческие капеллы играли довольно большую роль.
В период молодеческого разгула, или же во время особой душевной тоски, или по необходимости угостить людей, нужных для дела, — куда ехать? Ехали в рестораны, где имеются хоры с красивыми изящными женщинами, с непринужденными разговорами — все это с выпитым вином кружило головы купцов.
Многие из купцов поженились на певичках, другие жили гражданским браком, имея законную жену, но не будучи счастливы с нею.
Один из хоров, особо популярный среди купечества, был хор Анны Захаровны Ивановой1.
Когда я познакомился с А. З. Ивановой, она была уже немолодой женщиной, скромно, но с достоинством себя державшей. Купечество ее любило и ей доверяло, уверенное, что во время загула их она постарается сохранить их и не доведет до скандала.
Мне однажды пришлось угостить своего большого покупателя Ф. А. Разоренова, о котором я писал в своих записках. В отдельный кабинет был приглашен хор Ивановой, с хором она пришла сама, причем сказала, что нарочно пришла, когда узнала, что в кабинете находится Ф. А. Разоренов, ее старинный приятель, с которым в молодых годах веселилась. Было заметно, что и Разоренову было приятно встретить ее и вспомнить прожитое счастливое время. Разговаривая друг с другом, встряхивая свои воспоминания, между прочим Анна Захаровна рассказала о случае, бывшем с Федором Алексеевичем.
Федор Алексеевич был широким человеком, а в загуле делался просто необузданным, когда ему, как говорят, «вожжа попадала под хвост» — здесь уже шло все на дуван, деньгами сорил без счета. В таком состоянии он оказался в трактире, где пел хор Ивановой, пошел дым коромыслом: смотрите, каков Разоренов!
Анна Захаровна, видя его в таком состоянии, решила незаметно от него и его пьяных компаньонов по разгулу отобрать имеющиеся с ним большие деньги, сняла золотые часы с цепочкой и дорогой перстень и все спрятала. Компаньоны Разоренова потащили его докучивать еще в какое-то злачное место.
На другой день Разоренов, очухавшись от пьяного угара, не нашел денег и вещей, был этим поставлен в весьма неприятное положение: деньги, бывшие с ним, были общие с его братом и предназначались для известной цели. Как ему быть? Что он может сказать брату?
В это время к нему входит посланный от Анны Захаровны с просьбой немедленно к ней зайти по очень важному делу. Он же это приглашение понял в том виде, что им наделаны в трактире еще какие-нибудь дела, за которые еще придется расплачиваться, пошел к ней с угнетенным духом.
Анна Захаровна, встретив его, спросила: «Что, вчерашний кураж от винного угара прошел?» — «Да, — отвечал Федор Алексеевич, — я вчера и накуролесил! Теперь не знаю, что делать. У меня все деньги и вещи пропали». — «Твои деньги и вещи не пропали, они у меня, — сказала Анна Захаровна, передавая их ему. — Знаю твой нрав, если бы я этого не сделала, то без всего бы остался: ты деньгами швырялся!»
Федор Алексеевич с умилением слушал воспоминания Анны Захаровны; видно было по его лицу, что приятно ему было вспомнить эти переживания, бывшие несколько десятков лет тому назад.
Я пожал руку Анны Захаровны, сказав: «Ну и некорыстная же вы! Это делает вам честь!»
Она мне ответила: «В моей жизни такие вещи случались много раз: еще только несколько дней тому назад я принуждена была проделать то же самое с почтенным купцом (фамилию не сказала), что сделала в свое время с Федором Алексеевичем, зная его характер: в разгуле терял рассудок. Взяла от него бумажник и часы, а на другой день вернула. Он чуть не плакал от радости, говоря: «Как мне благодарить вас? Денег мне не жаль, прошу оставить их себе, а вот часы мне дороги по памяти и документик, находящийся в бумажнике». Я ему сказала: «Я, батюшка, таким способом деньги не приобретаю, и вы меня своим предложением обижаете».
Вторым лицом в хоре Ивановой был аккомпаниатор Пригожев2, кончивший консерваторию, и ему в значительной степени обязана капелла своим успехом. (Известный романс «Пара гнедых»3 переложен им на музыку и пение.) Пригожев держал себя всегда с достоинством, и когда подвыпившая компания, расчувствовавшись пением хора, приглашала его принять участие в пире, он обыкновенно отвечал: «Ем в определенные часы, а вино пить не могу по состоянию своего здоровья». А если очень настаивали, то скажет: «Если хотите угостить, то предложите мне сигару».
Про своих учениц-певичек сказывал: «Если бы вы знали, сколько стоит мне труда и сил обломать моих хоровых учениц, к тому же в большинстве упрямых и ленивых. Это может понять только один Бог!» «Текучесть хора большая, — жаловался Пригожев, — только обломаешь и поставишь голос у какой-нибудь певицы, смотришь — она уже покинула хор, влюбившись в кого-нибудь; многие из них повышли замуж, а некоторые ушли на содержание, и даже некоторые из них открыли свою торговлю, поддерживаемые своими поклонниками».
Вторым хором по популярности можно считать венгерский, но в нем не было такого лица, как Анна Захаровна, и в нем случались неприятные истории, о которых я расскажу.
Николай Николаевич Бакланов накануне своей свадьбы с одним из своих приятелей отправился в ресторан «Яр», чтобы справить свой «мальчишник» — проститься с привольной холостяцкой жизнью. Сидя в отдельном кабинете со своими знакомыми венгерками, он, между прочим, рассказал, что пришел в последний раз сюда, чтобы проститься с ними, с завтрашнего дня делается семьянином.
Венгерка, сидевшая с ним, приняла его слова к сведению и поспешила рассказать распорядителю ресторана; как потом оказалось, она была с ним в близких отношениях. Он посоветовал ей отдать ему ее брошку и пойти к ним без нее, с тем чтобы заявить, что она пропала во время нахождения ее в кабинете. Все так и было ею проделано. Венгерка начала плакать, кричать, что брошка у нее исчезла, она сидела в ней весь вечер; явившийся распорядитель с лакеями — для видимости — обыскали весь кабинет, понятно, брошки не нашли. Распорядитель заявил: «Господа! К моему сожалению, я должен пригласить полицию для составления протокола о пропаже брошки, тогда, извините, придется обыскать вас!»
Жених был молодой, неопытный — испугался. Думал: завтра свадьба, уже был поздний час ночи, придет полиция, начнется обыск, составление протокола, потребуется удостоверение личности, все это может занять много времени, и он в дорогой для него день окажется разбитым и с подавленным духом. Спросил ее: «Сколько ваша брошь стоит?» Венгерка оценила ее с чем-то в две тысячи. Бакланов написал чек на эту сумму и вручил ей, радуясь, что оказалась с ним чековая книжка.
Могу, в свою очередь, рассказать другой случай, характеризующий с хорошей стороны некоторых певиц этого хора. Один из семьи фабрикантов Моргуновых, прославившийся бесшабашными скандалами и склоками в своей семье, жил с одной красивой венгеркой, растрачивая на нее и на судебные процессы большие деньги, которыми обогатились многие присяжные поверенные. Наконец он очутился без копейки денег, о чем и сообщил своей возлюбленной. Она спокойно выслушала и сказала: «У тебя денег нет, зато у меня есть! Ты бросал, а я копила и имею в банке на вкладе двести тысяч рублей, и этого нам хватит на прожитие». Моргунов на ней женился, и, говорят, было счастливое супружество, хотя она крепко держала его в руках, уйдя из хора.
Был и третий хор — цыганский. Каждый из этих хоров имел своих поклонников и приверженцев.
Мне были известны многие купцы, поженившиеся на цыганках, и они были в семейной жизни счастливы, как, например, сын известного миллионера Петра Арсентьевича Смирнова4, Николай Дмитриевич Ершов и другие, фамилии которых я не припомню теперь.
В цыганском хоре славились две солистки: Варя Панина была очень некрасива лицом, отличалась толстой нескладной фигурой, но когда она запоет своим чудным контральто, то ее физические недостатки тела и лица сглаживались, она очаровывала слушателей, и вторая, Мария Сергеевна (фамилию забыл, кажется, Шишкова5), была стройной и красивой и обладала хорошим голосом — сопрано. В пении ее было какое-то внутреннее чувство — жгучей страсти не к физическому только удовольствию тела, но заставляло трепетать у слушателей их внутреннюю духовную силу, переносясь в высь светлых и чистых желаний и мечтаний. Особенно она восхитительно пела романс Чайковского с цыганским пошибом и мелодией «О дитя! Под окошком твоим я тебе пропою серенаду…»6. Пение его возбуждало что-то чистое, хорошее, так, по крайней мере, оно влияло на меня, вызывая у меня слезы. Может быть, оно влияло на меня потому, что я интуитивно чувствовал, что в скором времени разрешится гроза в моей жизни, лишившая меня быть с моими детьми одним ядром здоровой и сильной семьи. Хотя исполнение этого романса было на цыганский манер и значительно расходилось с нотами Чайковского.
Я посещал «Стрельну», где пели эти две цыганки, всегда с Н. И. Решетниковым, которым, как было заметно, увлекалась Мария Сергеевна: она сидела с нами подолгу, тем вызывая неудовольствие старших цыган хора, требующих от нее петь для других посетителей, платящих щедро.
Помню вечер: она пела с особым ударом и чувством. Кончив пение, она пристально и как-то особенно посмотрела на Николая Ивановича, потом, обратившись ко всем присутствующим, сказала: «Поздравьте меня, я выхожу замуж». Как оказалось, ее жених был большой лошадник, имевший свою конюшню и принимавший участие на бегах и скачках, господин Малич.
Однажды Н. И. Решетников пригласил меня обедать в «Эрмитаж». Когда пили кофе, он сказал: «Еще очень рано, не поехать ли нам к Марии Сергеевне на квартиру? Она нам споет, и, нужно думать, в последний раз, так как завтра ее свадьба».
Марию Сергеевну застали дома, она была рада нашему посещению, велела позвать своего аккомпаниатора с гитарой Николая и пела особенно хорошо, доставивши мне чрезвычайное наслаждение. Между перерывами пения она разговаривала с Н. И. Решетниковым довольно тихо, и я не мог слышать, о чем говорили; потом позвала [его] в другую комнату, но скоро вернулись оба смущенные.
Было поздно, пришлось уезжать. Сидя уже на извозчике, Решетников сказал: «Когда мы уходили в другую комнату с Марией Сергеевной, она сказала мне: «Если ты скажешь только слово, свадьба моя завтра не состоится!» Я ей ответил: «Это невозможно!».
ГЛАВА 72
Приток приезжающих на ярмарку бывал не менее двухсот тысяч человек. Из разных мест необъятной России стекалось богатое купечество со своими товарами, со штатами приказчиков и артельщиков, занимая сгруппированные по роду товаров насиженные места.
На ярмарочной площади открывалась масса ресторанов, трактиров, пивных, гостиниц, кафешантанов, «номеров» с отдачею комнат посуточно и на короткое время, приспособленных на разные вкусы и требования. Между ними было много трущоб, куда завлекались загулявшие приезжие, и зачастую бывало, что таковые исчезали окончательно неведомо куда, потом их трупы находили с камнями на шее в канаве, в озере и в Волге. Преступления были довольно часты, особенно процветали до 1883 года, то есть до года назначения губернатором Нижнего Новгорода Николая Михайловича Баранова.
Нужно отдать справедливость Н. М. Баранову, что с назначением его губернатором, благодаря его особой энергии, на ярмарке значительно сократились преступления и установился порядок и благоустройство. По его инициативе было испрошено разрешение на увеличение штата полиции во время ярмарки, с присылкой лучших полицейских из Петербурга и Москвы. Им принимались крутые меры не только с порочными элементами, но и с некоторыми гражданами, внушающими своими действиями или необдуманными словами смуты во время переживаемых эпидемий.
Желая пресечь злоупотребления со стороны полиции, которые ради своих выгод иногда позволяли прикрывать преступников, губернатором было опубликовано в газетах: «Все потерпевшие и не нашедшие у должностных лиц скорой и должной помощи могут явиться ко мне во всякое время дня и ночи, и я приму и окажу свое содействие».
Все эти меры в значительной степени уменьшили преступления, на радость купцов, принужденных жить долго на ярмарке.
Когда я был в 1894 или 1895 году на ярмарке, ко мне утром пришел взволнованный Мухамед-Амин Кашаев, наш приказчик, заведовавший продажею каракуля, и сообщил, что такой-то наш покупатель каракуля для одной большой американской фирмы неожиданно уехал в Москву, между тем он купил у нас на 20 тысяч рублей, товар взял и отправил за границу, сказав, что деньги принесет сегодня, не упомянув о своем выезде.
Этот представитель американской фирмы приезжал на ярмарку в продолжение многих лет, отличался большой корректностью во всех своих делах и словах. Казалось бы, трудно представить, что у него могло бы явиться желание воспользоваться какими-то 20 тысячами рублей, когда при желании мог бы взять у нас товару на сумму, значительно большую, без отказа с нашей стороны. Уже одно это давало [основание] думать, что причина его отъезда была какая-нибудь другая. Я все-таки посоветовал Кашаеву немедленно сходить в гостиницу и узнать о причине его неожиданного отъезда.
Не прошло двух часов после этого разговора, как деньги, 20 тысяч рублей, были доставлены помощником уехавшего американца, а на наши расспросы о причине выезда его шефа он ничего не мог сказать: сам не знал. Оказалось, и всем другим фирмам, имеющим с ним дела, деньги были уплачены полностью. Огорчило только всех нас, продающих ему каракуль, что он не закончил всей покупки и тем лишил нас [возможности] поторговать с ним на большую сумму.
В следующем году от этой фирмы приехал новый представитель и на наши расспросы о его предместнике ответил: «Жив и здоров, работает в этой же фирме, но в Россию больше не поедет, так как здешний климат для него нездоров».
Понемногу о нем начали забывать. Но, как говорят, шила в мешке не утаишь! Кашаеву пришлось узнать от кого-то причину внезапного отъезда американца из-за происшедшего с ним трагически-курьезного случая.
Американец вечером, после усиленной денной работы отправился обедать в ресторан «Россия». Встретил там своего знакомого, вместе пообедали, выпили и решили остаток вечера провести в обзоре «веселых домов», каких, как говорят, в Северной Америке не имеется.
Посетив несколько таких домов и в них тоже выпивая, американец еще больше охмелел и оказался способным прийти в восхищение в одном из них от прелестей одной из девиц, которая и увлекла его в комнату, где он и заснул. Проснувшись, собираясь уходить, он вспомнил, что с ним было 10 тысяч рублей в нераспечатанном пакете, полученном им из банка. Ощупал карманы — пакета нет. Взволнованный, он начал обшаривать все другие свои карманы, результат тот же: пакета с деньгами нет! Кровь бросилась ему в голову от сознания происшедшего, несомненно, они украдены здесь, хорошо помнил, что, когда он вошел в комнату к девице, они находились в кармане. Хмель у него окончательно прошел. Пропажа такой суммы для него была чрезмерна: чем он сможет объяснить ее исчезновение своим хозяевам? Что делать? Он, сильно волнуясь, начал кричать, требовать возврата денег. На его крики и протесты явились служащие этого заведения, приученные к таковым событиям, подхватили его под мышки и вытолкали из дома.
Очутившись на улице, избитый, взволнованный, с сознанием своего полного бессилия, он вспомнил о заявлении губернатора Баранова: «готов принять каждого потерпевшего гражданина во всякое время дня и ночи…» Немедленно отправился в Главный дом, где во время ярмарки жил губернатор. Явившись в приемную комнату, начал настойчиво требовать у дежурного чиновника доложить губернатору о необходимости его видеть. Дежурный просил изложить ему суть дела, объяснив, что, быть может, и без помощи губернатора удастся помочь ему, но американец настойчиво требовал исполнить его просьбу — доложить Баранову. «Слушайте! — сказал чиновник. — Сейчас уже третий час ночи, не лучше ли будет подождать вам несколько часов, когда губернатор проснется? Генералу приходится много работать, и ему необходим отдых, ведь, быть может, ваше дело можно сделать и утром» — и т. д.
Но американец, взволнованный потерей денег, с хорошо помятыми боками при выводе его из дома, никак не хотел оставлять до утра и настойчиво твердил, [что] раз была публикация в газетах от губернатора о приеме им во всякое время дня и ночи, то он, как американский гражданин, требует исполнить его просьбу. Чиновник, видя, что американца не переубедишь, притом сам не зная сути дела, думал про себя: а вдруг в самом деле требуется принятие экстренных мер со стороны высшей власти? Решился разбудить Баранова.
Вышел Баранов, выслушал внимательно американца и распорядился подать два экипажа. В первом сел сам с дежурным помощником пристава, а во втором поместился околоточный с несколькими полицейскими, а американец как путеводитель был водворен на козлы с кучером губернатора.
Приехали [в] Кунавино1 на улицу, где находились эти дома. Американец положительно растерялся: войдет в дом, как будто это и есть тот самый, в котором он проводил время, но осмотрится внимательнее, оказывается — нет! Потом бежит в другой…
Перебывал в нескольких домах, и все оказались не тем, что искал. Смущенный, взволнованный, наконец, как ему показалось, попал в надлежащий дом, схожий по расположению комнат и меблировке с домом, где случилась с ним неприятность. Заявил генералу: «Вот этот и есть тот дом!» Баранов со всеми полицейскими вошел в дом и распорядился: двери запереть и никого не впускать и не выпускать!
В залу собрались все живущие в доме во главе с хозяйкой. Баранов обратился к американцу: «Укажите ту, которую вы подозреваете в воровстве у вас денег». Внимательно он осмотрел всех, и одна из них ему показалась, что это именно есть та, с которой он остался в комнате. Но хозяйка и все присутствующие с большой настойчивостью утверждали: этого господина не было, видят его в первый раз. Да наконец и он сам начал сомневаться… «Ваше превосходительство! Я, пожалуй, действительно ошибся: по некоторым моим воспоминаниям это не здесь было!»
Наконец он узнал тот дом, в котором он так много перенес огорчений. Губернатор сделал такое же распоряжение: двери запереть, никого не выпускать! Спросил, где хозяйка. Выходит почтенная дама и говорит: хозяйки дома нет, а она в ее отсутствие заменяет хозяйку.
«Укажите девицу, бывшую с этим господином». — «Согласно приказания вашего превосходительства, здесь в зале собраны все девицы, и больше у нас никого нет».
Генерал приказал американцу указать ему знакомую. Внимательно он осмотрел всех и заявил: «Ее здесь нет». Генерал тогда обратился к экономке: «Приказываю немедленно доставить женщину, бывшую с ним!» Экономка начинает божиться, клясться в том, что девушек у них больше нет, а господин ошибся: «Хотя он действительно заходил сюда, но не оставался, а ушел от них» — и т. д.
«Если вы сейчас не укажете, где девица, — заявил генерал, — то здесь же в зале я прикажу вас сечь до тех пор, пока не скажете правду!»
Экономка побледнела, видя себя окруженной здоровыми полицейскими, готовыми немедленно приступить к исполнению приказа.
Она, дрожа и запинаясь, говорит: «Ваше превосходительство! Я вам сказала неправду — хозяйка в доме, она, быть может, лучше меня знает: когда этот господин был, я отсутствовала».
Спрятавшуюся хозяйку быстро нашли и вывели в зал. Губернатор задает ей тот же вопрос: «Где девица, бывшая с этим господином?» Она с плачем уверяет: «Здесь все налицо, больше никого нет…»
Последовало распоряжение такое же, как экономке: разложить и сечь до тех пор, пока не скажет правду. Хозяйка побледнела, видя, что с ней церемониться не будут и приказ будет выполнен. Она взмолилась: «Ваше превосходительство! Пожалейте меня — я сейчас приведу девушку».
Тщательно спрятанную девушку она привела, и американец сейчас же признал ее. Девушка в слезы: «Он врет, пришел сюда совершенно пьяный. Почем я знаю, где он потерял деньги? Я девушка честная, не воровка…»
Приказ тот же: пороть, пока не укажет, где деньги. Экзекуция началась. Не вынесла, закричала: «Остановитесь! Я скажу». С рыданием она повинилась: взяла деньги из кармана и передала хозяйке, обещавшейся, что после вероятного обследования со стороны полиции, которое, как нужно предполагать, кончится ничем, деньги поровну поделят.
Хозяйка немедленно вынесла деньги и положила на стол перед губернатором. «Сочтите!» — сказал Баранов американцу.
Обрадованный американец хватает деньги, пересчитывает и начинает благодарить губернатора. «Погодите благодарить! — сказал губернатор. — Вас хозяева отправляли на ярмарку, я думаю, не затем, чтобы вы с их деньгами ходили развлекаться в «веселые дома»? Потеряв, беспокоили бы власть в неурочное время для розыска их, для чего пришлось прибегнуть к крутым мерам, без которых вряд ли пришлось бы их вам найти. Пусть будет вам на всю жизнь наука — выпороть его!»
Американец сначала принял это за шутку, но, когда увидал, что шутить с ним не собираются, сильно побледнел, начал кричать: «Я гражданин свободной страны, нахожусь под защитой ее законов и властей! Вы не осмелитесь со мной этого сделать! Я буду жаловаться!»
Приказ был исполнен в точности, и ему всыпано достаточное количество розог полицейскими, озлобленными за их ночное беспокойство.
Взбешенный американец прибежал в свою гостиницу, не отлагая послал телеграмму своей фирме о своем выезде в Америку, сдал дела и деньги своему помощнику и с первым поездом уехал в Москву. Явился к консулу, изложил ему о всем с ним случившемся и просил защиты. «История с вами, несомненно, возмутительна! — сказал консул. — Наш посол, конечно, потребует у русского правительства удовлетворения за понесенную вами чрезвычайную обиду, и, я уверен, вы будете компенсированы. Но ради вашего же интереса посоветовал бы вам поехать в С.-Петербург и заявить лично послу о всем, что с вами случилось, и просить защиты. Если так поступите, для вас будет скорее и лучше».
Американец так и сделал: выехал в Петербург и явился в посольство. Был принят секретарем посла, которому и доложил обо всем с ним происшедшем с просьбой защиты.
Секретарь, выслушав, сказал: «Представьте прошение с изложением всего с вами случившегося, я доложу послу. А, между прочим, скажите: вы семейный?» — «Да, я женатый и имею детей». — «Дело ваше не может остаться секретным, — ответил секретарь, — оно будет сообщено в Вашингтон, следовательно, вся Америка через печать узнает о вашем происшествии. Несомненно, вы станете в Америке самым популярным человеком в продолжение нескольких дней. Но, как вы думаете, для вас это будет хорошо? Вы знаете, наша общественность относится весьма щепетильно ко всем лицам с замаранной нравственностью. Можете ли продолжать службу в вашей фирме? Очень вероятно, что даже жить в вашем городе не придется, а нужно будет уехать куда-нибудь в другое отдаленное место. Устроит ли это вас? Подумали ли вы о положении вашей семьи и о всех дальнейших последствиях? Какую бы мы могли потребовать компенсацию от русского правительства? Баранов, несомненно, будет смещен с должности губернатора Нижнего Новгорода, но, принимая во внимание его популярность у царя, такое смещение будет весьма не на продолжительный срок, чтобы опять вскоре занять более высшую должность. До завтра в вашем распоряжении остаются целые сутки, все мои доводы можете взвесить и обдумать. Если остановитесь на решении делу дать ход, то принесите прошение».
Пыл обиды у американца начал проходить. Он подумал-подумал и решил махнуть рукой на все это дело: знают о нем немного лиц, а заведешь канитель — чем еще все это кончится?
Совет секретаря посла оказался мудрым!
Об этом Кашаев узнал от лица, непосредственно участвовавшего в этой экспедиции, а через год после этого мне пришлось услыхать из других источников — через Н. И. Боева, получившего сообщения из источников, выходящих от московского консула.
Мне пришлось однажды рассказать историю с американцем в одном доме, где присутствовал бывший инженер Московско-Курской и Нижегородской железной дороги Иннокентий Иванович Касаткин, который в свою очередь подтвердил, что и ему тоже пришлось слышать о применении таковых мер губернатором Барановым к некоторым лицам. Так, начальник товарной станции в Нижнем Александров начал сильно халтурить. Какой-то купец, возмущенный большой его алчностью, доложил о нем Баранову. «Хорошо, я с ним разделаюсь, — сказал Баранов, — будет долго помнить!» Александров, узнав об этом, сильно перепугался, немедленно выехал в Москву и выхлопотал в правлении железной дороги другое место, более худшее, чем в Нижнем.
Во время моего ежегодного посещения ярмарки в продолжение двадцатипятилетнего срока пришлось пережить две холерные эпидемии.
Первая холера была довольно больших размеров и благодаря принятым Барановым мерам проходила спокойно, без нарушения порядка со стороны черни2.
Я лично относился к холере с полным равнодушием, ходил всюду, посещал деревянную часовенку на Сибирской пристани, куда привозили скончавшихся от холеры. Часовня была небольшая, посередине перед входом висел большой образ Спасителя, перед ним стоял аналой и монашенка читала Псалтырь, по правой и левой стенам стояли гроба один на одном; в часовне пахло ладаном, и на меня все это не производило тяжелого впечатления.
Окна здания, где я работал, выходили на дорогу, идущую к холерным баракам, и я мог видеть вереницы извозчиков, везущих больных, с сидящим полицейским; в ногах больного стояла посудина. По количеству провозимых больных можно было предполагать о большом количестве заболевших.
Баранов строго относился к тем лицам, которые распускали нелепые слухи, из-за боязни могущей быть паники и принимал для этого крутые меры.
Какой-то купец в трактире вслух высказывал свое недоверие газетным сообщениям о количестве умирающих от холеры, уверяя, что народ мрет тысячами, а не десятками, как пишут. Баранову об этом кто-то доложил, и он пригласил к себе купца и сказал: «Вы сомневаетесь в верности официальных сообщений о смертности от эпидемии, для того чтобы убедить вас в верности их, я назначаю вас в бараки на несколько дней с целью проверять все цифры, и не один умерший не пройдет мимо вас». С купцом сделался чуть не обморок, но назначенный Барановым срок он в бараках отбыл.
Этот случай в ярмарке стал всем известен, и паникеры удерживали свои языки от болтания нелепостей.
В эту холеру у нас захворал артельщик и был вылечен домашними средствами: его напоили горячим кофе с большой дозой коньяку и положили в кровать, хорошо и тепло укрыв; он пропотел ночью и на другой день был здоров.
Во вторую холерную эпидемию мне пришлось захворать. Как быть? Оставаться у себя в спальне, в комнате довольно большой, с постоянным посещением клиентами, со сквозным ветром, было неудобно и опасно. Уехать в Москву — снимут с поезда обходящие санитары, очень следящие за всеми едущими, и как больного отправят в барак. Я решился поехать вверх по Волге до Кинешмы. Приехал на пароход Общества «Самолет» и попросил продающего билеты дать мне самую теплую каюту. Он посмотрел на меня с удивлением: была жара, все требовали прохладные каюты, а нашелся чудак, требующий самую теплую; он с большим удовольствием вручил мне ключ от таковой каюты. Каюта находилась около трубы от котла, и, несмотря на открытые в ней окна и вентиляции, было в ней жарко и душно.
Я распорядился подать мне горячего кофе с коньяком и приготовить постель с двумя толстыми одеялами. Закрыл окна и вентиляции, выпил кофе с коньяком, накрылся двумя одеялами и своим пледом, залег спать, приказав разбудить, когда будем подъезжать к Томне, близ Кинешмы. Проснулся утром мокрым, весь день чувствовал себя слабым, а на другой день приехал в Москву совершенно здоров.
ГЛАВА 73
Московский купец Павел Васильевич Берг сделался известным среди купечества после своей женитьбы на единственной дочери очень богатого сибирского промышленника Ершова.
Женился Берг, когда он был уже немолодой; будучи майором в отставке, жил на пенсию, снимал комнатку, выходящую окнами на Садовую, близ Высокого моста1, откуда была видна улица на большом протяжении, и он утром, сидя перед окном, мог видеть часто тянувшиеся похоронные процессии на Покровское кладбище при Покровском монастыре2, излюбленное в то время богатым купечеством место для погребения.
По количеству карет с обтянутыми черным крепом фонарями, по количеству духовенства, певчих, факельщиков, верховых жандармов, гарцующих как бы ради порядка, а в действительности для большего эффекта, можно было судить о богатстве и именитости умершего. Обыкновенно в конце процессии ехал ряд линеек в летнее время, а зимой парных саней, предназначенных бедным, куда и садились все желающие проводить покойника на кладбище, а оттуда в дом, где был поминальный обед.
Берг, видя богатую похоронную процессию, обыкновенно облачался в парадный мундир, садился в экипаж, назначенный для бедных, и после погребения отправлялся на поминки, тем экономя у себя на столе.
Однажды Берг сел в линейку, где размещалась некоторая бывшая прислуга покойника, от которой он узнал фамилию скончавшегося, чем он занимался, где у него был дом, что после него осталась жена с горбатенькой дочкой и большой капитал.
Подъезжая к Покровскому монастырю, Берг выскочил из линейки, подбежал к карете, где сидели вдова с дочкой, открыл дверцу кареты и — с ловкостью военного — помог дамам выйти из нее.
После погребения, когда публика направилась в монастырскую гостиницу, где был накрыт поминальный обед, Берг подошел ко вдове и представился ей как бывший хороший знакомый ее мужа и выразил свое глубокое сочувствие о постигшем ее горе. Вдова Ершова, видя солидного, деликатного и ловкого офицера, не преминула пригласить его помянуть покойного по заведенному русскому обычаю; Берг расшаркался, предложил ей руку и повел в столовую гостиницы. За столом сел с ней рядом и сумел своей беседой расположить ее в свою пользу. По окончании обеда проводил до кареты и усадил; она его пригласила к себе в гости, сказав: «Мне будет всегда приятно видеть вас как хорошего знакомого моего покойного мужа».
Берг — при первой возможности — не преминул воспользоваться приглашением и отправился к ней, потом сделался постоянным посетителем. Конечный результат его посещений была свадьба на горбатенькой дочке. Прожив с ним несколько лет, она скончалась, оставив ему несколько детей и все свои богатства.
Берг оказался ловким купцом, сумевшим состояние Ершова сильно увеличить. После смерти своей жены Берг в продолжение всей последующей жизни ежедневно ездил на могилу жены, совершая панихиду; посещение ее могилы было утром до занятия, после чего он отправлялся на работу.
Все рассказанное о П. В. Берге я слышал от Н. А. Найденова, и поэтому считаю все это за достоверное.
Берг был владельцем крупной фабрики Товарищества Рождественской мануфактуры, а потому, казалось бы, по роду моего занятия Берг должен бы быть среди моих знакомых, но я не желал с ним знакомиться, испытывая к нему неприятное злобное чувство из-за его слов обо мне — в первые дни моей коммерческой деятельности — моему шефу Н. П. Кудрину, мнением и расположением которого я в то время, естественно, дорожил. Берг сказал Кудрину: «К вам в правление выбран Варенцов, он известен тем, что обокрал Корзинкиных на миллион рублей, смотрите, чтобы и у вас того не могло случиться!» Кудрин ответил, что Н. А. Варенцов еще совершенно молодой человек, а потому этого он сделать не мог.
Действительно, такой случай был с одним из Варенцовых, приходящимся мне дальним родственником. И, как мне думается, его можно считать пионером по хищению в кассе с большой ловкостью, что даже не представилась возможность привлечь его к судебной ответственности; и после этого случая был замечен ряд покраж и хищений в банках и других крупных государственных учреждениях и предприятиях.
У моего прадеда Марка Никитича, родившегося в 1770 году, было два сына, старший Михаил, родившийся в 1795 году, женился в 1822 году на Анне Никитичне Мишкиной, вскоре после этого отделился от отца, завел самостоятельно торговлю, нужно думать, с хорошим успехом, так как в 1835 году переехал в собственный большой особняк на Новой Басманной улице (потом был продан Штекер в 1872 году, а от Штекер перешел к князю Голицыну) и жил весьма богато и открыто. У Михаила Марковича было пять сыновей. Старший Николай женился на Анне Александровне Корзинкиной и имел сына Михаила в 1842 году, то есть родившегося на двадцать лет раньше меня; он-то и похитил из кассы Товарищества Большой Ярославской мануфактуры миллион рублей. Я же произошел от второго сына Марка Никитича — Николая и в продолжение всей своей жизни ни разу не видел никого из старшей линии Михаила Марковича.
Когда растратил Михаил Николаевич, мне было лет шесть-семь, и я отлично помню, какое тяжелое впечатление произвел на всю мою семью этот его проступок: матушка ходила с заплаканными глазами, к ней приезжали родственники, и они все были взволнованные, вели разговор шепотом. Дед мой, говорят, был взбешен и проклинал его, утверждая, что проступок этот отзовется на нас всех.
Все это запечатлелось в моей душе; и я с ужасом вступал в деловую жизнь, думая об этом; и нужно же было услыхать от Кудрина, что меня Берг обвиняет в покраже! Естественно, я воспылал к нему ненавистью.
Моя матушка рассказывала о семье Михаила Марковича (у которого она бывала, когда был жив мой отец, после же его кончины у нее прервались все отношения), что Михаил Маркович был крутого нрава, держал в повиновении всех своих детей, которых у него было кроме указанного Николая еще четверо. Все дети были красивые и даровитые. У них часто собирались любители музыки и составлялись домашние концерты. Второй сын Михаила Марковича был женат на Прохоровой, третий, Иван, — на Шиловой3, четвертый, Петр, умер в молодых годах, не будучи женатым, и пятый, Сергей, — на Урусовой. Все их жены были из богатых купеческих семей. Дочь была выдана замуж за фабриканта Дмитрия Ивановича Четверикова, жившего в своем доме на углу Токмакова и Денисовского переулков, который впоследствии был приобретен мною.
Вся семья Михаила [Марковича] жила в одном доме; старики жили в антресолях, а сыновья в первом и во втором этажах.
Все дети Михаила Марковича отличались красотой, что мне пришлось слышать неоднократно и от других: так, моя теща Елизавета Карловна Перлова говорила, что, когда ей представили Сергея Михайловича, она поразилась его красоте, и у ней даже язык прилип к гортани, и не могла сказать ему ни слова; то же приблизительно я слышал от Александры Ивановны Поповой, урожденной Поземщиковой.
Про Сергея Михайловича рассказывали, что он был влюблен в барышню — дочку купца Рыбникова и хотел на ней жениться, но родители предпочли выдать ее замуж за Андрея Александровича Корзинкина, хотя не такого красивого, зато очень богатого и хорошего человека.
Эта неудача Сергея Михайловича весьма угнетала, и он делился горем со своим приятелем художником Пукиревым, который воспользовался этим рассказом для сюжета своей картины под наименованием «Неравный брак», изобразив жениха стариком генералом, а шафера, стоящего со сложенными на груди руками, — Сергея Михайловича. Картина имела большой успех на выставке, была приобретена П. М. Третьяковым и до сего времени находится в Третьяковской галерее. Из-за этой картины между Сергеем Михайловичем и Пукиревым произошла крупная ссора, когда он увидал изображение свое на ней. Пукирев принужден был приделать маленькую бородку шаферу, оставив все черты лица без изменения, так как Сергей Михайлович не носил бороды4.
У Николая Петровича Сырейщикова, родственника Варенцовых, имеется портрет Сергея Михайловича, написанный масляными красками, где он изображен итальянским лаццарони. По этому портрету можно судить, что он был очень красивый, неотразимый мужчина. Портрет был куплен по газетной публикации с выраженным желанием поместить его в руки родственников С. М. Варенцова. Продававшая старушка, когда узнала, что желающий купить родственник Сергея Михайловича, отдала этот прекрасно написанный портрет за 25 рублей, говоря: «Я рада, что дорогой для меня портрет попадет в хорошие руки и его будут хранить с любовью, а не очутится в лавочке старьевщика, что было бы неминуемо после моей смерти»5.
Сергей Михайлович скончался на 41-м году своей жизни.
От Н. П. Сырейщикова мне пришлось слышать, что старик Михаил Маркович обладал слабым здоровьем, но сильным характером, крепко держал всю семью в руках. Дети его побаивались, так как он не стеснялся сильно поколачивать своей палкой в случае их виновности, несмотря на то что они были уже женаты. Если лакей отца приходил к кому из них с приглашением пожаловать к папаше наверх, то призываемый бледнел и с подавленным духом отправлялся к отцу, чувствуя, что ему будет хорошая лупка.
При жизни отца дисциплина в семье была большая, сыновья и их жены должны [были] быть в урочное время на обеде и ужине на своих местах без опоздания. В амбар на работу выезжал первым младший сын, за ним следующий по годам и последним выезжал отец со старшим сыном, а возвращение из амбара происходило в обратном порядке: первый приезжал отец со старшим сыном, а последним младший, на котором была обязанность запирать амбар.
У каждого из сыновей был свой выезд. В праздники можно было видеть выезжающих из ворот на парных рысаках, с разряженными женами в разные места обычных народных гуляний, причем их матушка Анна Никитична не забывала выходить на балкон дома, чтобы полюбоваться на своих красавчиков сыновей.
Николай Михайлович, женатый на Корзинкиной, скоро овдовел, и оставшегося сына взяли на воспитание родители его жены. Когда он вырос, был помещен на службу в Большую Ярославскую мануфактуру на довольно ответственный пост. Про него говорили, что он был толковый и талантливый работник, заслуживший полное доверие у своих шефов. Он, состоя в крупном деле, завел свою фабрику в Завидове с основным капиталом миллион рублей6. Но, нужно предполагать, в учрежденном им товариществе миллиона денег не было, и он, нуждаясь в них, пользовался капиталом Ярославской мануфактуры как для своего личного дела, так и на кутежи.
Кутнуть как он, так и его вдовец-папаша любили, бессмысленно тратя на них большие деньги. Сырейщиков рассказывал: в Петербурге в каком-то ресторане все залы были превращены в лес, уставленные елями и соснами, с выпущенными туда зайцами, и на них происходила охота с приглашенными дамами, которыми папаша и сынок увлекались.
Михаил Николаевич, устраивая часто пирушки, приглашал своих хозяев Корзинкиных и Игумнова, отличающихся расчетливостью и скупостью. Они посещали эти кутежи с охотой, предполагая, что угощаются на личные деньги Варенцова.
Однажды Корзинкин и Игумнов отправились по делам фирмы в Петербург, проводить их на станцию приехал Михаил Николаевич. В железнодорожном буфете он закатил им пир. Уезжающие, услышав второй звонок к отходу поезда, взволновались, спеша скорее занять в вагоне свои места, Михаил Николаевич их успокоил, говоря: «Не спешите, поезд отойдет, когда мы окончим обед, я говорил с начальником станции, и он обещался это сделать». И действительно, поезд ушел, когда они уселись в вагон, задержавшись отправлением больше часу. Прощаясь с Михаилом Николаевичем, они ему сказали: «Миша, ты замечательный человек: у тебя всегда и везде есть приятели!» — не предполагая, что за задержку отправки поезда было Михаилом Николаевичем хорошо заплачено начальнику станции из их же кармана.
Дела Михаила Николаевича шли все хуже и хуже, постепенно он спускался со ступеньки на ступеньку все ниже и ниже. Дисконтеры7 перестали брать его векселя, требуя солидного поручительства. Михаил Николаевич обратился к маклерам с просьбой отыскать таковых, и они нашли. Векселя были учтены, и по наступлении срока платежей оказалось, что бланк поручителей поддельный. Михаил Николаевич был арестован и посажен в острог, где и просидел несколько месяцев. На суде выяснилось, что в подделывании бланков он совершенно не виновен, благодаря маклерам, сознавшимся, что подделка была сделана без ведома Михаила Николаевича ими, с расчетом, что векселя своевременно в срок будут оплачены и, таким образом, подлог не откроется. Сделано было ради корысти, с целью получить с Михаила Николаевича большой куртаж. Михаил Николаевич судом был оправдан и из тюрьмы выпущен.
В Большой Ярославской мануфактуре обнаружилась его растрата. Как передавал побочный сын В. Игумнова Николай Васильевич Скобеев, правление вызвало в свой кабинет бухгалтера для подсчета растраченной суммы. Игумнов сел на стул, устремив глаза на счеты, на которых бухгалтер выкладывал цифры; после того, как на счетах обозначилась сумма в несколько десятков тысяч, Игумнов, красный от гнева, пересел на кресло; сумма постепенно все увеличивалась, еще более взволнованный Игумнов пересел на диван; бухгалтер продолжал с настойчивостью отыскивать все новые растраты, выразившиеся уже в нескольких сотнях тысяч, Игумнов лег на диван, и, когда бухгалтер выкрикнул цифру миллион, Игумнов свалился с дивана от дурноты, с ним случившейся.
Вызванный правлением для объяснения Михаил Николаевич спросил их: «Почему считаете меня растратчиком, я часто уезжал по делам из Москвы, оставляя ключи от кассы кому-нибудь из директоров, так почему они не могли это сделать? Уплачивая мне жалованье шесть тысяч рублей, поручая проведение в канцеляриях министерств в Петербурге разных щекотливых дел, за которые приходилось хорошо платить, да кроме того, угощение покупателей, в которых вы принимали участие, неужели думаете, что все делалось из моего жалованья?» Правление, посоветовавшись с поверенным, решило не привлекать его к ответственности, тем более что варенцовские капиталы были все растрачены и нельзя было рассчитывать на какое-нибудь получение.
Михаил Николаевич, покинутый родственниками и друзьями, остаток своих годов жизни провел в сильной нужде и бедности, зарабатывая на пропитание мелким комиссионерством.