Смерть Анакреона — страница 4 из 30

— Лаура Луиза, или просто Лалла.

И он нашел простые, древние, как мир, слова: «Луиза (он не знал, почему он выбрал именно второе имя), ты не представляешь, что ты для меня значишь. Все эти годы я жил не своей жизнью, сам не понимаю, как я мог. Ужасно, ужасно!»

Он замолчал. Наступила тишина. В комнате не было часов, ход которых мог бы разорвать установившуюся тишину. Тишина комнаты и холод. Холод, потому что комната не отличалась уютом, была безликая и невзрачная, и холод, потому что просто-напросто не разожгли камин. Снаружи — пронизывающая сырость сентябрьской ночи. Они слышали, как ветер шумит в каштанах вдоль аллеи. Шум города: здесь, в центре, и в такое время, ночью, было относительно спокойно. Вот проехала мимо карета, почти неслышно на резиновых колесах, но с цокотом лошадиных подков по мостовой. Особый звук, издаваемый подковами по влажному камню. Нетрудно было догадаться, что карета была пустая, она раскачивалась мягко на рессорах, лошадь двигалась свободно в постромках. Она сказала: «И так вы жили, я имею в виду ты, всю жизнь?»

Он взглянул на нее в недоумении, находясь еще во власти своих дум и звуков проехавшей кареты: «Я, право, не знаю. Да, должно быть всю, всегда!»

— Но как же ты выдержал жизнь взаперти?

— У меня всегда была, к сожалению, лазейка, далекий закуток, на задворках.

— На самом деле, никогда не было.

— Нет, к сожалению, была.

— А я не верю, не верю.

— К сожалению, так оно и есть, непреложная истина, и ты должна свыкнуться с этой мыслью.

— Надеюсь, ты не содержал эту дурочку, мадам Стремберг, подобно государственному советнику Кристенсену. Как сейчас помню, я знала об их связи, будучи ребенком, и, естественно, не понимала всего. Но мне было крайне неприятно, когда государственный советник спустился в сад, а я была там и играла с детьми Кристенсена.

— Нет, — сказал он сначала, — никогда никакой мадам Стремберг, я никогда не мог выдержать их более, чем… правда.

Но это сравнение с государственным советником рассмешило его: жирный, отвратительный мясник, один из богатейших торгашей Кристиании.

— Нет, — сказал он снова, устало улыбнувшись, — я никакой не государственный советник Кристенсен.

Она посмотрела на него: «Этот слух, о котором ты говорил, это ведь, по сути, одна болтовня. Просто для такой персоны, как ты, не подобает совершать прогулки на стороне, пусть и небольшие. Не к лицу тебе выходить за ограду своего дома, вот отсюда и слухи…»

— И моя собственная болезненная слащавая совестливость.

— Да, нечто в этом роде.

Но было другое, сказанное ею, что врезалось ему в память. То, что ей показалось неприятным, когда этот Кристенсен спустился в сад, а она была там — итак, дети! И он сказал: «У меня самого, к несчастью, дети!»

— Ах, давай не будет говорить на эту тему.

Она сидела и пристально смотрела прямо перед собой: «Когда сам совершишь несколько прогулок на стороне, знаешь, какое это чувство… Боязнь, что дети однажды узнают, что у матери был возлюбленный».

— Ты должна сохранить эту тайну про себя, пока дети маленькие. А когда они вырастут, что ж, тема перестанет быть актуальной, может, им вообще не понадобится знать прошлое своей матери. Вот мой совет, иного пути я не вижу.

— Хороший совет, нечего сказать! Нет, я знаю вас лучше, милостивые господа! Насквозь вижу! Разве ты не подумывал, когда сидел и разглагольствовал здесь о любви, о предпосылках, стать моим любовником или, когда высказывал умные мудрые мысли, а сам в глубине души помышлял о том же. Но я скажу тебе прямо, человек больше всего любит манипулировать своей порядочностью. Но ты… ты не делаешь этого.

— Нет, честно говорю, клянусь всем, что мне дорого на этом свете, и отвечаю «нет», во всяком случае, не в данный момент.

— Но ты думал так там, на лестнице?

Она вдруг захохотала и отдернула свою руку: «Да, одно нельзя поставить тебе в упрек, ты не манипулируешь своей порядочностью».

— Ах, господи, мы все немного манипулируем. Сегодня вечером, например, я точно делал это.

— Нет, нет, тебе это плохо удается. Разве что в начале нашего разговора?

— Пожалуй.

— Все равно, ты не особенно много грешил. Но теперь я предупреждаю тебя, я тоже манипулирую своей порядочностью!

Они замолчали. Снова воцарилась тишина. На улице по-прежнему — ветер, неясные шаги прохожих по тротуару. На балкон перед гостиной намело много сухой листвы, отовсюду слышалось завывание ветра, налетавшего порывами с моря.

Он сидел и смотрел на нее, как она, обхватив руками одно колено, изогнулась, что неизбежно было при такой позе, и взирала прямо перед собой. Этот взгляд ничего не выражал, он заметил лишь скорбь в нем и еще другое — жесткость, безучастность и отчужденность, которые обычно появляются, когда попадаешь в водоворот жизненных неудач. Таким образом обнаруживается горькое, ужасающее одиночество. Внизу у рта залегла складка, почти угрожающая. Ее поза, ее вид привели его в смятение. Прежней мягкости в лице не было. Он думал о ее словах: «манипулирую своей порядочностью», в общем-то, это большой грех.

Она повернулась к нему: «Но как ты выдержал эту жизнь? Ни разу не взорвался?»

— Почему же не взорвался? Было, все было, только втихомолку, втуне.

— Никогда не пытался выкинуть этак чего-нибудь дьявольского?

— Нет, кроме лазейки, нет.

— Никогда?

— Клянусь, никогда.

— Чем же ты тогда занимался?

— Ну, у меня ведь кроме всего прочего было дело.

— Хорошо. Но твоя жена?

— Моя жена?

— Твоя жена, да!

— Я женился, как обычно женятся богатые люди. Я следовал существующим традициям и нормам, верил в святость супружества, верил, что должен помогать… Сейчас я не имею понятия, где она есть и где она бывает.

— И это все?

— Да, больше мне нечего сказать.

— Я не понимаю тебя.

— Мы принадлежим разным поколениям, Лалла Кобру… Я бы мог, я бы мог быть тебе отцом!

Она подняла голову, посмотрела на него и улыбнулась, когда он начал заикаться. Улыбнулась не ради приличия, а чтобы показать, что она восприняла его слова, чтобы дать ему понять, что возраст собственно не имеет для нее значения. И снова его пронзило чувство глубочайшего удивления: «Возможно ли, чтобы было так хорошо меж двумя людьми?» И он с благодарностью сказал: «Да, не каждый день встретишь Лаллу Николаисен…»

Она ответила ему: «Не каждый способен ценить ум в человеке».

— Но ты способна.

— Да, но это дается мне нелегко. И потом чревато опасностью, создает немалые трудности в моей жизни.

Именно о своей жизни ей не терпелось теперь рассказать ему. Она сочинила целый роман о себе, рассказывала его при всяком удобном случае, и под конец сама не знала, где правда, а где выдумка. Прошлой осенью она получила первый небольшой удар-предупреждение. После разрыва отношений с ним, с этим милым искусствоведом Йенсом Бингом, она не могла найти замену, заполучить нового поклонника оказалось непросто, не как прежде. Это была одна сторона вопроса. Другая заключалась в том, что она чувствовала, что вступает на путь, ставящий ее вне высшего общества, что она превращается в так называемый элемент declassée. Несколько домов уже закрыли перед ней двери. Говорили, она, дескать, немного чересчур необузданна, немного чересчур бесцеремонна, вращается где придется и с кем придется. Двоюродный брат, Дебриц, не принадлежал к настоящему, по-настоящему хорошему обществу, во всяком случае, его круг был новым. Новые люди и люди, чье происхождение не отвечало ее собственному происхождению и происхождению ее двоюродного брата. Помимо всего прочего, его жена была урожденной Серенсен-Винге, происходила из семьи торговцев, владельцев магазина одежды. Конечно, женившись, брат получил денежки, но свою жену он лишь терпел, не более. И сама она, она никогда не знала толком, кому отдать предпочтение из тех людей, с которыми ей приходилось общаться, но, как говорили, она была именно на месте там, где она была. В последнее время ей приходилось много лгать, прибегать к разным уловкам, чтобы скрыть истинное положение дел. Она теперь вращалась преимущественно в кругах своего двоюродного брата и особой радости не испытывала. Раньше прелесть этого общества состояла именно в том, что оно считалось «неблагородным». Но теперь, когда не было выбора, когда приходилось довольствоваться малым, ей было совсем не смешно, хотелось плакать.

В супружеской жизни у нее был один необычный вечер, о котором она неоднократно рассказывала сама себе, и рассказала о нем ему, этому ретивому искусствоведу, или кем он почитал себя на самом деле. Он поверил, и из этого выросла настоящая легенда… Теперь ей хотелось во что бы то ни стало проверить ее на Вильгельме Лино, на своей последней примечательной добыче. У нее была способность зорко наблюдать за людьми, подмечать их слабости, а потом соответственно действовать.

Они молчали, хотя внутри у нее все кипело, ей не терпелось затеять игру, подвергнуть испытанию человеческий ум… Впервые в своей жизни она медлила, впервые она выжидала, потому что она предчувствовала: стоит подождать — само прорвется наружу.

Но вот Вильгельм Лино произнес: «Жизнь — удивительна и прекрасна, нужно лишь своевременно понять ее… Я мог бы кое-чего добиться в жизни, я мог бы стать… но!» И он пригладил рукой волосы, будто хотел обратить внимание — они были седые.

Она сказала: «Ах, будет, ты еще далеко не стар, не безобразен и не замшелый. Твои волосы — “густые и седые, и желанные”».

Первая ложь этого вечера. Она отозвалась в ней звонким пронзительным эхом, таким, когда стоишь под сводами собора и долго и громко кричишь. До сего момента она не лукавила, говорила чистую правду. Кроме того, «густые и седые, и желанные» была цитата, сказанная ранее другому мужчине. С самой первой минуты седые старческие волосы Вильгельма Лино угнетали ее.

Она увидела, как он радостно замер от ее лживых слов. Он повторил их и сказал: «У тебя, моя дорогая, явный талант, не разменивайся по мелочам. Ты должна писать!» Она не заметила, что радость его вдруг погасла. Он погрузился в свои мысли, думая, что не за горами то время, когда он станет «замшелым», и он спрашивал себя, останется ли она с ним, когда придет этот миг, или…