Юлиан, в придворной одежде, взошел по ступеням помоста, и братоубийца облек последнего потомка Констанция Хлора священною цезарскою порфирою. Сквозь легкий шелк проникли лучи солнца в то время, когда император подымал пурпур, чтобы возложить его на коленопреклоненного Юлиана, – и кровавый отблеск упал на лицо нового цезаря, покрытое смертной бледностью. Мысленно повторил он стих Илиады, казавшийся ему пророчеством:
«Очи смежила багровая смерть и могучая Мойра».
А между тем Констанций приветствовал его:
– Recepisti primaevus originis tuae splendidum florem, amatissime mihi omnium f rater.-Еще столь юный, ты уже приемлешь блистательный цвет твоего царственного рода, возлюбленнейший брат мой.
Тогда по всем легионам пролетел крик восторга, Констанций нахмурился: крик превзошел установленную меру: должно быть, лицо Юлиана понравилось воинам.
– Да здравствует цезарь Юлиан! – кричали они все громче и громче и не хотели умолкнуть.
Новый цезарь ответил им братской улыбкой.
Каждый из легионеров ударял медным щитом по колену, что было знаком радости.
Юлиану казалось, что над ним совершается воля не кесаря, а самих богов.
Каждый вечер Констанций имел обыкновение посвящать четверть часа отделке и обтачиванию ногтей; это была единственная забава, которую позволял он себе, неприхотливый, воздержанный и скорее грубый, чем изнеженный, во всех своих привычках.
Обтачивая ногти тонкими напидочками, гладя их щеточками, с веселым видом, спросил он в тот вечер любимого евнуха, сановника августейшей опочивальни, Евсевия:
– Как тебе кажется, скоро победит он галлов?
– Мне кажется, – отвечал Евсевий, – что мы скоро получим известие о поражениях и смерти Юлиана.
– Мне было бы очень жаль, – продолжал Констанций.-Я, впрочем, сделал все, что мог: ему теперь придется обвинять себя самого…
Он улыбнулся и, склонив голову набок, посмотрел на свои отточенные ногти.
– Ты победил Максенция, – прошептал евнух, – победил Ветраниона, Константа, Галла, победишь и Юлиана.
Тогда будет един пастырь, едино стадо. Бог – и ты!
– Да, да… Но кроме Юлиана, есть Афанасий. Я не успокоюсь, пока, живой или мертвый, не будет он в моих руках.
– Юлиан страшнее Афанасия, а ты сегодня облек его пурпуром смерти. – О, мудрость Божеского Промысла!
Как низвергает она путями неисповедимыми всех врагов твоей вечности. – Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков!
– Аминь, – заключил император, покончив с ногтями и бросив последнюю щеточку.
Он подошел к древней Константиновой Хоругви – Лабаруму, всегда стоявшему в опочивальне кесаря, опустился перед ним на колени и, смотря на монограмму Иисуса Христа, составленную из драгоценных каменьев, блиставшую при свете неугасимой лампады, начал молиться. Прочел уставные молитвы и сотворил назначенное число земных поклонов. К Богу обращался он с невозмутимой верой, как люди, никогда не сомневавшиеся в своей добродетели.
Когда обычные три четверти часа вечерней молитвы кончились, он встал с легким сердцем.
Евнухи раздели его. Он лег на величественное ложе, которое поддерживали серебряные херувимы распростертыми крыльями.
Император заснул с невинной улыбкой на устах.
В Афинах, в одном из многолюдных портиков, выставлено было изваяние Арсинои-Победитель Октавии с мертвою головою Брута. Афиняне приветствовали дочь сенатора Гельвидия Приска, как возобновительницу Древнего искусства.
Особые чиновники, обязанные тайно следить за настроением умов в империи, получившие откровенное имя испытующих, донесли куда следует, что изваяние это может пробудить в народе вольнолюбивые чувства: в мертвой голове Брута находили сходство с головой Юлиана, и видели в этом преступный намек на недавнюю казнь Галла; в Октавии старались найти СХОДСТЕО с Констанцием.
Дело разрослось в целое следствие об оскорблении величества и едва не попало в руки Павла Катены. К счастию, – из придворной канцелярии, от магистра оффиций, получен был строжайший приказ не только унести статую из портика, но и уничтожить ее в присутствии императорских чиновников.
Арсиноя хотела ее скрыть. Гортензий был в таком страхе, что грозил выдать воспитанницу доносчикам.
Ею овладело отвращение к человеческой низости: она позволила делать со своим произведением все, что Гортензию было угодно. Статую разбили каменщики.
Арсиноя поспешно уехала из Афин. Опекун убедил ее сопровождать его в Рим, где друзья давно обещали ему выгодное место императорского квестора.
Они поселились недалеко от Палатинского холма. Дни проходили с бездействии. Художница поняла, что прежнего великого и свободного искусства уже быть не может.
Арсиноя помнила свой разговор с Юлианом в Афинах; это была единственная связь ее с жизнью. Ожидание в бездействии казалось ей невыносимым. В минуты отчаяния хотелось кончить сразу, покинуть все, немедленно ехать к Галлию, к молодому цезарю-с ним достигнуть власти, или погибнуть.
Но в это время она тяжело заболела. В долгие тихие дни выздоровления успокоивал и утешал ее самый изменчивый и верный из поклонников ее, центурион придворных щитоносцев, сын богатого родосского купца, Анатолий.
Он был римским центурионом, как сам выражался, только по недоразумению; на военную службу поступил, удовлетворяя тщеславной прихоти отца, который считал за верх благополучия видеть сына в золотых доспехах придворного щитоносца. Откупаясь от службы взятками, Анатолий проводил жизнь в изящной праздности, среди редких произведений искусства и книг, в пирах, в ленивых и роскошных путешествиях. Неглубокой ясности души, как у прежних эпикурейцев, у него уже не было. Он жаловался друзьям:
– Я болен смертельной болезнью.
Какой?-спрашивали они с улыбкой недоверия.
Тем, что вы называете моим остроумием, и что мне самому кажется порой плачевным и странным безумием.
В слишком мягких, женоподобных чертах его было выражение усталости и лени.
Иногда как будто просыпался: то предпринимал во время бури бесцельную опасную прогулку в открытом море с рыбаками, то уезжал в леса Калабрии охотиться на кабанов и медведей; мечтал об участии в заговоре на жизнь кесаря, или о военных подвигах; искал посвящения в таинства Митры и Адонаи. В такие минуты он способен был поразить даже людей, не знавших его обычной жизни, неутомимостью и отвагой.
Но скоро возбуждение проходило, и он возвращался к праздности, еще более вялый и сонный, еще более грустный и насмешливый.
– Ничего с тобой не поделаешь, Анатолий, – говорила ему Арсиноя с ласковой укоризной: – весь ты мягкий, точно без костей.
Но вместе с тем она чувствовала в природе этого последнего эпикурейца эллинскую зрелость; любила в у старых глазах его грустную насмешку надо всем в жизни и над самим собой, когда он говорил:
– Мудрец умеет находить долю сладости в самых печальных мыслях своих, подобно пчелам Гиметта, которые из самых горьких трав извлекают мед.
Тихие беседы его убаюкивали и утешали Арсиною.
Шутя, называла она его своим врачом.
Арсиноя выздоровела, но уже более не возвращалась в мастерскую; самый вид мрамора вызывал в ней тягостное чувство.
В это время Гортензий устраивал для народа, в честь своего прибытия в Рим, великолепные игры в амфитеатре Флавия. Он был в постоянных разъездах и хлопотах, получал каждый день из различных стран света-лошадей, львов, иберийских медведей, шотландских собак, нильских крокодилов, бесстрашных охотников, искусных наездников, мимов, отборных гладиаторов.
Приближался день праздника, а львов еще не привозили из Тарента, куда они прибыли морем. Медведи приехали, исхудалые, заморенные и смирные, как овцы. Гортензий не спал ночей от беспокойства.
За два дня саксонские пленники-гладиаторы, люди гордые и неустрашимые, за которых дал он огромные деньги, передушили друг друга в тюрьме, ночью, к великому негодованию сенатора, считая позором служить потехой римской черни. Гортензий, при этом неожиданном известии, едва не лишился чувств.
Теперь вся надежда была на крокодилов.
– Пробовал ли ты давать им рубленое поросячье мясо? – спрашивал он раба, приставленного к драгоценным крокодилам.
– Давал. Не едят.
– А сырой телятины?
– И телятины не едят.
– А пшеничного хлеба, моченного в сливках?
– И не нюхают. Отворачивают морды и спят. Должно быть, больные, или очень томные. Мы им уж пасти открывали шестами, насильно всовывали пищу – выплевывают.
– Клянусь Юпитером, уморят себя и меня эти подлые твари! Пустить их в первый же день на арену, а то еще подохнут с голоду, – простонал бедный Гортензий, падая в кресло.
Арсиноя смотрела на него с некоторой завистью: ему, по крайней мере, не было скучно.
Она прошла в уединенный покой, выходивший окнами в сад. Здесь, в тихом лунном сиянии, шестнадцатилетняя сестра ее Мирра, худенькая, стройная девочка, перебирала струны на лире. В тишине лунной ночи звуки падали, как слезы. Арсиноя, молча, обняла сестру. Мирра ответила ей улыбкой, не переставая играть.
За стеной сада послышался свист.
– Это он! – сказала Мирра, вставая и прислушиваясь.-Пойдем скорее.
Она крепко сжала руку Арсинои своей детской и сильной рукой.
Обе девушки накинули на себя темные плащи и вышли.
Ветер гнал облака; луна то выглядывала, то пряталась за них.
Арсиноя отперла небольшую калитку в садовой ограде.
Их встретил юноша, закутанный в шерстяную монашескую казулу.
– Не опоздали, Ювентин? – спросила Мирра.Я так боялась, что ты не придешь…
Они шли долго, сперва по узкому и темному переулку, потом по винограднику, и вышли наконец в голое поле, начало римской Кампании. Шелестел сухой бурьян. На светлой лунной дали виднелись пролеты кирпичного акведука времен Сервия Туллия.
Ювентин оглянулся и произнес:
– Кто-то идет.
Обе девушки также обернулись. Свет луны упал на их лица, и человек, следивший за ними, воскликнул радостно: