Глава 5Оратор
Лучшая шутка Цицерона?
Начнем эту главу с загадки. Рассуждая о роли смеха в искусстве красноречия в шестой книге своих «Наставлений оратору», Марк Фабий Квинтилиан обращается к теме двусмысленности: «Хотя есть много мест, откуда заимствуются шутки [dicta ridicula – буквально “смешные высказывания”. – М. Бирд], но я должен вновь повторить, что не все они подобают оратору, прежде всего из-за двусмысленности [amphibolia на его латинизированном греческом. – М. Бирд]…»[35]. Далее он приводит пару каламбуров, которые не соответствуют его высоким стандартам, хотя и принадлежат самому Цицерону. Один из них, весьма прямолинейно и грубо намекающий на низкое происхождение некоего соискателя государственной должности, построен на похожем звучании двух латинских слов: «coquus» («повар») и «quoque» («тоже»). О кандидате этом говорили, что он сын повара (coquus), стремящийся сделать карьеру в политике. Случайно услышав, как этот человек просит кого-то подать голос в его пользу, Цицерон якобы отпустил в его адрес колкость: «И я за тебя проголосую тоже (quoque)». По мнению Квинтилиана, оратор такого уровня не вправе опускаться до подобных острот. Он даже склоняется к мысли, что их следует и вовсе исключить из риторического арсенала, но все же признает, что существует один образчик «жанра», настолько великолепный, что «довольно одного сего слова, чтобы показать, что шуток такого рода отвергать неможно» [1].
Этот шедевр тоже принадлежит Цицерону. В 52 году до н. э. он выступал в суде в качестве защитника Тита Анния Милона, обвинявшегося в убийстве радикального политика с неоднозначной репутацией Публия Клодия Пульхра. Считается, что процесс этот был для Цицерона неудачным, если не сказать провальным, – подавляющее большинство присяжных признали Милона виновным. Однако у Квинтилиана Цицерон выглядит вполне достойно. В этом деле – объясняет Квинтилиан – важную роль играла хронология событий, в том числе точный момент смерти Клодия. Поэтому обвинитель раз за разом требовал, чтобы Цицерон назвал точное время убийства. Цицерон же отвечал, произнося одно единственное слово – «sero», имеющее два значения: «поздно» и «слишком поздно». Таким образом он констатировал факт, что Клодий погиб поздно вечером, одновременно намекая на то, что от него следовало избавиться гораздо раньше [2]2.
Смысл шутки вполне прозрачен. Но что в ней такого выдающегося? С какой стати она удостоилась столь высокой оценки Квинтилиана и одним фактом своего существования реабилитировала в его глазах целый класс острот, которые он намеревался предать анафеме, – вот в чем заключается загадка.
В этой главе мы сосредоточимся на роли смеха в речах римских ораторов и прислушаемся к фырканью и ухмылкам публики в римском суде. Какие шутки вызывали отклик у аудитории? В каких случаях было уместно рассмешить слушателей (а в каких нет)? В чем были плюсы и минусы применения смеха в качестве оружия против оппонента? Насколько язвительным был смех римских ораторов? И какова связь между шуткой, смехом и фальсификацией (или откровенной ложью)? Мы познакомимся с виртуозными насмешниками, которые мастерски пародировали напыщенную манеру речи своих противников, узнаем, какие слова заставляли римлян хвататься за животы (кстати, «stomachus» – «живот» – как раз и было одним из них), станем свидетелями забавного состязания в искусстве имитации поросячьего визга между крестьянином и профессио-нальным комедиантом. И я надеюсь, что к концу этой главы мы приблизимся к ответу на вопрос, почему каламбур Цицерона о времени смерти Клодия снискал столь высокую похвалу Квинтилиана.
Цицерон и смех
Главное действующее лицо этой главы – это, без сомнения, самый скандальный острослов, зубоскал и насмешник классической Античности – Марк Туллий Цицерон. При этом в наши дни, даже среди ученых, он скорее пользуется репутацией напыщенного зануды, чем искрометного весельчака. «Цицерон может быть чудовищно скучным», – пишет одна из лучших (в XX веке) исследовательниц его биографии (боюсь, что это утверждение справедливо скорее в отношении нее самой). Другой, более современный, маститый антиковед в шутку замечает, что Цицерон едва ли был бы интересным собеседником за обедом [3]. Однако как современники Цицерона, так и те, кто переосмысливал его наследие века спустя, считали, что во многом он снискал себе славу (по мнению некоторых – дурную) умением смешить людей, равно как и неумением воздерживаться от зубоскальства [4].
Это одна из главных тем «Жизнеописания», вышедшего из-под пера Плутарха примерно через 150 лет после смерти Цицерона. Начиная с первой главы (где Плутарх упоминает о том, как Цицерон однажды пошутил над собственным именем, которое на латыни значит «горох»), биограф постоянно возвращается к теме смеха в жизни знаменитого оратора. Иногда он вспоминает его остроумные реплики, а иногда – порочную склонность отпускать шутки в самых неподходящих обстоятельствах. Плутарх признает, что преувеличенное чувство собственной важности было одной из причин непопулярности Цицерона в определенных кругах, но он также вызывал неприязнь и тем, что обижал людей ни за что, «просто смеха ради». Плутарх приводит примеры его колкостей и каламбуров, жертвой которых мог стать кто угодно: отец дочерей-дурнушек, сын кровожадного диктатора, пьяница-цензор («…как бы цензор не разгневался на меня за то, что я пью воду»[36]) [5].
Один из наиболее ярких примеров неуместного остроумия Цицерона относится к периоду последней в истории Римской республики гражданской войны, которая завершилась победой Юлия Цезаря над Помпеем и стала прелюдией к автократии Цезаря. Летом 49 года до н. э., после долгих колебаний, Цицерон прибыл в лагерь Помпея в Греции незадолго до битвы при Фарсале, но, как сообщает Плутарх, не снискал популярности в стане новых соратников. «Виновником такого недоверия был, впрочем, он сам, ибо не скрывал и не отрицал своего раскаяния [что приехал]… осыпая язвительными шутками союзников, расхаживал по лагерю и, сам всегда угрюмый, без тени улыбки на губах, вызывал неуместный и ненужный смех своими остротами» («Что же ты не прибережешь его в опекуны для своих детей?» – сострил он, например, комментируя планы Домиция Агенобарба назначить человека решительно неподходящего для войны командиром на том основании, что «тот обладает прекрасным характером и редким благоразумием») [6].
Несколько лет спустя, после убийства Цезаря, Цицерон отчасти ответил на эту критику в памфлете, известном как «Вторая филиппика». Это была обличительная отповедь в адрес Марка Антония, который неоднократно обвинял Цицерона в неуместной веселости и других прегрешениях [7]. Как и Плутарх, Антоний, вероятно, не одобрял привычку Цицерона смешить товарищей в столь зловещих обстоятельствах, к тому же против их воли (фактически Антоний приписывает Цицерону способность управлять их «неконтролируемыми» импульсами). В начале филиппики Цицерон, используя характерный риторический прием, полностью отметает обвинения: «Не стану отвечать тебе даже по поводу острот, которые я, как ты сказал, позволил себе в лагере»[37]. Однако далее он все же приводит некоторые доводы в свою защиту: «Пребывание в этом лагере было преисполнено тревог; однако люди даже и в трудные времена все же, оставаясь людьми, порой хотят развлечься. Но то, что один человек [Антоний] ставит мне в вину и мою печаль, и мои остроты, с убедительностью доказывает, что я проявил умеренность и в том, и в другом» [8]. Цицерон оправдывает смех как естественную реакцию человека даже во времена испытаний, подчеркивая при этом, что ему не изменило чувство меры [9].
Однако самые язвительные замечания Плутарха по поводу манеры Цицерона использовать смех мы обнаруживаем в общем послесловии к параллельным жизнеописаниям Цицерона и греческого оратора Демосфена. Оба они – величайшие ораторы греко-римского мира (поэтому он и рассматривает их в паре), но в отношении к смеху являют собой полную противоположность друг другу. Демосфен не был шутником. Ему свойственны глубина и серьезность, которые кто-то, возможно, даже сочтет за мрачность и угрюмость. Цицерон же, напротив, был не просто «помешан на смехе» (или «знал в смехе толк», oikeios gelotos) – «страсть к острословию сплошь и рядом доводила [его] до шутовства. Желая насмешить слушателей, он и в суде говорил о предметах, требующих полной серьезности, тоном недопустимого легкомыслия» [10].
Плутарх приводит весьма показательный римский анекдот о пристрастии Цицерона к шуткам. Будучи консулом в 63 году до н. э., Цицерон выступал в качестве защитника на суде против Луция Лициния Мурены, которого обвиняли в подкупе. В своей речи (одна из ее версий дошла до нас) он от души потешался над некоторыми противоречиями стоицизма – философского течения, ярым приверженцем которого был обвинитель, Марк Порций Катон. Когда «звонкий смех» (гр. lampros буквально значит «яркий») публики подхватили и судьи, Катон, «сияя улыбкой» (diameidiasas), произнес лишь одну фразу: «Какой шутник (geloios) у нас консул» [11].
Слово «geloios» можно перевести с греческого по-разному: «Какой забавный у нас консул!» или «Что за озорник наш консул!» [12]. Вопрос в том, что именно сказал Катон на латыни. Возможно, он употребил слово «ridiculus». Если так, то его ответ был весьма остроумен: это весьма употребительное латинское прилагательное таит в себе опасную неоднозначность и часто вносит двусмысленность в высказывания римлян. С одной стороны, ridiculus означает «тот, над которым смеются» («нелепый» или «смехотворный»); а с другой стороны – «тот, кто умеет рассмешить других» («остроумный» или «веселый»). Как мы увидим в дальнейшем, эта амбивалентность постоянно всплывает в самых разнообразных обстоятельствах, и ораторы часто пытаются обернуть ее в свою пользу. В нашем случае, если Катон и правда употребил слово «ridiculus» в отношении Цицерона, он очень тонко поддел своего соперника, намекая на то, что этот остряк сам достоин осмеяния.
Рассуждения Квинтилиана о Цицероне в контексте смеха добавляют штрихов к нашей картине. Делая похожее сравнение между Демосфеном и Цицероном, он пишет: «…многие полагают, что возбуждать смех [в судьях] у Демосфена не было способности» или даже, что он считал это для себя неприемлемым, в то время как Цицерону, «по мнению многих», недоставало в этом «умеренности». Сам же Квинтилиан весьма снисходителен к недостаткам обоих ораторов. Не то чтобы Демосфен намеренно избегал шуток, утверждает он, просто они не очень у него получались. О Цицероне же он отзывается так: «Что касается до меня, то или сужу справедливо, или ослепляюсь пристрастием к сему великому в красноречии мужу, но нахожу в нем удивительную ловкость… [urbanitas – “остроумие, изящность”] ибо и в повседневном с людьми обращении, и в состязаниях, и при допросе свидетелей, никто не превзошел его приятным остроумием». Квинтилиан даже предполагает, что некоторые довольно вульгарные высказывания, которые приписывают Цицерону, на самом деле принадлежат вовсе не ему [13].
Тем не менее в последующих пространных рассуждениях Квинтилиан несколько раз задается вопросом, достойны ли некоторые остроты Цицерона благородного оратора. Как нам вскоре станет понятно, в любых рассуждениях римлян о роли смеха в публичных выступлениях явно или незримо присутствуют два антигероя, олицетворяющие вульгарное шутовство – противоположность утонченного остроумия. Это mimus (мим, т. е. актер мимов[38] – ему отведена большая роль в главе 7) и scurra[39] (своеобразная смесь шута, проныры и повесы – с ним мы познакомимся в этой и следующей главах). Квинтилиан с неохотой признает, что некоторые комические приемы Цицерона были чрезвычайно близки к ухваткам мима и скурры. И он не одинок в такой оценке. В одном известном анекдоте, который мы встречаем у Макробия, а также в одной из поздних декламаций Сенеки Цицерону приходится впрямую померяться остроумием с Децимом Лаберием – автором мимов (встретившись на каком-то представлении, они затеяли спор из-за места, который перерос в обмен колкостями) [14]. Макробий как об общеизвестном факте упоминает о том, что враги Цицерона дали ему прозвище consularis scurra (шут в ранге консула) [15]. Так что вполне возможно, что именно это слово Катон использовал в своем восклицании на латыни: «Что за шут (scurra) у нас вместо консула!» В греческом нет прямого соответствия латинскому слову «scurra», и Плутарх вполне мог использовать «geloios» в качестве вольного перевода [16].
Часть вины за сомнительную репутацию Цицерона в области остроумия Квинтилиан возлагает на его секретаря Тирона «или другого, кто бы он ни был, издателя трех книг, заключающих собрание замысловатых его изречений». «Замысловатые» здесь следует понимать как витиеватые или остроумные, потому что Квинтилиан, судя по всему, имеет в виду три книги острот (bona dicta) Цицерона, не все из которых делают ему честь. Надо сказать, что издатели сборников анекдотов на протяжении всей истории человечества грешат тем, что в погоне за объемом не брезгуют слабыми или непристойными образцами жанра. «Желал бы я, чтоб [он], – продолжает Квинтилиан, – менее старался о числе их (шуток), а более приложил рассудка в выборе оных!» [17] Нам мало известно об этом объемистом собрании шуток и афоризмов, но надо сказать, что это не единственная публикация острот великого оратора. В дошедшем до нас письме Гаю Требонию, датированном 46 годом до н. э., Цицерон благодарит друга за полученный от него сборник своих шуток. Идеальный подарок человеку, склонному к самолюбованию, скажет кто-то, но сейчас не об этом. Возможно, Требоний тоже проявил неразборчивость в выборе материала для своей книги: «…тебе кажется остроумным [facetum] все, что только я ни говорил, – пишет Цицерон, – [включая то], что другим, быть может, не кажется». К счастью, Требоний, судя по всему, обладал умением подать шутку: «Независимо от того, остроумно ли оно или нет – в твоем рассказе становится прелестнейшим [venustissima], – несколько иронично благодарит друга Цицерон. – Более того, – продолжает он, – еще раньше, чем дойдут до меня, уже насмеются вдоволь» (т. е. смех вызывает уже рассказ Требония об обстоятельствах того или иного высказывания Цицерона) [18].
Вероятно, именно эти давно утраченные сборники были источником «шуток Цицерона» – забавных афоризмов, представленных в более скромном количестве в книгах Макробия и Квинтилиана. Лично мне особенно нравится шпилька, пущенная Цицероном в адрес низкорослого мужа его дочери Туллии: «[увидев] своего зятя Лентула, человека малого роста, опоясанного длинным мечом [он спросил]: “Кто [же это] привязал моего зятя к мечу?”» [19] Но нам следует обратить внимание на еще одну шутку со словом «sero» – видимо, каламбур, основанный на его двойном смысле («слишком поздно» или «поздновато» и «поздно» в значении ближе к вечеру), был, что называется, классикой. Цицерон пустил его в ход и в лагере Помпея во время гражданской войны. Прибыв в лагерь после долгих колебаний, он часто сталкивался с упреком: «Поздновато [sero] ты сюда добрался», – возможно, это звучало как язвительное «Лучше поздно, чем никогда». «Ничуть не поздно [sero] я прибыл, – отвечал Цицерон, – не вижу, чтобы вы были готовы к ужину [nihil hic paratum]» [20]. В эпоху Возрождения немыслимо было прослыть остроумным и образованным человеком, не зная афоризмов Цицерона (или, как их чаще называли, dicta и facetiae), и им неизменно отводилось место в любой антологии юмора вплоть до XVIII века [21]. Лишь в наши дни мир, похоже, позабыл, что Цицерон был весьма не прочь посмеяться.
Впрочем, маловероятно, чтобы Цицерон был автором всех шуток, которые ему приписывают. У Квинтилиана были основания утверждать, что некоторые неудачные остроты, якобы принадлежащие его кумиру, на самом деле не имеют к нему никакого отношения. В письме из Киликии, где в 50 году до н. э. он служил наместником, Цицерон жалуется: «остроты всех… приписываются мне». Далее он в шутку отчитывает своего корреспондента с весьма подходящим к случаю именем – Публий Волумний Евтрапел (eutrapelos значит «остроумный» на греческом) – за то, что тот не выступил в его защиту и не изобличил тех, кто выдает грубые подделки за слова Цицерона. При этом он льстит себе надеждой (возможно, притворно), что его подлинные шутки несут отпечаток неповторимого стиля. «Ты это терпишь? – пишет он. – Я, право, надеялся, что оставил такие своеобразные остроты, что они могут быть узнаны сразу» [22].
Правда в том, что многие меткие фразы и bons mots кочуют между «великими» и прилипают к ним. К примеру, Квинтилиан утверждает, что Цицерону принадлежит шутка, которую Макробий приписывает Октавиану (впоследствии императору Августу) [23]. Впрочем, не столь важно, какие остроты Цицерона подлинны, а какие нет. Факт остается фактом: в Античности он был знаменит своими шутками не меньше, чем своими речами и трактатами, и его репутация в этой области была крайне неоднозначна.
Смех как инструмент контроля?
Несмотря на ореол серьезности, которым фигура Цицерона овеяна в наши дни, некоторые аспекты его наследия, связанные со смехом, остроумием и «юмором» (мы не можем обойтись без этого термина, хотя в контексте Античности пользоваться им следует крайне осторожно), все-таки занимают современных исследователей [24]. Например, недавно Грегори Хатчинсон и другие сосредоточили внимание на том, как веселый тон писем, дружеская ирония и общность смеховой культуры помогали Цицерону выстраивать отношения с его корреспондентами. Смех в его письмах, отмечает Хатчинсон, звучит, как правило, скорее добродушно, чем агрессивно, а их шутливый стиль призван подчеркнуть, что «адресат пользуется его особым доверием или близок ему по духу»: когда Аттик находится в отъезде, Цицерон пишет ему, что теперь ему не с кем «свободно пошутить» [25].
Однако в большей степени научная дискуссия сосредоточена на обличительном смехе в речах Цицерона и роли смеха в утверждении социально-культурного превосходства. Фундаментальный вклад в разработку этой темы внесла Эми Ричлин. В своей книге «Сад Приапа», впервые опубликованной в 1983 году, она утверждает (сейчас это считается общим местом), что сексуальные мотивы в римской сатире, эпиграммах, памфлетах и инвективах тесно связаны с властными отношениями. В соответствии с моделью Ричлин, Цицерон, высмеивая сексуальное поведение своих оппонентов, выталкивает их за границу, которая отделяет носителей нормальной римской мужественности от разного рода девиантных типов (pathicus, cinaedus, mollis)[40], и таким образом использует остроумие и смех в борьбе за доминирование [26]. В основе такого юмора лежит не благожелательность, а агрессия. Именно такие шутки Фрейд называл «тенденциозными» (в противоположность «невинным») – с их помощью, «делая врага мелким, низким, презренным, комическим, мы создаем себе окольный путь для наслаждения победой над ним. Это наслаждение подтверждает нам своим смехом третье лицо [в случае с Цицероном – аудитория], не приложившее никаких усилий к этой победе»[41] [27].
Через десять лет после выхода монографии Ричлин ее идеи развил Энтони Корбейл. В своей книге «Смех как инструмент контроля» он сосредоточился в первую очередь на речах Цицерона и рассмотрел более широкий спектр вопросов: от эксплуатации темы женоподобия (для Ричлин это центральный вопрос) до высмеивания разного рода аномалий, среди которых подагра, уродующие опухоли и даже «смешные» имена. Корбейл полагает, что, выступая в суде, сенате или на народном собрании, Цицерон использовал смех в качестве мощного средства как для маргинализации оппонентов (изолируя их и выставляя в качестве чужаков), так и для убеждения сторонников (совместным смехом аудитория утверждала общие «этические стандарты»). Выражаясь более категорично, агрессивный смех группы над человеком с отклонениями, а точнее над тем, кого Цицерон решил представить таковым, был одновременно способом «создания и навязывания этических ценностей сообщества. Шутки становятся средством утверждения социальной реальности». Наглядный пример – обличительная речь Цицерона против Ватиния, произнесенная в 56 году до н. э. В ней оратор упивается высмеиванием гротескной внешности своей жертвы, одновременно соотнося физическое уродство Ватиния (бычью шею, выпученные глаза и жуткий зоб) с его нравственными пороками и политическими просчетами. Вызывая своим злословием единодушный смех публики, Цицерон, по мнению Корбейла, «становится рупором общественной морали, направляя гнев присутствующих на безобразие, которое воплощает собой Ватиний» [28].
До недавнего времени такой подход был чрезвычайно популярен. Да и сегодня большинство историков, изучающих общественную жизнь и публичные выступления в Древнем Риме, согласятся с тем, что Цицерон использовал смех как мощное средство нападения и одновременно – как не менее мощный механизм укрепления или формирования социальных норм [29]. Это чрезмерно однобокий (и, откровенно говоря, довольно безрадостный) взгляд на роль смеха в ораторском искусстве. Надеюсь, что в продолжении этой главы мне удастся внести в дискуссию некоторое разнообразие, хотя я и не ставлю задачи оспаривать традиционную точку зрения. Я нисколько не сомневаюсь в том, что на заседаниях Римского форума, суда или сената смех мог использоваться как средство изоляции тех, кто не соответствовал представлениям о норме, и в то же время для утверждения этих представлений. Я также разделяю идею Квинтилиана о том, что смех иногда «недалеко отстоит от осмеяния» [30]. Однако было и множество других способов его применения, незаслуженно обойденных молчанием.
Я сосредоточусь на рассуждениях Цицерона об использовании смеха в публичных выступлениях – о том, какие выгоды это сулит оратору, а главное, с какими рисками это сопряжено. Основное внимание я уделю не речам Цицерона, а важнейшим главам второй книги его трактата «Об ораторе», которую некоторые (возможно, не вполне справедливо) считают отдельным «мини-трактатом» о смехе [31]. Как бы там ни было, это, несомненно, самое содержательное, развернутое и неоднозначное из дошедших до нас произведений античных авторов о многогранном феномене смеха. Жаль, что мы часто забываем об этом, зациклившись на поисках утраченной книги Аристотеля (см. с. 29–31).
Трактат «Об ораторе» уникален в том смысле, что ни один из других дошедших до нас трудов Цицерона [32] не содержит столь подробного теоретического анализа смеха римлян и конкретных примеров того, чем и как следовало смешить римскую публику и какие последствия это могло иметь для оратора, аудитории и объекта шутки. Будем откровенны, читая речи Цицерона, мы можем лишь догадываться, что именно в них было смешным и насколько: в каких местах слушатели усмехались, а в каких – покатывались от хохота. Одно дело – рассуждать о роли уничижительного юмора в речи против Ватиния, не вдаваясь в частности, и совсем другое – определить, какие фразы забавляли публику больше всего. Все ли его физические недостатки были одинаково смешны? Как следовало подать шутку, чтобы добиться наибольшего эффекта? Подобно тому, как «ха-ха-ха» в тексте Теренция позволяют нам с точностью определить, когда в пьесе смеются актеры, трактат «Об ораторе» дает исчерпывающие разъяснения о конкретных поводах для смеха (по крайней мере, с точки зрения Цицерона), а иногда и о степени его интенсивности в том или ином случае. Кроме того, Цицерон излагает основные принципы, которыми следовало руководствоваться римскому оратору, применяя свое остро-умие. Короче говоря, он поднимает вопросы о смехе как таковом, о его причинах и следствиях.
Затрагивая важные аспекты применения смеха, Цицерон выходит за рамки привычных тем, таких как высмеивание оппонента и перехват инициативы (более того, он вовсе не педалирует тему высмеивания). Мы узнаем о физической природе смеха; о различных способах вызвать его у публики – от смешных слов до кривляния; а также о границах дозволенного при выборе предмета шутки. Но один из скрытых лейтмотивов в рассуждениях Цицерона – это риск, связанный с возбуждением смеха. Смех – всегда палка о двух концах: подняв оппонента на смех, его можно изолировать и обезоружить, но, используя смех для нападения, оратор может сам пасть его жертвой. Два смысла слова «ridiculus» («заставляющий нас смеяться» и «тот, над кем мы смеемся») всегда шли рука об руку. Игры со смехом требовали большой осторожности [33].
Цицерон об ораторе-шутнике
Цицерон написал трактат «Об ораторе» в середине 50-х годов до н. э., вскоре после возвращения из изгнания. В это время он пытался, причем не всегда успешно, восстановить свою власть и влияние в Риме [34]. Этот объемистый трехтомный труд в трех книгах не столько практическое руководство по риторике для юных дарований (хотя в нем довольно много сугубо технических рекомендаций), сколько попытка осмыслить природу ораторского искусства и описать качества (физические, интеллектуальные, личностные, нравственные, умственные), необходимые идеальному оратору. Трактат Цицерона появился не на пустом месте. Уже в V веке до н. э. в Греции велись споры о нравственных аспектах красноречия (насколько для эффективного убеждения необходим обман?), о связи риторики с философией и другими формами знания, о том, возможно ли в принципе научить красноречию, и если да, то каким образом [35].
Следуя примеру Платона, на которого он прямым текстом ссылается почти в самом начале первой книги, Цицерон организовал свой трактат в форме дискуссии между несколькими «любителями» искусства публичных выступлений [36]. Вымышленный спор происходит в 91 году до н. э., и персонажи подобраны в строгом соответствии со временем действия. Главные герои – Луций Лициний Красс, на вилле которого происходит беседа, и Марк Антоний. Оба они – знаменитые в ту пору ораторы и наставники молодого Цицерона. Время от времени к беседе присоединяются другие персонажи, которые по сюжету гостят на вилле или заглядывают на огонек в течение двух дней, пока продолжаются дебаты. Среди них – гораздо более молодой Гай Аврелий Котта (якобы пересказавший содержание дискуссии Цицерону) и – здесь мы приведем его полное имя – Гай Юлий Цезарь Страбон Вописк (предок диктатора Цезаря по побочной линии), играющий главную роль в обсуждении смеха [37].
На протяжении трех книг дискуссия затрагивает широкий спектр тем, среди которых польза и вред красноречия, необходимые оратору знания (книга первая), различные приемы убеждения (книга вторая), вопросы стиля и разнообразные способы подачи материала (книга третья). По большей части тон дебатов весьма умеренный. Несмотря на очевидную связь с литературным и философским наследием Платона, здесь нет фигуры, подобной Сократу, чье ошеломляющее интеллектуальное превосходство и блестящее остроумие не оставляют камня на камне от аргументации всей прочей компании, включая читателя. Разные точки зрения противопоставляются не столь агрессивно, реплики главных героев пространны и реже прерываются возражениями (возможно, именно это Цицерон и имел в виду, говоря, что трактат «Об ораторе» написан «в духе Аристотеля» [38]). Принято считать (не берусь судить, насколько это справедливо), что, когда между персонажами возникают разногласия (например, как в книге первой, по вопросу о знаниях, необходимых идеальному оратору), точку зрения Цицерона, как правило, выражает Красс [39].
Хотя трактат «Об ораторе» – это в некотором смысле мейнстрим теории античного красноречия, в последние годы он привлекает на удивление пристальное внимание исследователей истории Рима и критиков вообще. Причин для такого живого интереса множество: это и «римская» самобытность трактата (несмотря на очевидные заимствования из греческих предшественников), и его связь с политикой (отразившаяся как на выборе времени действия, так и на составе участников дискуссии), и его роль в формировании «новой идентичности» Цицерона, и, наконец, упомянутые в нем артистические аспекты римского красноречия и маскулинности (полагаю, Цицерон сильно удивился бы, узнав, что его трактат подвергается детальному разбору в главе, озаглавленной «Любовь») [40]. Рассуждения об использовании смеха в публичных выступлениях занимают более семидесяти глав (около одной пятой) книги второй, и им отведено место примерно в середине всего трактата [41]. После рассказа о разнообразных риторических средствах убеждения, вложенного в основном в уста Антония, слово переходит к Юлию Цезарю Страбону, который будет говорить почти без умолку на протяжении всего этого раздела, как бы давая своему собеседнику передышку после довольно длительного монолога. Антоний замечает на этот счет: «…устав на пути своего трудного рассуждения, я передохну во время речи Цезаря, как в удачно подвернувшемся укрытии» [42]. Общий тон главы созвучен этому шутливому замечанию – в ней часто раздается смех, а временами спорщики добродушно подтрунивают друг над другом [43].
Современные критики часто ошибочно называют эти главы экскурсом в область «юмора» или «остроумия» (или Witz und Humor). Разумеется, этим темам посвящена значительная часть дискуссии, и они обеспечивают связь с предыдущим разделом – о важности умения заинтересовать аудиторию («Вот здесь и оказываются приятными и часто очень полезными шутка и остроумие») [44]. Но как только Страбон (в дальнейшем для краткости я буду называть его так) берет слово в дебатах, главной становится тема смеха, разделенная по настоянию Страбона на пять частей: (a) что есть смех, (b) откуда он берется, (c) следует ли оратору стремиться вызвать (movere) смех у своей аудитории, (d) до каких пределов, и (e) каковы различные категории «смешного» (ridiculum) [45]. Три первые части обсуждаются вскользь. Остальные две, в особенности последняя, анализируются гораздо глубже.
Хотя в прошлом и высказывались довольно дикие предположения о том, что «Об ораторе» – это переработка трактата Страбона, разумеется, нет никаких сомнений в том, что этот труд вышел из-под пера Цицерона. Однако приходится признать, что, несмотря на смелость и новизну идей, ему свойственна некоторая сумбурность. Благодаря подробному анализу Эдвина Рабби, сегодня никто не станет всерьез утверждать (раньше такое случалось), что Цицерон попросту «скопипастил» свой трактат из более ранних произведений греческих теоретиков на тему смеха, понавставляв здесь и там примеров из римской жизни [46].
Конечно, я ни в коем случае не отрицаю родство Цицерона с греческой риторической и философской традициями в области смеха. Страбон напрямую ссылается на греческие книги о «смешном» («de ridiculis»), которые, по его утверждению, он читал [47]. Некоторые наблюдения, а также часть используемых терминов указывают на влияние Аристотеля или, по крайней мере, школы перипатетиков. Уже первое слово этого раздела – «suavis» («приятный») – вероятно, является эквивалентом аристотелевского «hedus». А идея о том, что «locus… et regio quasi» (источник и, так сказать, область) смешного – «это, пожалуй, все непристойное и безобразное», перекликается с тем, о чем Аристотель говорил в «Поэтике» и что, по всей вероятности, стало аксиомой для его последователей [48]. Эта связь отнюдь не удивительна: почти любой, кто претендовал на статус интеллектуала и намеревался писать на этические темы в I веке до н. э., был вынужден соотносить свои воззрения с мнением перипатетиков [49].
Гораздо важнее тот факт, что это нарочито «римская» книга. Некоторые критически важные различия, которые проводит Цицерон (например, между cavillatio – остроумием, разлитым по всей речи, и dicacitas – броскими единичными остротами), основаны исключительно на латинской терминологии и не имеют, насколько мы можем судить, прямых соответствий в трудах греческих теоретиков [50]. Все примеры шуток и bons mots взяты из римской истории и речей римских ораторов (это не просто «вставки», а неотъемлемая часть аргументации Цицерона, в некоторых случаях – даже ее основа) [51]. Кроме того, когда Страбон упоминает работы греческих предшественников на тему «смешного», его цель – не привести их теории в подтверждение своих слов, а опровергнуть их: «Я понадеялся, – говорит он, – чему-нибудь по ним научиться… однако те, кто пытался подвести под… остроумие какие-то научные основы, сами оказались настолько неостроумны [insulsi, буквально “бессолы”], что впору было смеяться над их тупостью» [52].
Другими словами, пространные рассуждения персонажей Цицерона на тему смеха в искусстве красноречия – это, безусловно, продукт римской культуры: мы имеем дело с теорией римского интеллектуала, созданной на основе римских реалий в диалоге греческими предшественниками.
Аргументация: структура, система и терминология
Подробности этого многостраничного объяснения природы смеха местами ускользают от понимания, отдельные отрывки (и шутки) туманны, а текст часто содержит искажения и неточности [53]. Тем не менее суть вполне ясна. После того как Антоний уступает Страбону роль лидера дискуссии (ее участники признают, что iocus и facetiae – это конек последнего), тот для начала (218) проводит основное различие между типами остроумия (facetiae), коих, как считали «древние» (veteres) [54], существует два: шутливость (cavillatio) и острословие (dicacitas). Ни тому ни другому нельзя научить, утверждает он, ибо оба они являются врожденными. В качестве подтверждения он приводит несколько примеров, чтобы продемонстрировать не только пользу острого словца, но и тщетность попыток научить кого-либо шутить. На память сразу приходит (220) находчивый ответ (типичный пример dicacitas) сводного брата Страбона, которого звали Катул, что значит «щенок». На судебном процессе, вероятно, по делу о воровстве, оппонент попытался поддеть его: «Чего ты лаешь [щенок]?» – «Вора вижу!» – мгновенно нашелся Катул [55].
Далее следует обмен репликами, в котором участвуют все персонажи (228), – причем не обходится без взаимного подтрунивания с целью выяснить, кто из них острее на язык. В итоге они возвращают слово Страбону, сошедшись на том, что, хотя искусству возбуждать смех и невозможно научить, тем не менее есть некоторые практические рекомендации (observatio quaedam est), на которых он мог бы остановиться поподробнее. Именно в этот момент (235) Страбон и задает пять вопросов о смехе (см. с. 109). В ответах на первые три он предельно краток. Загадку природы смеха он предоставляет разгадывать Демокриту; даже те, кто слывут экспертами в этом вопросе, ничего в нем не смыслят, утверждает Страбон. Источником смеха, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он объявляет все «непристойное и безобразное» (236). Что до третьего пункта, да, отвечает Страбон, есть несколько причин, почему смех выгоден оратору: веселье (hilaritas) порождает добрую волю; всякого впечатляет смекалка; шутка сокрушает, уничижает или сбивает с толку оппонента, оратор же предстает утонченным и остроумным (urbanus) в глазах публики; но, главное, остроумие помогает смягчить суровость речей и парировать оскорбительные выпады, перед которыми бессильны доводы разума.
Следующий вопрос – о том, в какой степени оратору следует «применять смешное», – рассматривается гораздо подробнее; ему посвящены целых одиннадцать глав (237–47). Страбон предостерегает, что в некоторых обстоятельствах смех бывает неуместен (оратору не пристало, например, смеяться над злодеяниями и людским горем), и перечисляет способы, к которым не следует прибегать, чтобы рассмешить публику. В частности, стоит избегать приемов, свойственных шуту (scurra) и актеру-миму (mimus) [56]. Далее следует серия примеров, в которых он проводит границу между приемлемым и недопустимым. В числе прочего он приводит случай с Крассом – одним из участников дискуссии. Тот, будучи однажды в публичном собрании, поднял на смех одного своего чванливого оппонента, с помощью грубой пародии воспроизводя его ужимки, манеру речи (вероятно, напыщенную) и даже позу, в которой его изображали скульпторы (242) [57]. Однако Страбон подчеркивает, что такого рода высмеивание «требует величайшей осторожности»: слегка передразнить собеседника не возбраняется («чтобы слушатель скорее догадывался об этом, чем видел»), но злоупотребляя этим, оратор уподобляется миму. Красс в описанном эпизоде балансирует на грани дозволенного. Другие золотые правила – не острить при любой возможности; если шутить, то по делу (а не просто смеха ради); и, наконец, избегать заготовленных острот. Здесь Страбон приводит в качестве отрицательного примера шутку над одноглазым («Я поужинаю у тебя, тебе как раз одного не хватает»). Это острота – шутовская, потому что придумана заранее, отпущена без всякого повода и объектом ее мог бы стать всякий с таким увечьем (а не только одноглазый собеседник шутника) (246).
Именно в этом разделе, посвященном чувству меры в использовании смешного, Цицерон устами Страбона впервые упоминает два типа остроумия: словесный (dicto), когда комический эффект шутки пропадает, стоит поменять в ней хоть одно слово; и предметный (re), при котором важна не столько форма, сколько содержание. Это противопоставление определяет структуру последнего фрагмента его развернутого рассуждения (248–88). Взяв за основу это деление на две основные категории, Страбон рассматривает основные типы острот на предмет источника «смешного»: им может быть двусмысленность, не-ожиданная концовка, игра слов, строка из стихотворения (257–58, в наши дни это редкость), буквализм, остроумное сравнение или яркий образ, недосказанность, ирония и прочее. В то же время на протяжении всего раздела он продолжает предостерегать от неуместного использования смеха. Едва приступив к описанию своих категорий, Страбон тут же отклоняется от темы (251–52), чтобы вкратце упомянуть приемы, к которым, невзирая на их эффективность, оратору не следует прибегать, пытаясь рассмешить аудиторию. Среди них – клоунская пародия, дурацкие телодвижения, кривляние и непристойности. Итог его рассуждений: не все, что вызывает смех (ridicula), остроумно (faceta), а от идеального оратора мы ожидаем именно остроумия.
В конце концов Страбон выдыхается, признав, что чрезмерно увлекся классификацией («Но, пожалуй, я уж и так разделил все это на слишком много родов»), и завершает свой экскурс дежурным перечислением причин смеха, среди которых обманутые ожидания, высмеивание чужого характера, сравнение безобразного с еще более безобразным, ирония, намеренно глупые высказывания и обличение глупости других. И наконец, чтобы говорить шутливо (iocose), оратору, по мнению Страбона, необходимо иметь природное дарование и подходящую физиономию – не смешную, а как раз напротив, потому что «чем строже и суровее… будет его лицо… тем более в словах окажется соли [salsiora]» (288–89). После этого вновь наступает черед Антония толковать о более серьезных предметах, касающихся теории ораторского искусства.
Рассуждения Цицерона о смехе изобилуют интригующими загадками, и вопрос об источниках его аргументации далеко не единственная из них. Например, интерес исследователей часто вызывают состав его персонажей и их роли. Почему «основным докладчиком» по вопросу о смехе был назначен Страбон? Нет ни малейших оснований полагать, что именно он (как фантазировал увлеченный им Арндт) сам написал этот трактат о смехе, хотя Цицерон действительно упоминает о Страбоне – здесь и много где еще – как об известном остряке [58]. Может быть, таким образом автор пытался сделать сомнительный комплимент набирающему политический вес Юлию Цезарю, дальним родственником которого был Страбон [59]. А может, каких-то особенных причин и не было вовсе? Всего шесть лет спустя после написания трактата в письме Волумнию Евтрапелу (см. с. 105) Цицерон упоминает о том, что разобрал формы остроумия «в лице Антония… во второй книге “Об ораторе”» [60]. Выходит он забыл, что на протяжении почти всего этого раздела говорил устами Страбона? А если так, может быть, он и не вкладывал особого смысла в выбор прототипа для этого персонажа [61].
Еще больше вопросов вызывает общая структура рассуждения и употребление конкретных терминов. В самом начале Страбон, казалось бы, строит аргументацию, отталкиваясь от разделения остроумия (facetiae) на два вида: cavillatio и dicacitas, как их называли «древние», – еще один, по-моему, довольно удачный пример ностальгии, столь характерной для историй о смехе (см. с. 67–69). Однако, когда некоторое время спустя он продолжает свою речь после паузы, структура его изложения меняется – теперь в ее основе пять главных вопросов об использовании смеха оратором (и дополнительное деление остроумия на dicto и re). Было сломано немало копий в попытках связать первую классификацию со второй, и сегодня большинство критиков, пожалуй, сойдутся во мнении, что противопоставление между cavillatio и dicacitas было попросту забыто, уступив место новой модели, основанной на пяти пунктах. Вполне возможно, что Цицерон нарочно (что было бы весьма остроумно) подчеркивает этот сдвиг в стиле изложения Страбона – от классификации, в которой, как говорит он сам, нет ничего серьезного [62], к более интеллектуальному, основанному на греческих образцах подходу, – и связывать две эти части не входило в его намерения.
Неясно и то, каким образом деление остроумия (facetiae) на «пространное» и «краткое» (cavillatio и dicacitas) в трактате «Об ораторе» соотносится с воззрениями Цицерона, изложенными в его более поздней книге «Оратор» (середина 40-х годов до н. э.). В ней он выделяет два вида острот (sales): facetiae и dicacitas [63], что, на первый взгляд, входит в явное противоречие с его предыдущим трудом. Возможно, он поменял терминологию, потому что, как предполагает Рабби и другие исследователи, слово «cavillatio» стало приобретать негативный оттенок, сохранившийся в современном английском (cavil)[42] [64]?
Не исключено, что так и было, но все же десять лет – слишком короткий срок для столь заметных изменений в языке. Так или иначе, такое объяснение не снимает вопрос, почему общий термин «facetiae», который в более ранней книге обозначал остроумие вообще, в более поздней превратился в наименование лишь одной из его категорий [65].
Это влечет за собой целую череду вопросов о точном значении различных терминов для обозначения остроумия и острословия, которые встречаются нам в трактате «Об ораторе» и других римских произведениях на тему смеха. В предыдущей главе я выразила уверенность (см. с. 76) в том, что определить разницу между латинскими словами «sal», «lepos», «facetia», «urbanitas», «dictum» и им подобными было столь же трудно, как и объяснить, чем усмешка отличается от ухмылки. Но, может быть, попытаться все-таки стоит? В конце концов, различие между «усмешкой» и «хихиканьем» вполне поддается объяснению. Можем ли мы, читая трактат «Об ораторе», приблизиться к пониманию отличий этих терминов друг от друга?
В тексте трактата Цицерон не скупится на определения, пускай и не совсем ясные, и намеренно акцентирует внимание на противопоставлениях или параллелях. Например, ridicula (смешное) не всегда бывает faceta (остроумным); frigida[43] может противопоставляться salsa, а bona во фразе «bona dicta» более или менее синонимично salsa [66]. Все это дало некоторым исследователям повод надеяться, что можно создать значительно более точную типологию римского остроумия. К тому же некоторые из этих терминов (в первую очередь «urbanitas» с его намеком на городской лоск и светскость) стали приобретать ярко выраженную идейную нагрузку в период, когда Цицерон писал свой трактат, становясь ярлыками или маркерами определенного стиля речи или жизни [67]. Этой теме посвящены научные статьи и даже целые книги, но, при всем уважении к их авторам, мы все еще далеки от создания общепринятой системы терминов и определений. Не то чтобы все эти слова («facetiae», «sal», «dicacitas», «cavillatio» и пр.) значили одно и то же, но, как мы имели возможность убедиться на примере трактатов «Об ораторе» и «Оратор», противопоставления и словосочетания, которые позволяют определить их смысл, могут быть неустойчивы, ситуативно обусловлены и сильно зависят от контекста. А он, в свою очередь, зачастую определялся столь же неустойчивыми противопоставлениями и сочетаниями греческих терминов.
Возьмем, например, слово «lepos» (многочисленные примеры его употребления приводит Кростенко). У Цицерона, как, впрочем, и у многих других авторов, оно могло означать особого рода обаятельное остроумие – качество, приобретенное посредством благородного воспитания и стоящее в одном ряду с другими достоинствами образованного человека (humanitas, sal и suavitas). Но оно же могло быть латинским эквивалентом греческого xάρις[44] и даже характеристикой вульгарного шута (scurra) [68]. Квинтилиан также отмечает эту смысловую не-устойчивость в своих «Наставлениях». Указывая на то, что в латинском языке существует несколько слов для обозначения похожих аспектов остроумия, он предпринимает попытку дать им определения (diducere). В отношении термина «salsum» («соленый») он говорит следующее: «Salsum мы обычно понимаем только как ridiculum [смешное]: по сути оно не обязательно таково, хотя и ridiculum должно быть salsum. Ведь и Цицерон утверждает, что все, являющееся salsum, свойственно аттическим ораторам, не потому, что они более всех склонны к смеху. И Катулл, когда говорит: “Нет в ее теле ни крупицы соли”, не то имеет в виду, что в ее теле нет ничего ridiculum»[45]. В этом месте Квинтилиан как бы разводит руками, признавая, что зашел в тупик, и констатирует то, что и так ясно как день: «Соленым (salsum), следовательно, будет то, что не будет пресным (insulsum)»[46] [69].
Однако у нас есть шанс продвинуться дальше, если мы, оставив разговоры о риторике и остроумии, обратимся к предмету, которому, собственно, и посвящен этот раздел трактата «Об ораторе», – смеху как таковому. Давайте же отдадим должное этой уникальной попытке сформулировать роль смеха в общественной жизни и речах римлян, тем более что предпринял ее человек (пусть на тот момент и достаточно «новый») из верхнего эшелона социально-политической элиты.
Смех и его риски
Первые три вопроса о смехе (что это такое, откуда он берется и должен ли оратор смешить аудиторию) Страбон освещает довольно поверхностно, но то немногое, что он считает нужным сказать, если присмотреться, весьма любопытно. Его доводы о пользе смеха в качестве инструмента оратора немногочисленны, но весьма разноплановы, и роль остроумия отнюдь не ограничивается тем, чтобы крушить оппонента. Смех, по его мнению, помогает завоевать расположение аудитории и смягчить суровость речи. Другие его комментарии также дают нам полезные ориентиры.
Предоставив Демокриту отвечать на вопрос о сущности смеха и мимоходом пустив шпильку в адрес неких «невежественных» знатоков, Страбон все-таки дает краткую характеристику человеческому смеху. Он упоминает, что смех «так внезапно вырывается, что при всем желании мы не можем его сдержать» (яркий пример мифа о неконтролируемости смеха), и указывает на то, что «он сразу захватывает грудь (latera), рот (os), жилы (venas), лицо (vultum) и глаза (oculos)» [70]. Едва ли в каком-нибудь другом античном тексте содержится более исчерпывающий список частей тела, которые затрагивает смех. Беда в том, что разобраться в нем не так просто. Что, например, означает слово «latera»: грудь (когда нас распирает смех) или, как иногда переводят, легкие (когда мы от него задыхаемся)? Что такое os – рот, голос или лицо? Впрочем, «лицо», наверное, следует исключить, так как далее по списку значится vultum – выражение лица? Неужели под словом «venas» автор имел в виду кровеносные сосуды? А может быть, пульс? Или все-таки правы те редакторы, которые подозревают, что речь на самом деле идет о genas – щеках? И с какой стати в смехе участвуют глаза (oculos)? Но какой бы из интерпретаций мы ни придерживались, нужно ясно понимать, что смех оказывает на тело сильное воздействие, выходящее далеко за пределы рта. Цицерон не имел в виду молчаливую улыбку, и, конечно, если мы не обратимся к излишне вольному переводу, улыбка вообще не стоит на повестке дня в этой дискуссии. Мы говорим о том, что вызывает (movere) смех.
Ответ на второй вопрос содержит весьма интересную мысль, хотя на первый взгляд и может показаться банальным. По мнению Страбона, «источник и… область (locus… et regio) смешного – это, пожалуй, все непристойное и безобразное». Пусть здесь не обошлось без влияния Аристотеля, но персонаж Цицерона не просто констатирует общеизвестный факт, что люди смеются над тем, что уродливо. Точный смысл его утверждения в том, что «смех исключительно или почти исключительно вызывается тем, что обозначает или указывает что-нибудь непристойное без непристойности» [71]. Другими словами, причина смеха не в уродстве самом по себе, а в остроумии шутника, которое преобразует уродство в шутку – сущность более высокого уровня. Неслучайно в рассуждениях Страбона шутка (или шутник) предстает в роли катализатора, или, если хотите, главного передаточного звена между смехом и его объектом.
Он делает на этом акцент далее по ходу изложения, поясняя, что его забавляют сердитые и даже несколько раздраженные шутки (stomachosa et quasi submorosa ridicula), но только, добавляет он, «не в устах раздражительного человека». А собственно, почему? Да потому, что в этом случае причина смеха – не остроумие (sal) шутника, а его характер (natura) [72]. Идея Страбона в том, что секрет смеха – в остроумном изображении уродства, непристойности или дурного нрава, а вовсе не в этих качествах самих по себе. По крайней мере, если речь идет о смехе людей, принадлежащих к просвещенной элите общества. Надо сказать, что в своих рассуждениях Страбон то и дело возвращается к теме приемов, которые считает недостойными, пусть даже, прибегая к ним, можно гарантированно заставить аудиторию хвататься за бока.
Цицерон вполне понимает, что рассуждать о смехе и его причинах – занятие довольно неблагодарное. Здесь нет непреложных правил, и многое зависит от контекста. Он намеренно подчеркивает это, когда устами Страбона (в самом начале пассажа о типах остроумия) объясняет, что все, что вызывает смех, может с таким же успехом наводить на серьезные мысли (graves sententiae): «разница только в том, что серьезное отношение [gravitas] бывает к предметам достойным и почтенным, а насмешливое – к непристойным и даже безобразным» [73]. Развивая свою мысль, он говорит, что одни и те же слова могут использоваться как для похвалы, так и для насмешки. В подтверждение он приводит шутку Нерона (речь, вероятно, идет о Гае Клавдии Нероне, консуле в 207 году до н. э.): «Для него одного нету в доме ни замков, ни запоров». Сказано это было про вороватого раба, и потому вызывало смех, но ровно то же самое можно было бы вполне серьезно сказать, хваля раба честного [74].
Но как ни трудно нащупать общие закономерности природы смеха, Цицерон все же дает несколько практических советов тому, кто собирается смешить римлян. Слова сами по себе, по его мнению, – не самый действенный способ заставить их хохотать. Двусмысленности, как дважды отмечает Страбон, часто удостаиваются похвал за свое изящество, но редко вызывают громкий смех: «гораздо больше смеются остротам другого рода» [75]. Эффект шутки можно усилить, сочетая неоднозначность смысла (ambiguum) с другими средствами. Одно из них, притом весьма мощное, – это неожиданность («когда говорится не то, чего ожидаешь»). Порой и сам говорящий может прыснуть, нечаянно оговорившись, ибо «наша собственная ошибка вызывает у нас смех». Далее он еще раз подчеркивает эту мысль: «…мы от природы склонны потешаться над собственными ошибками и оттого смеемся, обманутые, так сказать, в своих ожиданиях» [76].
К сожалению, главный пример Страбона, иллюстрирующий сочетание каламбура с эффектом неожиданности, – это как раз тот случай, когда древняя шутка не поддается переводу. Это позаимствованный из фарса анекдот о человеке, который, видя, как уводят осужденного должника, вроде бы пожалел его. «Ну и за сколько его забирают?» – спрашивает он, казалось бы, собираясь выручить беднягу, оплатив долги. «За тыщу нуммов», – слышит он в ответ. Далее Страбон объясняет: «Если бы на это он только и ответил [addidisset]: “Уводи”, – это было бы смешно из-за неожиданности; но так как он ответил [quia addidit]: “Не добавлю [nihil addo], уводи”, – то это становится смешно также и из-за двусмысленности [addito ambiguo], так что эта острота, по-моему, достигает совершенства [salsissimus]». Фраза «nihil addo», по-видимому, была стандартной формулой аукционного торга («Больше не дам!») и при этом имела второе значение – «мне нечего больше добавить». Судя по всему, в этом и заключался ее комический эффект, однако все равно остается неясно, чем именно она заслужила столь высокую оценку Цицерона. При этом, рассказывая эту историю, Страбон так часто употребляет глагол «addo», что трудно не заметить своего рода вторичной шутки, вплетенной в нарратив, чтобы выстроить еще один каламбур вокруг описания каламбура [77].
Каламбуры, остроты и колкости требовали осторожного обращения. Не следовало злоупотреблять домашними заготовками, вышучивать всех подряд, лишь бы позабавить публику, и отпускать шаблонные остроты, забыв, что шутка хороша к месту. Все это могло сойти с рук шуту (scurra), но никак не уважаемому оратору. От этих уловок за версту несло желанием превратить смех в товар, которое (как мы увидим в главе 8) выдавало низкопробного остряка. Мало того, они могли иметь обратный эффект. Страбон приводит назидательный пример из судебной практики, чтобы проиллюстрировать идею о том, что иногда полезно воздержаться от острот, даже если представился благоприятный случай. Филипп (персонаж этой истории) однажды спросил у председателя суда разрешения допросить свидетеля, который был крайне мал ростом. Председатель согласился, но попросил поспешить: «Только покороче». «Не беспокойся, – ответил Филипп, – только крошечку поспрашиваю». Вышло смешно, только, на беду, один из судей оказался еще меньше ростом, и засмеялись над ним, так что острота сыграла с шутником злую шутку. «И всегда, – объясняет Страбон, – когда остроты, даже самые милые, могут обратиться не на тех, на кого ты хочешь, они все-таки по сути получаются шутовскими» [78].
Страбон ничуть не сомневается в том, что самый надежный способ рассмешить римлян – это не изящный каламбур, не острое словцо и не процитированная к месту строка из стихотворения. Лучшей гарантией смеха были разного ужимки и кривлянье. «Кто развеселит лучше клоуна?» – спрашивает он. А клоун смешит своей физиономией, мимикой, голосом, телодвижениями. Однако все дело в том, что эти вульгарные способы заставить людей смеяться совершенно не годятся для благородного оратора. К ним относятся «гримасничанье, нас недостойное» и «непристойность, нетерпимая не только в суде, но едва ли и за столом в порядочном обществе». Единственный из «клоунских» методов, за которым Цицерон нехотя признает право на существование, – это передразниванье, при условии, что его используют «только украдкой и вскользь» [79].
В главе 7 мы вернемся к тезису о том, что передразнивание было одним из краеугольных камней римской культуры смеха (речь пойдет об обезьянах и актерах). Однако в области пуб-личного остроумия этот прием всегда оставался маргинальным. Впрочем, некоторые формы имитации, наоборот, были в чести: другой персонаж трактата, Антоний, ранее подчеркивает, что копирование манеры речи знаменитых ораторов – важный элемент обучения риторическому мастерству [80]. Другие формы подражания вполне годились, чтобы позабавить аудиторию, но, используя их, оратор действовал на грани фола.
Великолепная история о том, как Красс разыграл пародию на одного своего напыщенного оппонента, отлично иллюстрирует связь между степенью передразнивания и интенсивностью смеха. Кроме того, она поразительно живо передает ораторский стиль некоторых римских политических дебатов. Когда Красс воскликнул «Во имя твоего звания! Во имя вашего рода!», слушателей рассмешило то, как он «передразнил вид и голос противника». Но когда за этим последовали слова «Во имя твоих изваяний!», при которых он картинно вскинул руку (вероятно, воспроизводя позу классической статуи оратора времен Римской республики), «мы еще сильнее рассмеялись» (vehementius risimus) [81]. Что именно вызвало этот взрыв веселья? Логика повествования Страбона подсказывает два объяснения: во-первых, Красс задействовал все тело (а не только мимику), и во-вторых, как мне кажется, он намеренно доводит ситуацию до абсурда (reductio ad absurdum): оратор Красс имитирует позу статуи, которая сама есть не что иное, как имитация позы оратора.
Проблема заключается в том, что, прибегая к подобной тактике, оратор – особенно когда он «перебарщивал» с имитацией – рисковал уронить свой статус до уровня актера-мима (mimus) или профессионального пародиста (ethologus). А это было чревато еще бÓльшими неприятностями, чем сходство с шутом (scurra). Как свидетельствуют многие серьезные исследования последних лет, ораторскому сообществу Рима не давал покоя вопрос, как определить субъективную границу между благородным искусством оратора и постыдным ремеслом актера (на нем, как и на проститутках и гладиаторах, лежало клеймо бесчестия – infamia) [82]. Как безошибочно провести черту между убедительным выступлением харизматичного и авторитетного оратора и столь же убедительным, но одновременно предосудительным (infamis) выступлением актера? Мог ли вообще оратор с уверенностью отринуть все упреки в том, что, вещая с трибуны, он уподобляется лицедею? Вопрос об ораторе-шутнике представляет собой крайний вариант этой идео-логической дилеммы. Ведь, возбуждая в людях смех, оратор рискует напроситься на сравнение не просто с актером, а с актером самой что ни на есть низкой пробы – кривлякой-мимом.
Эти размышления о сходстве с мимом влекут за собой еще один острый вопрос: как отличить человека, чье остроумие вызывает смех, от человека, над которым смеются? Как удостовериться в том, что шутник на самом деле не является объектом насмешки? Мы уже сталкивались с вариантом этой дилеммы в случае с «раздраженными шутками». Страбон заявил, что одобряет лишь те из них, в которых проявляется остроумие, а не собственно «дурной нрав», так как в противном случае сам шутник становился предметом осмеяния. Это, поясняет Страбон, еще более очевидно в случае с клоуном, чьи ужимки и кривлянье делают его в равной степени причиной и объектом смеха («Он вызывает смех») [83]. Хотя в трактате Цицерона активный аспект слова «ridiculus» («вызывающий смех») обычно проявляется ярче, пассивное значение (смехотворный) все время маячит где-то рядом. Проблема оратора-шутника в том, что, провоцируя смех, он рискует выставить себя на посмешище – забить гол в собственные ворота.
Насколько агрессивен смех римских ораторов?
Тревоги, противоречия и дилеммы, которыми изобилует эта часть трактата «Об ораторе», совсем не вяжутся с господствующим ныне представлением об агрессивном и бесшабашном острословии обличительных речей Цицерона. Разумеется, оно тоже присутствует в трактате. Некоторые остроты, которые цитирует Страбон, безусловно, нацелены на физические особенности противника (например, исключительно малый рост свидетеля или одноглазость). Случается, что предметом шутки становится имя оппонента (Авла Семпрония Муску обзывают «жужжалкой», поскольку Муска означает «муха», а человека по имени Нобилиор («благородный») – «Мобилиором», т. е. «легкомысленным»). Однако Страбон не устает повторять, что опасность таких «шпилек» ничуть не меньше, чем их остроумие. Так, например, он считает, что не стоило острить над прозвищем Муска лишь ради того, «чтобы этому посмеялись» («risum quaesivit») [84].
Вообще говоря, Страбон стремится «уменьшить» риски смеха за счет системы условий и оговорок: не следует острить по поводу действительно крупных преступников, людей по-настоящему несчастных и тех, кто пользуется всеобщим уважением (чтобы шутка не вышла вам боком). Среди запретных для смеха тем он упоминает даже те, которые, по мнению современных ученых, вовсе не считались таковыми среди римских ораторов и теоретиков красноречия. Корбейл, например, отмечает, что, хотя со времен Аристотеля высмеивание врожденных недостатков считалось неприемлемым (в конце концов, нельзя винить человека в том, что он не вышел ростом), «римляне, придерживались иной точки зрения». «Любые физические пороки и аномалии, – пишет он, – независимо от их причины, они вменяли в вину исключительно их носителям» [85]. Это утверждение выглядит спорным, если взглянуть на один из примеров, который приводит Страбон. Эта история шутливой перебранки Красса с уродливым оппонентом (deformis), который постоянно перебивал его. «Послушаем этого красавчика», – сказал Красс. Когда смех, вызванный его словами, стих, противник ответил: «Я не отвечаю за свою наружность, я отвечаю за свой ум». Красс нашелся и на этот раз. «Так послушаем же этого краснобая», – парировал он, чем вызвал еще больший взрыв смеха (соль шутки, вероятно, была в намеке на то, что противник столь же красноречив, сколь и хорош собой) [86]. Нельзя не признать, что Красс в этом столкновении вышел победителем, подняв своего соперника на смех, но сама история свидетельствует о том, что вопрос Аристотеля о персональной ответственности (точнее, ее отсутствии) за физические недостатки как минимум обсуждался в Риме.
Итак, как же нам увязать представления об агрессивном остроумии римлян, основанные на речах Цицерона, с его теоретическими выкладками в трактате «Об ораторе»? Кто-то, вероятно, скажет, что овчинка не стоит выделки: теория отличается от практики, и нередко в лучшую сторону. Философские взгляды Цицерона на теологию тоже зачастую рассматривают совершенно отдельно от его каждодневной практики в качестве римского жреца [87]. Возможно, эту попытку теоретизации следует рассматривать саму по себе – скорее как диалог с предшественниками, принадлежащими к греческой традиции, а не как осмысление собственной ораторской практики. Но такое объяснение неминуемо входит в противоречие с пристальным вниманием автора трактата «Об ораторе» к наследию и традициям римского красноречия.
Впрочем, столь явное расхождение между содержанием трактата и речами Цицерона можно объяснить и иначе, вспомнив о его репутации. Раз его так часто подвергали критике за то, что он не знал меры в шутках и осмеянии всего и вся, раз его называли шутом, а не консулом, так, может быть, эти рассуждения о роли смеха в публичных выступлениях – не что иное как попытка реабилитироваться, снять эти обвинения? Быть может, именно поэтому он и решил поместить этот раздел в самой середине трактата, подчеркнув тем самым его значимость? [88] Такая точка зрения имеет право на существование. Несомненно, читая замечания Цицерона о важности четкой границы между ораторскими и шутовскими остротами, важно помнить о том, как часто его самого упрекали в нарушении этой границы. Впрочем, у нас нет прямых свидетельств того, что этот длинный раздел труда Цицерона был ответом на критику в его адрес, самооправданием или средством защиты или что современники воспринимали его именно так.
Как бы там ни было, «этикет» остроумия, описанный в трактате «Об ораторе», позволяет нам высказать крамольную мысль о том, что, возможно, мы несколько преувеличиваем роль «агрессивного юмора» в речах римлян и в некоторых их колкостях было больше игривости, чем враждебности. Отдадим справедливость Корбейлу и его сторонникам – некоторые шутки и остроты, безусловно, не были безобидными. Но ведь даже если относиться к правилам, освященным именем Цицерона, со всей серьезностью, не следует забывать, что правила для того и пишутся, чтобы их нарушать. И все же остроумие римлян чаще, чем может показаться на первый взгляд, вписывается в концепцию, изложенную Страбоном: цель его – не только «сокрушить» оппонента, но и добиться расположения или смягчить суровость речи, и направлено оно не на действительно вопиющие преступления и злодеяния, а на относительно невинные пороки.
В этом смысле весьма показательны колкости Цицерона в адрес Ватиния. Их часто приводят в качестве примера уничтожающего юмора в самой крайней его форме. Как мы помним (см. выше, с. 106), Цицерон неоднократно высмеивал, видимо, крайне отталкивающую внешность Ватиния (в особенности его отечное лицо), выставляя ее как проявление его «презренного естества», облик изгоя, достойного общественного осмеяния. К сожалению, мы не имеем представления о том, как на самом деле выглядел Ватиний и насколько его уродовал зоб (не знали этого и позднейшие римские авторы, комментировавшие его физические недостатки). Разумеется, для полноты картины неплохо было бы знать, что именно было предметом шуток: действительно серьезный изъян или легкая припухлость и пара бородавок. В любом случае стоит отметить, что в некоторых древних источниках шутки на тему уродства Ватиния предстают в несколько ином свете, чем в трудах современных исследователей. Сенека, например, упоминает о том, что Ватиний предупреждал насмешки, остря по поводу собственной внешности [89], а некоторые анекдоты из коллекций Квинтилиана и (в особенности) Макробия позволяют предположить, что Цицерон с Ватинием подтрунивали друг над другом гораздо более беззлобно. Макробий рассказывает, например, что Ватиний, будучи болен, упрекнул Цицерона в том, что тот его не навестил. «Я хотел прийти в твое консульство, да ночь мне помешала», – ответил Цицерон (смехотворно короткие сроки консульства во времена Юлия Цезаря были популярной темой для шуток). Макробий предполагает, что таким образом Цицерон взял реванш за шпильку, которую Ватиний некогда отпустил в его адрес. Вернувшись в Рим, Цицерон «хвастался [тем], что был возвращен из ссылки на плечах государства». «Тогда откуда у тебя варикоз?» – поддел его Ватиний [90].
Все дело в том, что со стороны крайне сложно оценить степень агрессии оппонентов, высмеивающих друг друга. Недаром сегодняшних посетителей Палаты Общин поражает то, что люди, которые два часа назад с пеной у рта оскорбляли друг друга, угощают друг друга в парламентском баре. Поэтому не следует думать, что насмешливые «инвективы» Цицерона всегда были орудием агрессии, способом социальной и политической маргинализации противника. Это мог быть своеобразный шифр, понятный лишь оратору и его мнимой жертве [91].
Как шутить оратору – советы Квинтилиана
Примерно через 150 лет после того, как Цицерон написал трактат «Об ораторе», Квинтилиан завершил свой труд в двенадцати книгах «Наставление оратору». Значительная часть шестой книги посвящена работе оратора с эмоциями аудитории, а началом служит поразительно личная история смерти жены и двух сыновей Квинтилиана. Ближе к середине этой книги автор поместил главу о смехе, почти такую же длинную, как и экскурс Страбона в трактате Цицерона. Именно здесь мы находим его сравнение между Цицероном и Демосфеном (см. с. 103), эффектную фразу о том, что смех (risus) недалеко отстоит от посмеяния (derisus) (с. 28), и попытки дать рабочее определение слову salsum (с. 115) [92].
Вполне ожидаемо, что Цицерон был одним из основных источников Квинтилиана [93], и между их книгами есть много параллелей: Квинтилиан, как и его предшественник, делит остроумие на dicto, т. е. словесное (он использует термин «verbo»), и re, т. е. предметное; предостерегает от гримасничанья как метода, который недостоин благородного оратора; и советует своим читателям избегать огульных острот, направленных на целые категории людей [94]. Иногда он даже использует в качестве примеров те же шутки и анекдоты, что и Цицерон, хотя и уступает ему в мастерстве рассказчика. В частности, он довольно сильно переврал шутку про вороватого раба («Нерон сказал некогда о самом дурном и неверном своем невольнике: я никому столько не доверяю, как ему; для него нет ни замка, ни печати…») [95]. Кроме того, он, похоже, и вовсе не уловил смысл одного из лучших анекдотов в трактате «Об ораторе». Рассуждая о шутках, основанных на преувеличении, Страбон приводит высказывание Красса про Гая Меммия, занимавшего пост трибуна в 111 году до н. э.: «Настолько велик кажется самому себе Меммий, что, сходя на площадь, наклоняет голову, чтобы пройти под Фабиевой аркой». Квинтилиан же лишь упоминает «замечание Цицерона об очень высоком человеке, который ударился головой о Фабиеву арку» [96].
Впрочем, есть и существенные отличия. Начнем с того, что в книге Квинтилиана гораздо больше острот: многие из них попросту были придуманы позже драматической даты трактата «Об ораторе». В распоряжении Цицерона были только те шутки, которые появились до 91 года до н. э.; Квинтилиан же мог цитировать остроумные изречения знаменитых шутников более позднего времени, включая самого Цицерона и императора Августа. Кроме того, Квинтилиан черпает вдохновение из других трудов о смехе или близких к нему предметах, в том числе из книги Домиция Марса «Об изяществе» (urbanitas). Ей он посвящает отдельное приложение, в котором в числе прочего критикует Марса за то, что тот слишком широко трактует понятие «urbanitas». [97] В целом Квинтилиан предлагает другую структуру рассуждения, иначе расставляет акценты и подчас выказывает озабоченность совсем другими вопросами, как большими, так и малыми.
Квинтилиану очень «по вкусу» аналогия между остроумием и гастрономией. Цицерон лишь вскользь упоминает о ней в трактате «Об ораторе»: Страбон мимоходом отмечает, что предмет его рассуждений, то есть смех, уместно сравнить с «приправой» (condimenta) к каждодневной речи и выступлениям в суде. Квинтилиан же, подобно некоторым другим авторам (см. далее с. 148–51), активно развивает эту тему, прибегая к развернутой аналогии между острым словом и пряной едой. Заостряя внимание на корне слова salsum, он говорит, что «соль в речи не иное что есть, как обыкновенная приправа оной, которая ощущается сама собою… Как яствам умеренное количество соли придает некоторую приятность, так и острые в слове изречения [sales] производят охоту слушать» [98]. Еще настойчивее, чем Цицерон, он призывает оратора к осмотрительности в шутках: «Желал бы я, чтоб они [шутки] были безвинны, без намерения нанести вред другому, по пословице: “Лучше потерять друга, нежели острое слово”» [99]. Здесь можно усмотреть смену парадигмы – переход от ораторских «боев без правил» республиканского периода к несколько более пресной благопристойности времен Принципата [100], но, откровенно говоря, два рассуждения о смехе, вырванные из исторического контекста, не дают нам достаточных оснований для таких выводов.
Кроме того, Квинтилиан делает несколько любопытных наблюдений, которых мы не найдем в трактате «Об ораторе». Так, например, он утверждает, что еще одна характерная черта шута (scurra) – это то, что он шутит над самим собой («это совершенно недостойно оратора») [101]. Он также высказывает мысль, что некоторые слова сами по себе возбуждают смех. «Ведь тот же «живот» [stomachus] имеет нечто схожее с шуткой»[47], – утверждает он, равно как и в слове «satagere» («суетиться» или даже, с учетом контекста, «надрываться») [102]. Но две главные проблемы, связанные с использованием остроумия, беспокоят Квинтилиана даже сильнее, чем Цицерона. Первая из них – потенциальная опасность того, что шутка может обратиться против шутника, а вторая – то, что в словах, порождающих смех, очень часто содержится ложь.
В рассуждениях Страбона обнажаются подспудные опасения, что оратор, подобно клоуну, может сам стать объектом вызываемого им смеха. Они выходят на передний план в «Наставлениях» Квинтилиана, который раз за разом подчеркивает опасности такого обоюдоострого оружия, как смех. Например, припоминая посыл Цицерона о том, что в основе смеха лежит «все непристойное и безобразное», он указывает на риски неосторожного обращения с подобными вещами: «Если на то или другое искусно указывается в ином человеке, [это] называется шуткой [reccidunt]; а ежели такие недостатки окажутся в самом насмешнике, то будет уже глупостью [stultitia]». Далее он замечает, что некоторые ораторы не гнушаются шутками, которые наносят вред им самим (in ipsos reccidere), и в подтверждение своих слов приводит историю об одном редкостном уродце, который поставил себя под удар, отпустив шпильку по поводу чужой внешности [103].
В отличие от Цицерона, Квинтилиан более осознанно играет со смыслами (пассивным и активным) слова «ridiculus», намекая на то, что человек, вызывающий смех остротами, сам рискует стать посмешищем. Самый яркий пример тому он приводит еще до начала главы, посвященной использованию остроумия. Рассуждая об окончаниях речей (которые порой бывали шутливыми), Квинтилиан, как обычно, указывает на то, как делать не следует, и ссылается на случай из судебной практики. Обвинитель на том процессе потрясал окровавленным мечом, утверждая, что именно этот меч и был орудием убийства. Защитник при этом изобразил испуг и спрятался, а когда настала его очередь выступать, пропищал из своего укрытия: «Ушел ли тот со своим мечом?» Он и «правда всех рассмешил, но и сам подвергся посмеянию», – резюмирует Квинтилиан (Fecit enim risum sed ridiculus fuit) [104]. Цицерон, вероятно, сравнил бы такое представление с дешевым кривлянием актера-мима.
Размышления Квинтилиана о правде и фальши уводят нас еще дальше от тем, затронутых Цицероном. Цицерона на самом деле мало волновало то, как соотносятся остроумие и обман. Свидетельство тому – еще один анекдот про Меммия, трибуна 111 года до н. э. Красс, рассказывает Страбон, в одной из своих речей заявил, что Меммий будто бы подрался из-за девушки с человеком по имени Ларг и откусил большой кусок руки. Мало того – по всей Таррацине (так назывался город, где это произошло) на стенах стали появляться буквы «LLLMM», которые, по утверждению Красса, якобы значили «Lacerat Lacertum Largi Mordax Memmius» («Терзает руку Ларга кусачий Меммий»). Шутка имела успех, притом что в ней не было ни единого слова правды. Для Цицерона такой прием был вполне допустимым: неважно, был ли в целом правдивый рассказ сдобрен всяческим вздором (mendaciunculis) или все было выдумано от начала и до конца [105].
В случае с Квинтилианом все обстоит иначе. Проблема истины в риторике традиционно занимала древних – Квинтилиан же и вовсе ставит этот вопрос ребром. В самом начале раздела о «возбуждении смеха» он высказывает озабоченность ложью в шутках: «Наибольшую трудность в сем роде составляет, во-первых, то, что всякое слово, к смеху побуждающее [dictum ridiculum], есть по большей части ложное». Хотя он и не сразу развивает эту тему, она витает в воздухе, пронизывая его рассуждения, – он утверждает, например, что «смешно ведь все, что явно выдумано»[48] [106].
Озабоченность этой проблемой мы обнаруживаем у римлян повсеместно, в текстах самых разнообразных жанров. Первое, что приходит на ум, когда встает вопрос о противопоставлении правды и лжи в контексте остроумия, – это одна из басен Федра, написанная в первой половине I века н. э. Это история про то, как шут, «известный остроумием» (notus urbano sale), и мужик (rusticus) состязались в искусстве подражания, выясняя, кто лучше изобразит свинью. В первый день шут своим поросячьим визгом заслужил громкое одобрение публики, но мужик вызывался его перевизжать. На следующий день народу собралось еще больше – ждали не самого зрелища, а унижения выскочки (derisuros). Шут, как и днем ранее, сорвал бурю аплодисментов. Когда настал черед крестьянина, тот вышел на подмостки, якобы притворяясь, что прячет за пазухой настоящего поросенка. На самом деле поросенок действительно был там. Дергая свинку за ухо, крестьянин и вправду заставлял ее визжать. Однако зрители все равно предпочли шута – его пародия на свинью понравилась им больше оригинала. Когда крестьянина тащили прочь со сцены, он предъявил животное толпе, упрекая зрителей в ошибке [107].
Эта басня о сложной многоуровневой симуляции (крестьянин делал вид, что притворяется!) дает богатую пищу для размышления. Но главное то, что она наглядно иллюстрирует предмет тревог Квинтилиана о фальши в области остроумия: профессиональный шутник со своей убедительной имитацией обставил крестьянина с его реальным поросенком.
Sero?
Я начала эту главу с примера использования игры слов, которым восхищался Квинтилиан. В ходе суда над Милоном Цицерон, будучи приперт к стенке вопросом о точном времени смерти Клодия, остроумно отвечал одним-единственным словом: «sero» («поздно» или «слишком поздно»). Что же в этой шутке так понравилось Квинтилиану? Я далека от уверенности, что у меня есть однозначный ответ на этот вопрос. Но рассуждения об остроумии оратора в трактатах «Об ораторе» и «Наставление оратору» несколько приближают нас к разгадке. Несколько факторов делают эту шутку достойной особого одобрения. Она была спонтанной импровизацией. Она была следствием необходимости, а не беспричинным выпадом. Она годилась только для конкретной ситуации – мишенью был исключительно Клодий. И – что немаловажно, по крайней мере для Квинтилиана, – в ней не было лжи… Этим она выгодно отличалась от других образчиков ораторского остроумия в римском суде эпохи Империи, которые мы рассмотрим в следующей главе.