РЕКА
1. Прерия
Эстер Двеллинг стояла у кухонной плиты и пекла оладьи. Когда оладьи подрумянились, она выложила их на блюдо, потом помешала еще тесто и вылила его шипящими кружками на жирную сковороду. Дверь отворилась, пропуская ее мужа. Филип Двеллинг был одет в белый хлопчатобумажный комбинезон, свободный в плечах, но туго натянутый на выпуклом животе; башмаки он нес в руках. Его подбородок, темный от небритой два дня щетины, был чересчур тяжел для мальчишеского лица и оттенял синеву глаз.
— Почему ты так рано собрался, Фил? — спросила Эстер, не отрываясь от стряпни.
— Хорошо было бы попасть туда к одиннадцати. Мне нужно переговорить со стариком Пааром до прихода остальных.
— К одиннадцати? Так еще нечего торопиться.
Она взяла его тазик для бритья, налила из чайника горячей воды, попробовала, потом подошла к крану и добавила холодной. Фил Двеллинг начал намыливать лицо перед маленьким зеркальцем, прибитым над раковиной.
— Ты забываешь, что нам надо еще в «Звезду». — Он брился старинной бритвой, осторожно, отрывистыми движениями, гримасничая. И в перерывах говорил: — Нужно просмотреть новый номер… кое-какую литературу… разобрать почту за два дня… Ты же знаешь, я там не был… с самого аукциона. — Красная капля проступила сквозь мыльную пену над его верхней губой.
Эстер открыла дверь, за которой была лестница, ведущая наверх.
— Ингерсолл! Ингерсолл! — позвала она.
— Ты же знаешь, мать, он никогда не встает так рано.
— Ингерсолл! — крикнула еще раз Эстер. Она услышала наверху шлепанье босых ног и опять принялась за тесто.
Глаза, вглядывавшиеся в тягучую массу теста, были широко расставлены; обыкновенные глаза, светло-серые, хорошо видевшие вдаль и вглубь; однако казалось, что воля женщины ограничивала их кругозор (воля, которая читалась и в морщинках у висков, и в аскетически сжатых губах), и можно было подумать, что она косит. Она была красива прежде, до того как на ее лицо лег отпечаток жизненной борьбы; сейчас, в тридцать пять лет, ее тяжелые каштановые волосы, неумело подобранные кверху, еще сохраняли свежесть и красоту. Она проворно накрывала на стол: пирамида дымящихся оладий, к ним сорговый сироп, маргарин, копченая грудинка, хлеб, нарезанный толстыми ломтями, кофе. Фил торопливо смочил голову (редкие белокурые волосы прямыми, как струны, прядями лежали у него на лбу), подтянул брюки и сел завтракать. Жена тоже села с ним.
— Еще я должен те деньги положить на свой счет, — продолжал он чуть жалобно, протестуя против замечания жены, что торопиться нет надобности. Это последний участок, мать. Теперь земля вся пошла, только то и осталось, что под усадьбой.
— Ну что ж, ведь тебе этого хотелось, не так ли? — Она как будто бросала ему вызов: пусть только посмеет сказать, что он этого не хотел.
— Так нужно для дела, нужны наличные деньги. — Он словно твердил заученный урок. Эстер улыбнулась. — Вот, теперь у нас есть наличные деньги: двадцать тысяч долларов.
— Не огорчайся, Фил. Ведь есть еще тридцать восемь тысяч в закладных, которые дают по шесть процентов. И в банке еще тридцать тысяч. А потом, рента за усадьбу.
— Знаю-знаю. Мы богаты, мать. Самая дрянная земля в Канзасе — девяносто восемь долларов за акр. Кто мог мечтать об этом? И говорят, дойдет до ста пятидесяти. Можно было подождать с этим последним участком.
— Мы кто — спекулянты, гоняющиеся за наживой, или организаторы и спасители американского фермерства?
— Знаю, мать, знаю.
— Похоже, что забыл. Мы не для того продаем, чтобы разбогатеть. Мы продаем для того, чтобы вести войну. Земля дойдет до ста пятидесяти. Возможно. Но возможно и то, что она перейдет в руки банкиров с Уолл-стрит.
Филип Двеллинг кивнул, точно человек, испытывавший потребность выпить и получивший наконец кружку пива. Дверь отворилась, в кухню ленивой походкой вошел Ингерсолл (это имя было дано ему в честь знаменитого оратора-агностика, которого родителям довелось слышать во время своего медового месяца, в 1896 году, и который, как они говорили, революционизировал их жизнь). Не говоря ни слова, он занял свое место за столом, по-детски протер глаза кулаками и стал есть. Это был подросток лет пятнадцати, долговязый блондин, то неуклюжий, как щепок, то игривый, как буколический пастушок. В нем сочетались противоречивые черты обоих родителей; миловидный, как мать, он был лишен ее скрытой силы; у него был слабый рот отца, а мечтательный взгляд, не свойственный Филу, явно напоминал сестру Фила, Кристину. Ингерсолл ел усердно, молча; дымка тайной мысли заволакивала его глаза; он нашел уже свой, особый мир.
— Мы сегодня уезжаем, — сказала мать. — Самое лучшее было бы тебе пообедать у тети Сюзи.
— Куда это вы?
— К Дэниелу Паару, — сказал Фил.
— Чего ради вы собрались к этому старому разбойнику?
Отец улыбнулся.
— Мы решили, что пора завербовать его.
— В вашу Лигу фермеров? Самая пора, если только вы уже отменили членский взнос.
— Дэна Паара стоит залучить, даже если бы пришлось ему приплачивать.
— Если он станет членом Лиги, — сказала Эстер, — то исправно будет платить все взносы. А он вступит в Лигу. К нему никто не решался до сих пор подступиться, вот это и вредит нам. Как будто мы сами не верим, что цель Лиги — обогатить каждого фермера.
— Пшеница идет по девяносто три, — сказал Фил, — маис по семьдесят, свиньи никогда еще не шли по такой высокой цене. Теперь и старик Паар может быть наконец доволен.
— Человек никогда не бывает доволен, — сказала Эстер.
Двеллинг, как обычно, когда никто ему не мешал, засиделся в редакции «Звезды округа Горрит», еженедельной газеты, которую он купил, чтобы сделать из нее орган Лиги фермеров. Эстер не хотелось, чтобы ее муж разговаривал с Пааром до того, как все соберутся, поэтому она не торопила его, и, когда они сели наконец в свой «форд», было уже около одиннадцати. Маленький автомобиль медленной черной букашкой полз среди золотого жнива под сверкающим, как ятаган, небом осени. Когда они приехали на ферму Паара, солнце уже было в зените.
Паар стоял на пороге и кричал:
— Эх вы, ехали на автомобиле, а приехали позднее всех! Вот так прогресс! — Его огромное тело тряслось от смеха, белая борода колыхалась, как занавес. (Он не носил усов, и лукавый изгиб его губ был обнажен.) Пожалуйте, пожалуйте! — гремел он. — Двеллинг, вы на время позабудьте о прогрессе и займитесь пивом!
Паар никогда не дожидался ответа; его речь была монологом, жизнь пасьянсом, карты для которого тасовал добрый лютеранский бог (нужно только знать, как к нему подойти). Он хлопнул Двеллинга по плечу волосатой рукой, издали кивнул Эстер и втолкнул Фила в дом.
Кухня была огромная. Громадные медные кастрюли блестели на выбеленных стенах, плита сверкала, как алмаз, стулья были тяжелые (Паар сам покрыл многие из них резьбой по образцу мебели своих германских предков). Навстречу вышла маленькая женщина и взяла за руку Эстер; ее белая голова представляла собой вершину треугольника — черной шали, в которую было закутано ее тело.
— Очень рада вас видеть. Усаживайтесь. — Она говорила с чистейшим акцентом янки, голосом сухим и шуршащим, как бумага.
— Ну-с, вот это Фил Двеллинг, — гремел Паар. — Знакомьтесь, Двеллинг, мои добрые соседи: Альфонс Лабули, Курт Свен, Ловджой Лейн… Нам четверым, Двеллинг, принадлежит лучшая земля во всем крае, вплоть до угольных копей округа Лэнюс.
— У меня у самого уголь есть, — сказал Лабули, коренастый итальянец с обезьяньими руками.
— Был когда-то, — поправил Паар, и Лабули, недовольный поправкой, стал поглаживать свои гренадерские усы. — Если б у тебя был настоящий уголь, продолжил Паар, — ты бы его давно продал.
— Может быть, я выжидаю. — Черные глаза Лабули сверкнули.
— Это не настоящий уголь. — Паар понизил голос. — А я не желаю. Не желаю, чтоб этот вонючий шлак складывали тут поблизости. Не желаю просыпаться по утрам и видеть черную золу у себя под носом, когда во всем свете тишина и покой.
— Ты прав, Паар, — сказал Лейн. — Мы фермеры. Уголь истощается, а земли на весь век хватит, если к ней приложить руки. — Он был маленький человек, краснолицый и длинноносый, с голосом мягким, как бархат.
Четвертый фермер, могучий здоровяк Курт Свен, урча и сопя, все поглядывал в тот угол, где перед очагом стоял длинный дубовый стол, заставленный блюдами и бутылками.
Жена Лабули, которую забыли представить, сама подошла к Эстер.
— Я так рада, что вы приехали, — обратилась она к Эстер. — Я боялась, что не приедет ни одна женщина и не с кем будет поговорить. Мужчины, знаете, станут разговаривать о политике: это ведь политическое собрание, моя дорогая, и обед — только предлог.
Выражение лица Эстер стало еще напряженнее.
— Что ж, — сказала она, — предлог недурен. — И отошла к окну.
Притягательная сила стола с дымящимися блюдами становилась все непреодолимее.
— Где Смейл? — спросила Эстер, глядя в окно.
— Вы бы должны знать, — отозвался Паар, — ведь он из ваших.
— Если он еще не здесь, — сказала Эстер, оправдываясь, — значит, еще нет двенадцати.
Паар вытащил из кармана своего пестрого жилета серебряные часы величиной с блюдце; ключ от них висел на серебряной цепочке, перетягивавшей его живот.
— Клянусь богом, она права! Без двух минут двенадцать.
Эстер с облегчением вернулась к женщинам. В дверь постучали, и в кухню вошел человек, который казался одинаковым в длину и в ширину.
— Добрый день, братья и сестры, — сказал он кристально-чистым, серебряно-звонким голосом, не вязавшимся с его внешностью. — Неужели я опоздал?
— Мистер Платон Смейл, — сказал Двеллинг, — наш главный районный организатор.
Смейл увидел заставленный блюдами стол.
— Прошу извинить, если действительно опоздал. — В голосе у него появились елейные нотки, и, не переставая раскланиваться, он, словно влекомый силой притяжения, подвигался к пиршественному столу.
— Ну, друзья, — сказал Двеллинг, когда все уселись, — не наедайтесь только слишком; а то потом не сможете внимать… э-э… голосу разума.
Смейл выбрал себе место рядом с миссис Паар. Перед ним стояло блюдо луковиц, тушенных в масле. Он зацепил одну ножом, положил на свою тарелку и принялся есть.
— Вот еще! — заревел Паар. — На голодный желудок думать вредно.
— Миссис Паар, — шептал Смейл, — я никогда не ел такого удивительно вкусного лука.
— Пока все не будет съедено, — продолжал Паар, — я не разрешаю никаких разговоров.
На длинной доске стола перед шестерыми мужчинами и тремя женщинами красовался целый копченый окорок по-вестфальски, запеченный с пряностями и изюмом; целый говяжий бок с коричневой подливкой, индейка, гусь, круг черной, как уголь, колбасы толщиной в пять дюймов, картофель, вареные кукурузные початки, репа, бобы, тушеные помидоры, огурцы, пикули, маринованная цветная капуста, каштаны и чернослив, горячие сдобные булочки, яблочные пироги, тыква, бататы, вазы яблок, корзинки орехов, блюда винограду, красный и белый сыр, кувшины с молоком и со сладким сидром (для непьющих Лейна, Смейла и Двеллингов), кружки пива, сваренного в погребе Паара, и большая плетеная фляга со смородинным вином, которую привез с собой Лабули. Ильсбет Паар то и дело вскакивала со стула и добавляла на стол еды с плиты или из буфета. Обед длился два часа.
Мужчины встали и перешли в гостиную; женщины остались убирать со стола вместе с дочерью соседнего арендатора, приглашенной в помощь. Эстер мучительно хотелось пойти к мужчинам, лицо ее отражало внутреннюю борьбу. Как могла она доверить мужу роль представителя Лиги, когда все его идеи принадлежали ей? А Смейл? После того как он съел целую гору пищи? Но она успела составить суждение о Дэниеле Пааре: она больше потеряла бы в его глазах, покинув место, подобающее женщине, чем могла выиграть, агитируя в пользу Лиги.
Гостиная была маленькая комната, необжитая и неприветливая. Столы и низенькие стулья блестели, как будто их только что привезли из мебельного магазина. Шестеро людей сразу заполнили комнату. Смейл опустился в кресло, поставленное так, что он сразу оказался в центре собрания. В углу, еще больше загромождая и без того тесную комнату, стояла пианола. Паар завел ее. Ее оглушительные звуки в неуемном fortissimo не смутили присутствующих, которые увидели в ней, как и в обильном обеде, доказательство того, как богат старый немец. Смейл, казалось, был в восторге, — может быть, он думал о том, что шум пианолы заставит его говорить громко, а серебряные ноты его голоса лучше всего звучали fortissimo. Его фигура, согнувшись в кресле, утеряла свою внушительность; вытянув голову, он приготовился говорить. У него была хорошая голова, высоколобая, узкая, лысая, глаза, глубоко посаженные под светлыми бровями, нос орлиный.
— Братья, — начал он, — мы собрались здесь, насколько я могу судить, с двоякой целью. Во-первых, чтобы удовлетворить самую насущную потребность утолить голод, и об этом позаботился наш радушный хозяин. Во-вторых, чтобы обеспечить свое будущее благополучие как фермеров-американцев. Об этом должна позаботиться Лига фермеров, обнимающая весь край от обеих Дакот до Миссури.
Он переждал, пока три фермера, живших слишком далеко, чтобы поспеть к обеду, тяжело ступая, вошли в гостиную и, не найдя свободных стульев, выстроились вдоль стены напротив Смейла. Затем он начал не спеша излагать программу Лиги. У старой «Житницы» были самые лучшие намерения, но она никогда не знала, ни о чем просить, ни как добиваться. Популисты допустили ошибку, стремясь охватить всю страну. «Падение Уильяма Дженнингса Брайана показало нам, к чему все это ведет». А это — Лига фермеров; Лига, членом которой может сделаться каждый фермер, но во главе ее станут ответственные люди, у которых есть свои фермы… «Мы намерены заниматься только своим делом». Путь к этому — государственная деятельность. «И государственные учреждения, которые будут принадлежать нам… Что с того, что наши представители сидят в Вашингтоне в конгрессе, когда свою пшеницу мы отправляем прямо на чужие элеваторы и там хозяева диктуют нам свою цену: хочешь — соглашайся, не хочешь — не надо! И когда нам приходится умолять на бойнях в Чикаго и Канзас-Сити: пожалуйста, возьмите наших свиней и заплатите, сколько вашим милостям угодно будет!» Он прочел минимальные требования Лиги. Передача элеваторов и товарных складов в собственность государства. Назначение государственных чиновников для испытания и сортировки зерна. Устройство государственных скотобоен. Запрещение биржевых спекуляций пшеницей. Организация ипотечных банков для выдачи двухпроцентных ссуд под обрабатываемую землю. Государственное страхование от града и неурожая. Он объяснил, какими методами ведется работа: газеты и журналы Лиги; женские комитеты содействия; кооперативные магазины; деловые замечания о доходах и прибылях, приправленные порой упоминанием о справедливости, о воинствующем фермерстве, об американской традиции. Смейл все повышал голос перед концовкой своей речи, заглушая «Розовый сад» пианолы: «Освобождение от банкиров Уолл-стрит и чикагских спекулянтов. Освобождение от безбожного материалистического города…»
Вошла миссис Паар и поставила на столик вазу с орехами и изюмом и кувшин пива. Дэниел переменил валик. В дверях показалась Эстер, прислушалась к словам Смейла, внимательно поглядела на Паара и возвратилась к женщинам. Двеллинг стал раздавать литературу и бланки для заполнения. Паар встал и остановил пианолу посредине романса «Моя ирландская роза».
— А сколько это стоит — быть членом Лиги?
Неожиданная тишина была словно зловещий отклик на пиршество, на музыку, на красноречие Смейла. Смейл нашел для своего голоса более спокойную модуляцию и медленно перечислил все привилегии члена Лиги, не забыв о получении изданий Лиги, о праве голоса и посещения собраний и о золотом значке. Затем он назвал скромную цифру членского взноса.
— Это слишком мало, — сказал Лейн, — если мы получим половину того, что вы обещаете.
— Может быть, это слишком много, — сказал Лабули, — если мы получим только четверть.
Паар стоял у замершей пианолы. Все глаза обратились на него.
— Что ж, — сказал он, — я подумаю.
Эстер Двеллинг вошла в комнату.
— Вы нам нужны сейчас же… Нам нужно знать ваше мнение по многим вопросам, мистер Паар… Вот о чем вы должны подумать. А пока что вы должны вступить. Тогда вы начнете помогать нам советом и делом.
— Я подумаю, — повторил старик, полузакрыв глаза, как бы для того, чтобы не видеть стоявшую перед ним женщину.
— Вы вождь, мистер Паар, — продолжала она, — а вождь должен действовать быстро. Если такой человек, как вы, собирается целый год, что же тогда сказать об остальных? Мы никак не успеем вовремя организоваться, чтобы избавиться от власти банков. Мистер Паар, вы должны присоединиться к нам. Вы должны присоединиться сейчас же.
— Я сказал, что подумаю. — Паар повысил голос.
— Неужели вы допускаете мысль, что полмиллиона фермеров, которые уже вступили в Лигу, хотят обмануть вас? — спокойно спросила Эстер. — Если они узнают о том, что вы колебались, как вы можете стать их вождем?
Смейл дал Лабули свое перо, и тот подписал; Двеллинг заполнил бланк для Свена. Паар свирепо покосился на Эстер.
— Когда я должен уплатить членский взнос?.. Ильсбет! — закричал он, еще пива!
— Когда вам будет угодно, — просиял Смейл.
Паар наклонился над столом, коснувшись его бородой, и старательно начал выводить свое имя. Не дописав, он остановился и поднял голову: Эстер, которая успела сходить на кухню, несла к столу большой пенящийся кувшин. Паар кончил выводить подпись.
— Дорогая сестра моя, — сказал Смейл Ильсбет Паар, показавшейся вслед за Эстер. — Я не пью. По если бы вы предложили мне одну из тех восхитительных луковиц…
Далекий свисток паровоза разбудил Дэвида Маркэнда, прочертил тонкую линию дыма над рассветной прерией, и Маркэнд увидел, как прерия шла под уклон от Клирдена к Нью-Йорку. Он упал и катился по Америке; ее однообразные поля, фермы, порой нагромождения кирпича и железа были слишком плоски, чтоб преградить ему путь. Паровозный свисток вырвал из туманного пространства раскинувшуюся до самого горизонта прерию и вплел ее в сознание Дэвида; лежа в постели, он ощущал ее, как ощущают онемевшую конечность… Приехав в Нью-Йорк, они сели на деревянную скамью на вокзале, он и Дебора рядом с ним, и почувствовали враждебный город вокруг. Небоскребы его сгрудились за окнами зала ожидания, встали враждебной толпой. Маркэнд пошел к автомату и вызвал по телефону Тома Реннарда. Он видел, как его голос боязливо скользнул в толпу зданий, туда, где спал Реннард… и как разбудил его.
— …Жду поезда, чтобы ехать на Запад. Слушайте, вот что мне от вас нужно… Вы окончательно проснулись? Возьмите карандаш и бумагу, записывайте. — Нелегко было объяснить, как пишется имя Станислава Польдевича. — …Последняя буква — «ч», понимаете?.. Вы сейчас же вышлете ему пятьсот долларов. Мне больше денег не надо; это — мое содержание за пять месяцев… Пожалуйста, не спорьте… Не расспрашивайте меня… Благодарю вас…
Где-то там его уютный дом: Элен, Тони, Марта, _он сам в Элен_. Защищенный толпой зданий, изгнавшей его… почему? почему?.. так же, как изгнал его Клирден. Потом поезд. Сталь по дереву, колеса по стали, по дереву… и так без конца, покуда он дремал и бодрствовал, и Дебора рядом с ним, а мимо проносились Пенсильвания, Огайо, Индиана. Снова ночь. Чикаго. С одного вокзала на другой они ехали сквозь мешанину дыма, железа, сена и крови, которая была — Чикаго. Он видел огни, мигавшие… в окнах домов, и… огромные желтые трамваи, маячившие сквозь… мглу, которая была — Чикаго. Рассвет над прерией. Навсегда она запомнится Маркэнду такой, какой он видел ее в этот раз: рассветная прерия. Купе, поезд… ночной мир вдруг съежился, стал одномерным. Поезд… и часы… еле ползущие вперед. Прерия явилась Маркэнду откровением перспективы. В перпендикулярной ли горячке Нью-Йорка истина? Или в сбившемся в кучу Клирдене? Здесь поля, и часы, и люди так безмятежно стлались на плоскости, что в этом виделось нечто подлинное. Небо неподвижно. Земля медленно клонится к солнцу. На ветру шевелятся стебли пшеницы в снопах, шевелятся колосья ржи, корнями ушедшие в землю, шевелятся среди нолей и деревьев люди, чьи корни в земле едва ли прочнее. И все шевеления, точно ветры в небе, складываются в неподвижность… Паровозный свисток протянул дымовую черту от рассветной прерии к Маркэнду, проснувшемуся в номере отеля.
Он оглядел комнату: два стула и одежда на них; письменный стол, железная люстра; из окна — звуки пробуждающеюся города. Он видит себя в кровати, видит черные шрамы на белой эмали. Он видит себя в незнакомой кровати. Чувство необычного, заставившее его покинуть свою постель, свое место рядом с Элен, застыло, сделалось страшным в своей неподвижности. Он видит постель, стоящую рядом с ним: Дебора Гор.
Она спит, все тело ее укрыто, только темное лицо повернуто к нему. Он видит ее…
Дебора Гор проснулась; лежала, не двигаясь и не открывая глаз. Она знала, где она: — Я веду Дэвида… вот зачем я здесь. — Без гнева она подумала о Гарольде. Он помог изгнать Дэвида из Клирдена, и поступок сына она приняла как часть самой себя. — Он выполнял мое повеление, хоть я и не знала об этом. Он по-прежнему моя плоть. — Она исполнилась нежности к Гарольду. Она увидела себя, свою руку, отводящую волосы с глаз Гарольда, его необузданную ярость. Гарольд снова станет одно с нею, притихший и раскаявшийся. Гарольд навсегда останется нераздельным с ее плотью. — Дэвид не таков: он мое истинное дитя, потому что ему суждено родиться человеком. Когда он уйдет от меня, он больше не возвратится… О, не так скоро!.. Дебора лежала, не двигаясь, не раскрывая глаз, и прозревала свою судьбу. Людям не понять. Люди — слепая толпа. Клирден, законы — только слепая толпа. Что знают люди о страданиях женщины, одинокой рядом с любимым? Она любит Дэвида любовью такой сладкой, что вся ее плоть, и Гарольд тоже, с радостью умрет за него. И Дэвид должен расстаться с ней. Это плод ее стараний: он должен расстаться с ней… — О, не так скоро!.. — Слезы заструились из-под опущенных век Деборы.
Она раскрыла глаза.
Взгляд Дэвида Маркэнда обращен к ней, и _она видит, что он видит ее_.
Мгновение Дебора лежала, глядя на этого человека, видя себя такой, какой его глаза видели ее… Чужая женщина, тела которой он не познал; тело бесцветное и умирающее — оттого, что он не любит его. Это начались родовые муки. — Так скоро? — Глядя его глазами, она видела сквозь одеяло свои мертвые груди, свой живот, утративший гладкость кожи. — Так скоро?
Она увидела другой рассвет, восемнадцать лет тому назад, голос доктора, доносящийся до нее сквозь прилив боли: «Помогайте, женщина, помогайте! Не сдавайтесь. Соберитесь с силами и помогайте!» Она обеими руками вцепилась в кровать, так что руки ее напряглись, как канаты, и тужилась, помогая… помогая родиться Гарольду. И вот теперь снова родовые муки.
Дебора встала с постели. На миг ее длинное тело в ночной рубашке затрепетало под взглядом мужчины: она подошла к стулу, где лежало ее платье. Она знала, что его глаза не последуют за ней; его глаза теперь видели ее тело и не захотят видеть его снова. Она повернулась спиной к Дэвиду и спустила рубашку с плеч.
Холод сумрачной комнаты, точно саван, лег на ее обнаженную кожу.
Она натянула бумажные чулки, застегнула подвязки над похолодевшими коленями, стянула корсетом сморщенную грудь. Она расчесала волосы, задерживая пальцы в их теплой гуще… «Помогайте, женщина, помогайте…» Родовые муки.
— Прощайте, Дэвид, — сказала она.
Он обернулся и увидел, что она одета и держит в руке баул.
— Куда вы?
— Домой.
— В Клирден?
— Конечно.
Он лежал на спине, не глядя на нее, не в силах пошевелиться.
— Что с вами будет? Как же Гарольд?
— Не беспокойтесь. Я справлюсь со всеми.
— Дебора, это правда? Вы уезжаете?
— Вы ведь знаете, что я должна уехать.
— А я? Зачем вы привезли меня сюда?
— Не знаю. Когда-нибудь вы узнаете.
— Дебора!
Она опустилась возле него на колени. Снова его глаза уже наполнились, как у ребенка, своими тревогами и перестали видеть ее. Она была сильна и покойна в своей гордости женщины и смогла улыбнуться. Родовые муки кончились.
Она легко поцеловала его в губы.
— Ищи свой путь, сын мой, — пробормотала она. И затворила за собой дверь.
Дэвид Маркэнд лежал в постели, и серое утро, вливаясь в окно, растворяло в себе комнату и его вместе с ней. Он слышал шум дождя, слышал приглушенный стук копыт по мостовой, он думал о Деборе, ушедшей в дождь… о черном следе, оставленном поездом, который мчит ее домой по унылым прериям. — Я тоже могу уехать домой. В конце железнодорожного пути Нью-Йорк… Лежа в постели, он попытался представить себе свое возвращение. Вот он встает, зажигает газовый рожок над столом, бреется, одевается; вот спускается с чемоданом по лестнице; в конторе внизу, где вчера нацарапал какое-то имя в засаленной книге, уплачивает по счету и едет на вокзал. — Денег на билет у меня хватит. Если нет, можно телеграфировать, чтобы прислали еще. Почему бы и не вернуться? — Но он знает, что сесть в поезд, который унес бы его на Восток, как сейчас уносит Дебору, для него невозможно. — Зачем это все? Зачем я очутился здесь? Прежде подумай об этом, подумай о Деборе. Зачем я дал ей уехать одной?.. Он старается понять характер этой женщины, он начал задумываться над этим еще в Клирдене. Он не в силах понять ее: только тенью частицы его собственной жизни может она быть для него. — Ни разу я не приблизился к ней. Ни разу не коснулся ее мыслей, не почувствовал ее чувств. Ни разу не познал ее тела. И когда лишь теперь я наконец увидел ее, увидел милое смуглое лицо, увидел женщину, — она ушла. Дебора, Дебора… — Вместе с Тони он идет по Лексингтон-авеню, Тонн останавливается у каждой витрины. Торговля собаками; он стучит в стекло, за которым копошатся пушистые щенята. Магазин заграничных безделушек: ножики, мундштуки, серьги с подвесками, серебряная пепельница с двумя резвящимися нефритовыми обезьянками на краю. Гастрономия: ярко-красные корки эдамского сыра. Они сворачивают на Пятьдесят девятую улицу: открываются ворота конюшни (запах ее тени щекочет ноздри), грумы в ливреях выводят под уздцы трех великолепных арабских жеребцов в алых попонах. — Дебора, Дебора!.. — Тони щурит свои серые глаза, называет марки проезжающих автомобилей. «Ну, папа, больше не стоит считать. Их слишком много». Высокий мальчишеский голос… лицо, которое кажется старше, чем голос и слова… — Дебора, Дебора!.. Вся его жизнь заполнена сыном. Есть ли какая-нибудь связь между ними? Так трудно думать в это серое дождливое утро, так не хочется, право. Он видит незнакомую безобразную комнату, слышит незнакомый город, в котором ему нечего делать. «Когда отходит ближайший поезд на Нью-Йорк?» Централия, штат Канзас. — Что-то ждет меня в Централии, штат Канзас? — Подголоском тревожное предчувствие: зачем-то вела его эта, неуравновешенная быть может, женщина; зачем-то мысль возвращается к сыну всякий раз, когда он пытается думать о Деборе. Его тоска о Тони велика, как будто не тысячью легко проходимых миль отделен он от сына, а _потерял его навсегда_. Откуда это чувство? Ведь он не потерял его. Так ли? «Сын мой». Это лицо Деборы вдруг засветилось в темной комнате — и слова ее «сын мой», обращенные к Дэвиду Маркэнду. В смысле этих слов заключена непонятная связь с его чувством невозвратимой утраты Тони. — Как могу я быть сыном Деборы? Символическая истина раскрывается перед ним в любви Деборы, в том, что она увела его за собой и теперь оставила здесь одного. — Но разве Тони больше не сын мой? — Маркэнд сел на кровати, и все смутные предчувствия, вызванные самим его пребыванием в этом отеле, обступили его тесным кругом. Маркэнда возбуждала близость грядущих перемен в его судьбе: постель, в которой спала Дебора, стул, где лежала ее одежда, шум улицы, ее поглотившей, — все говорило об обреченности. Обреченности его прошлой жизни, — жизни, в которой он стал отцом своего сына.
Так вот где связь между Деборой и Тони! Он хотел думать о Деборе, но думал о Тони. С непонятным чувством безвозвратности думая о своей разлуке с сыном, он понял, что значит для него Дебора. Своим приездом с ним в Канзас она помогла ему разрушить его долю в мире Тони. Его страх за сына свидетельствовал о том, что Маркэнд понимал, какой духовный ущерб он нанес ему.
…Не отец я, не отец больше.
Я — дитя.
Тони, нет отца у тебя.
Дебора, матерью ведешь ты меня к этому печальному рождению…
На ночном столике между кроватями лежал колокольчик. Маркэнд позвонил.
— Войдите, — отозвался он на стук. Неряшливого вида девушка стояла в дверях и рассматривала его большими мечтательными глазами. — Позовите мне рассыльного, — сказал Маркэнд.
Явился темнокожий юнец в синей, чересчур широкой ливрее.
— Да, сэр?
— Как тебя зовут? — Маркэнд сунул руку под подушку, где лежал его кошелек.
— Перси, сэр.
— Вот что, Перси, спустись-ка вниз и купи мне пачку «Фатимы» и пинту виски.
Перси просиял:
— Вы, верно, забыли, сэр, — этот штат сухой, сэр, и сигареты у нас тоже не продаются.
Маркэнд вспомнил, что он в Канзасе. Но Перси подошел ближе и протянул руку за деньгами.
— Зачем же тебе тогда деньги?
— Это я только так, сэр, чтобы напомнить вам про закон. И виски, и сигареты мигом принесу, сэр.
Виски, выпитое на пустой желудок, подкрепило его; смешанный с дымом алкоголь приятно обжег ему небо.
— Что за свинья человек! — сказал он вслух. — Какое бы ни было отчаяние и беспросветность вокруг, достаточно приятного вкуса во рту, и язык готов уже хрюкать славословия.
…Говори только о себе, — отозвалась его мысль. — Не каждый способен бросить жену без всякого повода, не каждый может исковеркать жизнь женщине и протащить ее полторы тысячи миль, чтобы потом дать ей уйти, словно случайному посетителю. Твои подвиги неповторимы. Стэн и Кристина; что ты сделал с ними? — Но все-таки виски было хорошее: он выпил весь стакан.
— Хвала господу, — сказал он громко, — за виски в сухом Канзасе. Ну что ж, теперь тебе ясно, что делать. Ты приехал в Канзас — познай Канзас. Ты восхвалил бога — познай бога.
Он снова откинулся на подушку. — Так ли это верно, что я не верю в бога? — Много лет вопрос этот не вставал перед ним, он считал бога похороненным вместе с другими препятствиями, преодоленными еще в юности. Погруженный в свое сложное занятие — быть племянником богатого человека, он как будто не нуждался до сих пор в боге. — Конечно, я не верю в бога. Дебора верит. Я верю в Дебору, в ее мистические провидения. Но они бессмысленны до тех пор, пока ее бог не вдохнет в них смысл. — Он спрыгнул с постели. — Ну что же, начнем с Канзаса.
Он сбросил куртку пижамы, холод комнаты не коснулся его. Он налил себе еще стакан виски. Стук в дверь.
— Кто там?
— Эй, послушайте, вы сегодня собираетесь вставать? Мне нельзя уйти, пока не уберу вашу постель, а я вовсе не желаю сидеть тут весь день.
— Я уже встал, но еще не оделся.
— Наплевать! Пустите меня убрать постель.
— Входите.
Дверь открылась, и та же неряшливая девушка шмыгнула в комнату. Она была гибка, как лилия. Она не обращала внимания на полуголого мужчину со стаканом виски в руке. Не меняя белья, она наскоро оправила постель. Потом, повесив над умывальником два свежих полотенца и подобрав грязные, она обернулась и поглядела на Маркэнда.
— Вам не холодно?
Он потряс головой.
— А что случилось с вашей женой? Сбежала?
— Это не жена моя.
— Скажите-ка! Наверно, это ваша мамочка!
— Может быть.
Тон его ответа заставил ее остановиться: большие голубые глаза, разглядывавшие его, были так светлы, что казались пустыми, ослепительно пустыми.
— Послушайте, — сказала она, — а ведь вы, наверно, шикарный парень, когда одеты?
— Может быть, со временем мы настолько хорошо познакомимся, что вы увидите меня одетым.
— А что вы думаете? — Она подбоченилась, выставила живот и громко захохотала. Но глаза ее были безмятежны. Шаркая стоптанными туфлями, она развинченной походкой вышла из комнаты.
Когда Маркэнд выбрался на улицу, было около двенадцати и дождь уже перестал. Город дышал упругой свежестью, точно сад после летней грозы. Оглядываясь вокруг, Маркэнд не мог понять, откуда шло это ощущение, будто на деревьях только что распустились почки. Главная улица лежала перед ним двумя острыми редкозубыми гребешками домов, кирпичных и деревянных. Трамвай пробирался среди повозок и немногочисленных автомобилей, в магазинах не было оживления; телеграфные столбы сгрудились в перспективе. Маркэнд проходил переулок за переулком. Коттеджи, потом хибары; неожиданное полотно железной дороги, а за ним эстакада для скота, здание боен, две-три фабрики, небольшая литейня, из трубы которой то и дело вырывался дым, бледный в лучах влажного солнца.
До сих пор Маркэнду не случалось бывать западнее Аллеган, и ому понравилась беспорядочная энергия этого канзасского городка; задорная сумятица его жизни, торопливо бегущей среди промышленных зданий, продлила в нем возбуждение, вызванное алкоголем. Как и виски, город возник в результате соединения зерна, земли и солнечного света. Коммерческий опыт Маркэнда сразу помог ему понять, что представляла собой Централия пограничная ярмарка, где сталкивались три мира: с запада — плодородные поля, с востока — угольный район, с юга — недавно открытые месторождения нефти и газа, а за ними — остатки пастбищ, на которые стремительно наступали нефтяные скважины. — Не знаю, какого черта я попал сюда, но мне здесь нравится. — Он чувствовал все эти три мира, и вместе с ними чувствовал прерию — бесконечное осеннее небо, золотисто-голубыми волнами стлавшееся над улицей; чувствовал черноземный запах людского потока, который бодро стремился вперед. Перейдя железнодорожный путь, он набрел на негритянский поселок. Полуодетые чернокожие женщины сидели на пороге своих низеньких хибарок, покуривая трубку; в канаве, в месиве грязи, копошились ребятишки; во всем разлито было ленивое плодородие, и это нравилось Маркэнду. Он почувствовал голод. Он вернулся на главную улицу, выбрал ресторан, который показался ему лучшим, и подсел к столику, где уже сидели двое. Белая скатерть была закапана кофе и соусом, однако бифштекс, который подали Маркэнду, оказался превосходным. Уходя, он оставил десятицентовую монету возле своей тарелки, но его окликнула официантка: «Вы забыли деньги»; в тоне ее звучал упрек, как будто она хотела сказать, что он уже достаточно взрослый и мог бы сам о себе позаботиться.
Он вошел в табачную лавку.
— Чего и сколько, приятель? — спросил продавец, человек с изжелта-бледным лицом. И когда Маркэнд ответил: — Парочку хороших сигар, во взгляде продавца ему почудилось разочарование.
С сигарой во рту он продолжал скитаться по запущенным, грязным улицам; кирпич, и камни, и тес уже пропитались полуденным зноем. Ему казалось, что он повидал уже все — от негритянских лачуг до коттеджей с затейливыми куполами, коваными воротами и верандами, где под сенью двойного ряда пряно пахнувших южных деревьев жили хозяева города. Ему казалось, что он заглянул в лицо всему городскому населению: хозяйкам в тяжелых юбках, доходивших до высоких ботинок, и в тяжелых шляпах, гнездами сидевших на взбитых прическах; коммерсантам в белых жилетах и коричневых котелках; неуклюжим фермерам-арендаторам; ковбоям в щегольских брюках, засунутых в сапоги на высоких каблуках; разряженным девушкам в высоко подобранных юбках; бледным продавцам из магазинов; рабочим с фабрик и боен — и в каждом было что-то от прерии. В сумерках он вернулся в отель. Он устал и, вытянувшись на постели, слушал, как затихает шум города, вместе с золотистыми сумерками растворяясь в наступающей мгле, прорезанной светом уличного фонаря как раз напротив окон его номера.
— Войдите, — сказал он, отвечая на стук.
Вошла девушка. Когда она остановилась в полосе света, он увидел, что на ней коричневое платье, широкополая коричневая шляпа, надетая набок, и вуалетка, до половины закрывающая лицо. Коричневые замшевые перчатки доходили до локтя, она была элегантна и стройна.
— Простите. — Маркэнд вскочил с постели. По-видимому, девушка ошиблась дверью.
— Ну, в чем дело? Опять вы спали? Вы что, вообще всегда спите? Ах, слава богу, по крайней мере на этот раз вы одеты.
— Это вы? — Он не мог поверить: та девушка была такой неряхой.
— Слушайте, вы мне показались одиноким — бедный мальчик, которого мамочка оставила одного мерзнуть в постели. Так что я решила взять вас с собой пообедать. — Она подняла вуаль, и он узнал лучистые глаза.
Она привела его в кондитерскую.
— Тут мы будем обедать? — Маркэнд с отвращением оглядел стойку с содовой водой, маленькие столики, расставленные в нишах (большинство из них пустовало); вдохнул острый, приторный запах сиропов. Она прошла в глубину комнаты и поднялась по винтовой лестнице. Они очутились в маленькой комнате с окнами, обращенными во внутренний двор и завешенными розовыми занавесями; люстра с пламенеющими хрустальными подвесками отражала язычки горящего газа. За столиками пили пиво и спиртные напитки.
Маркэнд заказал для себя пива, девушка потребовала виски. Обед не пришлось заказывать, его принесли сразу, и он оказался очень хорошим.
— Так вот как проводится в Канзасе сухой закон! Постойте-ка, — сказал он, — ведь он действует уже сорок лет. Времени достаточно, чтобы привыкнуть…
Девушка была голодна и не пыталась разговаривать.
— По-видимому, — сказал он, — и вы тоже под запретом сухого закона?
Она обгрызала косточку цыпленка. У нее были мелкие зубы. В ее пустых глазах появилось такое выражение, какое бывает у кошки, если ее потревожить во время еды.
— Послушайте, — сказал он, — я понимаю, куда вы меня привели. Это называется «спик-изи» [1], не так ли? Но будь я проклят, если я что-нибудь понимаю в вас!
— Разве я так неясно выражаюсь?
— Чересчур изысканно для простого жителя Запада. Объяснитесь. Почему по утрам вы замарашка, а вечером — вот такая?
Она перестала грызть цыплячью ножку.
— Может быть, мне нравится делать по утрам то, что я делаю.
— Вы умница. Бьюсь об заклад, что вам это нужно… для знакомств.
— Вот вы так действительно умница. Ну конечно, так. С вами, например… Джордж, — обернулась она к субъекту с каменным лицом, который в третий раз принес ей виски. — Порцию мороженого.
— Куда мы пойдем отсюда? — спросил Маркэнд.
Девушка откинулась назад и сплела пальцы на затылке. Руки у нее были бесплотные, и от этого казались огромными пышные короткие рукава.
— Это — смотря по обстоятельствам… — сказала она. — Сколько у вас денег?
Маркэнд удивлялся сам себе. Все приключение с этой девушкой… — Почему я так легко пошел на это? — Сегодня утром Дебора покинула его, а теперь он сидит здесь со шлюхой! Она казалась ему нереальной. Как могла пустота вызвать в нем страсть или отвращение? Только глаза ее…
— Как вас зовут?
Она подождала, пока мороженое растаяло у нее во рту, потом ответила:
— Айрин.
— Айрин, перестаньте есть и посмотрите на меня.
Странные светлые глаза поднялись на него: жизнь заструилась из них в его тело. Ее тело стало реальным: хрупкая трепетная шея, гибкий торс, крепкая грудь… стало желанным. Она была воплощенной пустотой, в которую он жаждал погрузиться. Все эти месяцы полового воздержания вдруг сошлись на копчике копья острым желанием, устремленным к пустоте этой женщины. Ему припомнился ее ответ, он был точен, и это ему нравилось. Но его рука задрожала, когда он подумал, что не знает, сколько же у него осталось денег. Он раскрыл кошелек. В нем было сорок восемь долларов… одну новенькую двадцатидолларовую бумажку он вытащил. Рука девушки протянулась через столик и взяла ее. Маркэнд поглядел на эту руку. Она была неестественно мала и еще по-детски мягка.
Ее рука все объяснила ему в ней. Слабость. Жалкое детское желание жить и наслаждаться. Показная хвастливость в коричневом туалете, показная хвастливость в смехе; все чувства подавлены чуть ли не с колыбели настойчивым желанием денег, денег, денег! Его возмутила не детская нежность руки, но то, как она вцепилась в бумажку. Переход от охватившей его страсти был слишком резок, чтобы он мог почувствовать жалость.
— Теперь уходите, — пробормотал он. Она не поняла. — Убирайтесь ко всем чертям, — сказал он, — я не хочу вас.
Он быстрым шагом дошел до отеля, запер на ключ дверь своей комнаты… свет уличного фонаря резко рассекал ее на две половины, черную и желтую… и лег на постель. Он дрожал, но дрожь была ему приятна.
— Что ж, — пробормотал он вслух (привычка, сложившаяся в Клирдене), — я начинаю познавать Канзас… А что же бог? — Он вскочил и остановился посреди комнаты. — Может быть, бог — в этой дрожи?
Он разделся, глотнул еще виски, лег в постель и крепко заснул.
Перси, с чемоданом в руке, ждал у входа в отель, пока Маркэнд расплачивался по счету. Теплый ветер с юго-востока принес с собой новый дождь (через Арканзас, Миссисипи и Залив).
— Сбегать за экипажем, сэр?
Маркэнд дал мальчику двадцать пять центов. Остается еще семнадцать долларов.
— Нет, спасибо. Я не спешу к поезду. Пойду пешком.
Вчера в том квартале, что тянется позади нарядных домиков Магнолия-авеню, он заметил ряд иных домов, более старых, убогих на вид, где, по всей вероятности, давно не живут их владельцы и где комнаты сдаются внаем. Холодный дождик все моросил, подгоняя его вперед. Ему было легче от этого. Когда он проснулся, гневный порыв, заставивший его отказаться от Айрин, уже исчез, но голод, который она пробудила в нем, остался. Трудно было не протянуть руку к звонку, чтобы позвать ее, трудно было не убеждать самого себя: ведь ты отдал деньги, получи же то, за что заплатил. Что все эти долгие месяцы удерживало его от доступного и безобидного удовлетворения своих желании? Девушка из Лимы… как ее звали? Бетти Мильгрим. Девушка из Клирдена, Люси Демарест. Айрин. Так не похоже было на него отказаться от призыва наслаждения. Но вот он бредет под дождливым небом канзасского городка, где ему решительно нечего делать, и борется против того единственного, чего мог бы желать. Айрин! По движению, которым она выставляла живот, отбрасывая назад плечи, он представлял себе обнаженным ее тонкое тело. Тугой изгиб торса, плоский живот, мягко сливающийся с бедрами… Нестерпима потребность наяву увидеть этот образ. Мимо него, не смущаясь моросящим дождем, шли по улице женщины; он представлял себе их горячие тела под темной одноцветной одеждой, он хотел Айрин. Он знал, что не пойдет за ней. Было что-то в охватившей его тогда дрожи связанное с бессмысленностью пребывания в этом городе, связанное с Элен: что-то более истинное, чем желание.
Город был чужим. Солнце вчера развернуло, расправило его; теперь под дождем он съежился, стараясь сохранить тепло, и Маркэнд остался вне его. Отвратительный город. Человеческие тела, движущиеся в кругу поступков, неведомых ему; лица, отмеченные сожалением, радостью, горем, чуждым ему; прерия; кишащий людьми мир, где жизнь идет своим чередом, как шла уже много лет без него, — все обостряло в нем чувство отверженности. Что ему до Канзаса?.. Потянулся ряд домов, где сдавались комнаты. Он выбрал один, грубо сложенный из коричневого камня, с эркером, галереей и крытой шифером башенкой; по, уже позвонив, увидел запущенный палисадник, провалившиеся доски на крыльце, облупившуюся краску, треснувшее стекло, грязные занавески. Неопрятно одетая женщина пригласила его в полутемную прихожую, где стоял запах, похожий на зловонное дыхание. Она провела его по скрипящей лестнице наверх, в комнату, перегороженную на скорую руку; на высоком потолке остатки росписи, херувимы и нимфы уходили за дощатую перегородку; на полу сохранились остатки штучного паркета; в комнате, среди этих следов великолепия, было холодно. Маркэнд вынул из кошелька два доллара, чтобы заплатить за неделю вперед. Женщина протянула худую морщинистую руку и улыбнулась. Айрин! Один и тот же ключ к двум различным, двум отвратительно одинаковым жизням. Страх?
— Надеюсь, сэр, — говорила старуха, — вам тут будет удобно. — Мелкие черты лица ее были смяты, только лоб сохранил гладкость, точно светлое воспоминание. И когда кисло поджатые губы изогнулись в благодарной улыбке, Маркэнд подумал, что когда-то они знали ласку.
Он снял свой хороший костюм и надел брюки, фланелевую рубашку и свитер, в которых работал в Клирдене. Нужно было достать работу: сейчас, даже если бы он захотел, он не мог бы добраться до дому. Можно было телеграфировать Реннарду, можно было поискать прилично оплачиваемую службу в банке или конторе; можно было, получив по телеграфу деньги, найти Айрин, подчинить своей похоти ее тонкое тело и потом уехать домой. Все это было бы разумно… и невозможно.
Переодетый рабочим, он снова пошел вдоль двойного ряда деревьев. Проходя мимо нарядных домов, он все время думал о своей одежде; но забыл о ней, как только впереди показалась железнодорожная насыпь. Рабочий-негр окинул его взглядом, до сих пор незнакомым Маркэнду. Случайный взгляд, брошенный человеком человеку… так взглянул на него негр. Теплота, светившаяся в этом взгляде, открыла Маркэнду, что прежде негры всегда смотрели на него… хоть и дружелюбно, но как на чужого. — В чем же дело? Я как был, так и есть белый. Значит, все дело в классовых различиях. Я одет, как рабочий. Старик негр, видимо, не отличался проницательностью, иначе он почуял бы запах прошлого «Дин и Кo», долларов «Дин и Кo». Маркэнд попытался в смехе выплеснуть свою радость; она не исчезла.
Может быть, поискать работу на железной дороге?
В тот же день ему удалось получить работу на третьем участке (четыре железнодорожные ветки обслуживали пятьдесят тысяч жителей Централии). За полтора доллара в день он должен был работать на погрузке и каждое утро в семь часов являться к десятнику по фамилии Бауэр. — Если работать как следует, это девять долларов в неделю. На еду, комнату и табак уйдет не больше семи. Два доллара в неделю я смогу отложить. Так мне не скоро удастся поехать домой. Впрочем, необязательно ехать в спальном вагоне.
Работа оказалась нелегкой. Нужно было сбрасывать корзины и ящики из вагонов на железные тачки и катить их в товарный склад, а из товарного склада выносить и грузить в вагоны. Вместе с ним работали два негра и трое белых; он присматривался к ним, остерегаясь в чем-нибудь отличиться от них и тем привлечь внимание к себе; он старался поменьше говорить. Ему нравилось работать вместе с ними (двое были небольшого роста, но сильные, как быки); они все делали ритмично и четко. Время от времени они останавливались, чтобы покурить; один из них, негр по имени Джошуа, словно выточенный из эбенового дерева, наблюдал за Маркэндом.
— Ты, брат, неженка… — протянул он высоким, певучим голосом, когда Маркэнд приложил руку к болезненно нывшей пояснице. Маркэнд улыбнулся, и Джошуа тоже улыбнулся, покачав своей длинной головой.
Бауэр, десятник, грузный человек с бычьей шеей, только раз или два в день вылезал из конторы. Но грузчики сами следили за своей работой, распределяли ее, размеряли по времени; и все шло хорошо. Маркэнд улыбнулся, подумав о том, насколько легче командовать, чем работать самому. Меньше труда, больше денег. Когда у него перестанет болеть спина, работать будет приятнее; и он с нетерпением дожидался своих полутора долларов.
В контору десятника он вошел один. Из-за стола, заваленного накладными, Бауэр протянул ему серебряный доллар. Маркэнд взял его и продолжал стоять в ожидании.
— Мне говорили — полтора доллара, — сказал он наконец.
— Откуда ты свалился, мальчик? — Бауэр хладнокровно усмехнулся.
— А в чем дело?
— В наших краях, когда приезжему удается достать работу, он рад бывает заплатить за нее.
Маркэнду это показалось вполне справедливым: пятьдесят центов комиссионных. Он кивнул и вышел.
Из-за боли в пояснице ему не хотелось есть; он пошел прямо домой и лег в постель. К утру боль не утихла.
Джошуа сказал:
— У тебя, брат, сила есть, только ты не знаешь, как взяться за дело. Вот смотри. — Он нагнулся над корзиной, не перенося центра тяжести вперед, и попытался поднять ее. Маркэнду видно было, как напряглись и вздулись его мышцы. — Так всякому вымотаться недолго. А вот посмотри теперь. — Негр наклонился вперед так, что центр тяжести переместился к плечам; спина выгнулась, голова упала, и корзина как будто сама отделилась от земли. Урок, данный негром, был так нагляден, что Маркэнд усвоил его почти сразу. Работать стало легче, меньше ломило поясницу. Но в конце дня Бауэр снова протянул ему один доллар.
— Сколько времени вы намерены брать с меня комиссионные? — спросил Маркэнд.
— Смотря по тому, сколько времени вы намерены проработать.
— Нет, я все-таки хочу знать.
Бауэр повернулся кругом на своем табурете.
— Ну и ступайте туда, где можете заработать больше.
— Я нанимался за полтора доллара в день. Вы что же, хотите сказать, что я всегда буду получать доллар?
— Слушай-ка, любезный, если ты вздумаешь тут права качать, я тебя мигом уволю.
В контору вошли два человека, которых Маркэнд не видел прежде.
— Мошенник! — закричал он.
Удар по челюсти сбил его с ног раньше, чем он успел выговорить еще слово. Ему скрутили руки за спиной, его полувынесли-полувытолкали из товарного склада и сбросили с высокой платформы, на которой производилась погрузка. Джошуа шел домой, размахивая жестянкой, в которой он носил свой завтрак; услышав грохот, он обернулся, покачал головой и пошел дальше… чуть быстрее.
Как-то в начале года Дэвид Маркэнд сидел в своем кабинете перед грудой статистических сводок, и из графиков выпуска бон, банковских балансов, промышленных перспектив, товарных погрузок, новых объединений перед ним возникала сложная динамическая картина. Потом он отправился к мистеру Соубелу. «Не остается ни малейшего сомнения, — сказал он, — что дела клонятся к упадку, и я не предвижу никакого перелома. Если это продолжится, в девятьсот четырнадцатом году мы будем иметь депрессию». Это была одна из возможных точек зрения. Теперь ему пришлось столкнуться с другой. Целую неделю Маркэнд бродил по Централии в поисках работы и не мог найти ее. В железнодорожных мастерских, на бойнях, на литейном заводе, картонажной фабрике, двух сыромятнях и двух мельницах один и тот же ответ: нет. «Дела плохи. Мы увольняем старых рабочих, а не набираем новых». А негры, толпами стекавшиеся с Юга, брались за самую низкооплачиваемую работу. Это была та самая депрессия, о которой говорил он, сидя в своем уютном надежном кабинете. Если бы не тоненькая пачка долларов в кармане, если бы не Нью-Йорк (200.000) позади, он познакомился бы с третьей точкой зрения.
Наконец он надел свой городской костюм и отправился к отелю. Полдня он околачивался в вестибюле, пока не показался юный Перси.
— Хелло, Перси!
— Ах, это вы, сэр! Хелло, сэр! — Широкий рот растянулся в улыбку, и глазки чуть заметно подмигнули Маркэнду.
— Перси, ты парень с головой. Мне нужна работа. Можешь придумать что-нибудь?
Черный мальчуган, склонив голову набок, поглядел на высокого джентльмена, стоявшего перед ним. Маркэнд ему нравился; Перси был уверен, что он понравится и другим.
— Завтра вечером, после девяти, я свободен. Пойдемте со мной, сэр, понюхаем, что да как.
— Уговорились!
— Что-нибудь да найдется, сэр, — сказал на следующий вечер Перси, облаченный в длинное серое пальто и котелок. — Не может быть, чтоб не нашлось работы для такого утонченного джентльмена, как вы. Хотя и работа вам нужна тонкая. Другая не подойдет никак.
Он привел Маркэнда в ту самую табачную лавочку, где в первый день тот покупал сигары.
— Хелло, Перси! — протянул изжелта-бледный продавец. Дверь в глубине лавки отворилась, и они очутились в салуне с длинной стойкой, идущей вдоль стены. Маркэнд заказал пиво.
— Познакомьтесь, Сэм, — сказал Перси бармену. — Это мой друг…
— Маркэнд.
— Мой друг, мистер Маркум. Он человек очень опытный в вашем деле. Прямехонько из самого шикарного нью-йоркского бара с Пятой авеню. Ищет места.
Но Сэм ничего не мог предложить, кроме бесплатного угощения для любого из друзей Перси и нескольких ценных советов.
Следующий салун находился позади парикмахерской.
— Скажи-ка, Перси, — спросил Маркэнд, — попадаются на главной улице магазины, за которыми не прятался бы кабак?
— Конечно, сэр. — Перси был вполне серьезен. — У некоторых специальность — карты. А потом еще есть танц-клубы и рулетки.
Наконец они дошли до кондитерской, где Маркэнд обедал с Айрин. Вместо того чтобы подняться по винтовой лестнице, они постучались в маленькую зарешеченную дверь в глубине зала. Бар оказался самым великолепным из всех, где они побывали; не хуже любого бара на Бродвее; он был переполнен.
— Садитесь и закажите чего-нибудь выпить, сэр, — сказал Перси.
— Послушай, старина, почему это тебе непременно хочется сделать из меня бармена?
— Вы человек почтенный, сэр, уж я сразу разглядел. А это самое почтенное занятие в нашем городе, какое я только знаю.
Желудок Маркэнда наполнялся, а кошелек тощал; он засмеялся.
— Раз вы джентльмен, — продолжал размышлять вслух Перси, — не можете же вы _работать_.
Перси куда-то ушел и минут через двадцать возвратился, сияя.
— Я вас устроил. Похоже, что я устроил вас, сэр.
Он потащил Маркэнда к нише, где навстречу им поднялся человек с незначительным бледным лицом, в сверкающем пенсне на черной ленте, в сюртуке покроя «принц Альберт» и белом галстуке. Он пожал Маркэнду руку и жестом пригласил его занять свободный стул. Перси исчез.
— В каких барах вы были в столице, сэр?
— «Уолдорф», «Албермарль», «Гоффман-хауз», «Виктория», «Бревурт».
— Есть у вас рекомендации?
— Когда за выпитое платишь наличными, рекомендации не требуется.
Тот удивленно уставился на него.
— Перси — добрый мальчик, но до сих пор мне приходилось бывать только по эту сторону стойки.
— И вы ищете места бармена?
— Перси полагает, что я справлюсь с этим делом.
Человек в пенсне молча вглядывался в Маркэнда. — Вот, несомненно, джентльмен. — Всю свою жизнь он старался стать джентльменом и легко узнал в другом то, чего ему так и не удалось достигнуть самому. Рубашка с ненакрахмаленным воротником и измятый костюм Маркэнда вызвали в нем зависть. — Если б я так оделся, я был бы похож на жулика.
— Ну что же, нам как раз нужен человек, а вы, я думаю, знаете разницу между виски и пивом. У нас в Канзасе замысловатые напитки не в ходу. Я вас возьму на пробу. — Он упомянул также о солидном «вознаграждении», назначить которое побудило его что-то в глазах Маркэнда. Чтобы не ударить в грязь лицом… — Маленькое предупреждение: если вы хоть словом кому-нибудь в городе обмолвитесь о вашей работе, полицейский офицер в тот же день обнаружит фляжку у вас в кармане или дюжину бутылок в комнате. А что за это полагается, вам известно: Канзас сух, как порох.
Из унылых владений миссис Уобанни Маркэнд перебрался поближе к главной улице, в дом, где все жили по одинаковому расписанию: ложились после полуночи и завтракали в одиннадцать утра. Хозяйкой была некая миссис Грант, амазонка, вооруженная метлой. Ее обособленность от жильцов показалась непонятной Маркэнду; он смотрел в ее глаза, пустые, как у греческой статуи, стараясь отгадать, в каком мире она живет. Он узнал это несколько дней спустя. Возвращаясь на рассвете из своего бара, он услышал звук, похожий на стон. Он бросился в комнату, примыкавшую к кухне. Молодой негр, голый, лежал на постели, и миссис Грант, одетая в малиновую шелковую пижаму, била его по груди и животу. Она остановилась не сразу. «Мне не нужна помощь», — сказала она Маркэнду, и, как только он захлопнул за собой дверь, стоны понеслись снова. В полдень миссис Грант, как ни в чем не бывало, вытирала в холле пыль. Эротическое побоище возобновлялось примерно дважды в неделю, но уборку дома миссис Грант производила каждый день.
Его работа была методична, как в любом крупном предприятии. Он ни разу не видел своего хозяина, но ведь и в ОТП многие клерки не знали в лицо мистера Соубела и мистера Сандерса. Хозяин нужен был, чтобы координировать весь этот питейный бизнес с экономическим и административным механизмом Канзаса. Маркэнд узнал, что все кабаки Централии входили в общую организацию, что одиночки были обречены на неудачу; что салуны были тесно связаны с публичными домами, с игорными притонами, со всей движимостью и недвижимостью города. Полиция, несомненно, тоже участвовала в игре, как и органы городского самоуправления и судебные власти. Того, что известно было каждому мальчишке-рассыльному, не мог не знать мэр города.
Бар, где работал Маркэнд, был известен под названием «Конфетка» — из-за кондитерской, которая служила ему прикрытием; элегантный господин в белом галстуке и с пустым лицом, который из вечера в вечер восседал в нише, носил кличку Денди. Заводы и фабрики готовы были остановиться, стандартным домам угрожала нищета, но главная улица Централии кишела комиссионерами. Фермеры покупали автомобили, пианолы, нефтяные акции, три четверти которых ничего не стоили. Что такое депрессия для американской промышленности? Крохотное суденышко, подхваченное мощным приливом, который никогда не сменится отливом. Непрестанно совершенствовалась механизация всех процессов, от убоя скота до ткачества. Чикаго, Сент-Луис, Канзас-Сити поглощали сырье и отгружали свои первоклассные продукты. Нужно было пускать в ход нефте- и угледобывающие механизмы. Возможно, что нефть еще не вышла на поверхность земли, возможно, что индустриальные рабочие теряли работу или им снижали заработную плату, — расходы торговых посредников никто не урезывал. Они шли в «Конфетку» и пили контрабандное виски, зная, что каждый доллар, истраченный на выпивку, будет вдвойне возмещен в ближайшей сделке. Наполняя пенящимся пивом кружки или (еще чаще) выставляя на стойку бутылки виски, Маркэнд слушал разговоры доблестных граждан, трудившихся над тем, чтобы сделать Америку «больше и лучше». Его работа нравилась ему. Впервые с тех пор, как он покинул семью, в его жизни появились часы, когда он забывал… забывал спрашивать себя: «Зачем я здесь?» Даже мысль о Тони, приходившая порой, стала теперь приятной. Он представлял себе, как мальчик, став немного старше, будет слушать рассказы об его удивительных приключениях на Западе; будет учиться, как учился в свое время он сам, но в более подходящем для этого возрасте. «И вот, скажет он своему сыну, — я стал работать в подпольном баре. Занятие, мало чем отличавшееся от моего прежнего. Там — табак, здесь — виски. И то, и другое существует, чтобы делать жизнь приятнее. Одно было вполне законно, другое незаконно — для данного штата. Акциз на сигары давал доход государству, контрабандное виски давало доход людям, которые управляли государством». Скоро Тони подрастет настолько, чтобы понять. — Гораздо лучше, чем я понимаю… — Трое мужчин, положив локти на стойку, говорили о нефти. Дальше сидели двое скотопромышленников, по-видимому из Оклахомы, и с ними служащий с боен; они спорили о ценах на рогатый скот. С другой стороны мистер Розен, «наш первый коммерсант», потягивал сельтерскую рядом со своим гостем, биржевым дельцом с Востока, который между глотками абрикосового бренди вычислял, во что обходится содержание хористки в Нью-Йорке. «Но эта работа была куда интереснее прежней, — скажет Маркэнд сыну. — Она была ближе к жизни, в ней было больше подлинного. Мошенничество, видишь ли, реальнее акциза. Продавцы и покупатели, накачивающие друг друга виски и похвальбой и одновременно выискивающие удобное положение, чтобы перерезать друг другу глотку, — вот жизнь, которую скрывали от меня прежде торжественные столбцы цифр». Он не вполне ясно представлял себе, почему это так; Тони, который учится в лучшей школе, который будет читать хорошие книги, который, наконец, богаче одарен от природы, лучше, чем его отец, сумеет понять _все_, охватить всю картину в целом. — Я люблю всякую физическую работу, даже подавать виски. Маркэнд чувствовал, что настоящий человек мысли меньше действует руками и больше — головой. «Может быть, — продолжит он свои объяснения Тони, — это одна из причин, по которым я отказался от своего выгодного места. Разве там мне приходилось работать головой? Там вообще не было настоящей работы…»
У длинной стойки красного дерева Маркэнд был «младшим»; иногда, если бывали заняты все официанты, оба «старших» бармена посылали его с напитками в отдельные кабинеты третьего этажа. Этого Маркэнд не любил; одно дело было наливать виски людям одного с ним класса, промышленникам, за стойкой бара; совсем другое — прислуживать им и их девкам… как бы приготовлять их для постели. В тот вечер он был особенно нервно настроен, когда вышел на работу. Он выпил глоток-другой виски, но это не помогло; он оставался в стороне от шума и гомона пьющих — толпы грубых тел, плотной и непроницаемой. От виски у них только совели глаза и голоса точно скребницей царапали слух; губы комкали сигары, выплевывая дым, похвальбу, рыночные цены. У него заболела голова. Он еще хлебнул виски, и его настроение изменилось. Люди — грязные животные, но они забавны. Свиньи. Ну что ж, ведь не раз дома ты завтракал ветчиной, тебе бы следовало знать толк в свиньях… — Головная боль прошла. — Нужно, чтобы Элен могла спокойно молиться своему творцу. Нужно, чтобы у детей были платья, и игрушки, и учитель музыки. Вот как это делается. Не надо ни пахать, ни строить. На деньги, заработанные трудом, не купишь досуг и культуру. В игре полагается быть шумным: толкаться, хвалиться, пыхтеть. Когда я вернусь домой, я уже буду знать это и сумею применить с пользой для себя. У Элен будет достаточно денег, чтобы выстроить целый собор. Виски, дым… Если воздух отравлен вонью, я, пожалуй, внес свою долю, чтобы загрязнить его… — Он перегнулся через стойку в ту минуту, когда один из посетителей, резиногубый торговец из Чикаго, досказывал непристойный анекдот.
— Одно виски, одно шампанское, два коктейля и ведро со льдом наверх, в номер первый. И будьте осторожны, — услышал он голос «старшего», — там сам Старик.
Стариком звали хозяина; наконец-то он его увидит.
Худой маленький седой джентльмен сидел, положив ногу на ногу, и, одной рукой поглаживая свои холеные седые усы, другой менторски жестикулировал перед двумя девушками, сидевшими напротив него.
— Это христианский город, мы не можем разрешить ничего подобного. — Он не оглянулся на вошедшего официанта. — Мне простого имбирного эля.
Маркэнд наполнил его стакан. Маркэнд посмотрел на девушек, чинно, точно школьницы, сидевших за столом. Одна из них была Айрин. Он подал им виски с содовой.
С пустым подносом в руках он сошел вниз но красному ковру лестницы; Айрин бегом спустилась за ним.
— Ах ты, черт! Так это вы!
Все выпитое им виски вдруг тяжестью легло на желудок.
— Разъясните загадку, — сказала она, — где ваши денежки? Ухнули?
— Когда я отдал вам двадцать долларов, у меня не оставалось на билет домой. Вот я и поступил сюда, чтоб скопить, сколько нужно.
— Ах ты, черт! И скоро вы кончите копить?
— У меня есть уже больше, чем надо.
— Ах ты…
— Но я, кажется, забыл свой домашний адрес.
— Ах ты, черт!.. Слушайте, где же вы сейчас живете?
Он сказал.
— Я должна поговорить с вами, таинственная личность. В котором часу мне можно прийти завтра?
Он сказал.
Стоя в освещенном газом холле, она внимательно смотрела на него, а он постукивал по колену пустым подносом. Ее лицо отражало лишь одно: казалось, она сомневалась в его существовании.
— Ах ты, черт! — сказала она наконец и убежала.
Маркэнд проснулся слишком рано, оглядел свою комнату и почувствовал к ней ненависть. Что-то произошло, отчего все изменилось вокруг. Миссис Грант содержала свой дом в образцовой чистоте, по в утренних лучах обнаружилось, что все покрыто грязной пленкой, и он сам — тоже. Чувство необычного возвратилось, и в нем был теперь какой-то едкий привкус. Что же это — пляска смерти? Сегодня в три Айрин придет к нему; он знал, что хочет ее увидеть. Он принял ванну, надел коричневый костюм, купленный на деньги, заработанные в баре, и вышел из дому. Город под хмурым октябрьским небом казался старым, казался мертвым. В нем, правда, было движение; по ведь и распад есть движение. Точно в дурном сне он слышал голоса посетителей «Конфетки» — агентов, игроков, политиканов, мошенников, фермеров, купцов, адвокатов; они сливались у него в ушах, когда он проходил между двумя рядами уродливых строений. Каким свежим казалось небо, и как похожи были эти дома на людские слова, на жалкие людские желания. Была ли жизнь хоть в одном слове, повисшем в дыму? Айрин придет к нему сегодня, она тоже мертва, и он хочет увидеть ее.
Она пришла, откинула вуаль и села на его кровать.
— Я много чего видела на своем веку, не в первый раз мне велели убираться ко всем чертям. Но до сих пор не приходилось получать в придачу двадцатидолларовую бумажку.
— Это вас задело?
— За самую душу. Слушайте, мистер! Вы прямо кругом загадка. Что вы тут делаете, в нашем городке? Может, вы шпик, а? Не поздравляю вас, если так: ваши хозяева вам спасибо не скажут, если донесете на них… Но нет, вы не шпик, я знаю. Кто же вы? Скажите мне… все скажите.
Он сел возле нее на кровать, ощущая себя рядом с ней грузным и тяжеловесным.
— Если я скажу вам, вы мне расскажете о себе?
— Рассказывать нечего.
— Если я расскажу, вы расскажете?
— Обо мне?
Он кивнул. Воротник ее пальто был из какого-то дешевого коричневого меха; он был высоко застегнут, он отделял ее лицо от тела, и оно казалось неожиданно детским.
— Ну конечно, — сказала она.
— Снимите пальто, — сказал он, — здесь тепло.
Ее тело послушно делало движения, неловкие и трогательные, как у ребенка. Шея ее была обнажена. Она не носила корсета.
— О себе, — начал он, — я пока немного могу вам сказать. Все, что я прежде знал, теперь оказалось неверным. Я сам не знаю, что со мной теперь происходит.
Она смотрела на него пустыми глазами; его слова были ей непонятны и слегка пугали.
— Не бойтесь, я не беглый убийца и не сумасшедший.
В коротких чертах он описал ей свою прошлую жизнь человека со средствами, свой уход, свои скитания.
— Нет, вы не полоумный, вы просто врунишка.
— Что вы хотите сказать?
— Я не верю ни одному вашему слову. Разве что насчет любящей жены. Это похоже… И про деньги… Нет, я-то хороша — собиралась ведь вернуть вам ваши пятнадцать монет.
— Двадцать.
— Нет, мой милый мальчик, пять идут хозяину. Но раз так, то я и не подумаю.
— И не нужно.
— А все остальное вы просто наврали. Но мне наплевать. Сказочка недурна.
— Теперь я хочу услышать вашу…
— Я же вам сказала, что мне нечего рассказывать. Я — девка, вот и все.
— Нет, говорите. Откуда вы родом?
— Из самой западной части Колорадо. Ма к старости остепенилась и вышла замуж за па. Кажется, они познакомились в Денвере, где она работала в публичном доме. Наверное, оба были здорово пьяны, вот и окрутились, вместо того чтоб переспать да и забыть об этом, как порядочные люди.
— Ну а дальше?
— Вам действительно хочется знать? Ну что ж. Вот вам и дальше. Па увез ма на свое ранчо в Рио-Бланко, и там я родилась. Когда я увидела, как невесело живется ма, после того как она стала добродетельной женщиной, я решила взять себе в пример ее веселые ночи, а не добродетельные дни. Я сбежала из дому и отправилась в Чикаго. Но один коммивояжеришка в поезде уговорил меня сперва повеселиться с ним. У меня в кармане маловато было для большого города, ну я и сказала: ладно. Мы сошли в Централии и отправились в тот отель, который вы знаете. Он смылся, пока я спала, захватив все свои деньги, и мои в придачу. Что ж мне было делать? Пришлось остаться. Вот и осталась.
— Давно все это было?
— Не то год, не то два.
— И что же вы чувствовали тогда?
— Когда?
— Когда вас обобрал этот мерзавец.
— О, это было в общем занятно. Одна-одинешенька и без гроша в чужом большом городе. Пришлось-таки пошевелить мозгами.
— И что же — он стал вашим возлюбленным?
— Если это так называется по-вашему.
— Неужели вас совсем не огорчило, что вы отдались в первый раз жулику?
Ее рассеянный взгляд коснулся его. Потом она рассмеялась.
— Нет, вы, видно, и вправду полоумный. Понятное дело, я злилась, что меня провели. Но мне некогда было переживать по этому поводу — надо было думать, что делать дальше, — поняли? Он дал мне хороший урок. Больше я уж с тех пор не попадалась.
— Зачем вам по утрам ходить замарашкой? Зачем убирать постели…
— И выносить ночные горшки?.. Я же вам говорила. — Взгляд ее стал сосредоточенным, глаза прямо смотрели на него; голос понизился. — Это часть моей игры, поняли? Если уж играешь роль, надо ее играть до конца. Это знает всякий artiste. — Она рассмеялась произнесенному на французский лад слову; потом снова стала серьезной. — Джентльмен видит меня утром в номере Золушкой, в пыли, в грязи. Я кажусь ему чем-то вроде сального пятна на пиджаке. — С превосходной мимикой она счистила с рукава воображаемую грязь. — А потом, к вечеру, он видит меня опять… — выгнув стройное тело, она вскочила с постели… — принцессой! Впечатление в десять раз сильнее.
— И вам это нравится?
— Еще как! Посмотрели бы вы на свою собственную физиономию! «Неужели эта та самая девушка?.. Нет. Да. Нет». — Она отлично передразнила его. Потом снова уселась на кровать. — Это выгодно.
— Вы хотите сказать — вам больше платят?
— Понятное дело. Им это ударяет в голову. Возня с ночными горшками ради куска хлеба… и такое шикарное белье! — Она хлопнула его по колену. — Ах ты, господи! Вы ведь даже не видели еще моего белья!
Он взял ее руку, потом другую и крепко сжал их у кисти.
— Ну а мужчины, Айрин?
— Мужчины… А что мужчины? Вы ведь тоже мужчина… или, может быть, нет?
— А вы как думаете? — Он стиснул ее руки.
— Да откуда ж мне знать? Наверно, ваша жена знает… Извините, я хотела сказать — ваша мамочка, которая сбежала от вас. — Она расхохоталась.
— Разве мужчины не волнуют вас?
— Когда я вижу их изумление — вот как с вами. Когда они хорошо платят мне — вот как вы.
— И это все?
— Разве недостаточно?
Он встал и тяжелыми ладонями взял ее за плечи.
— Я уверен, что ни один мужчина еще не сумел заставить вас чувствовать.
— Попадаются грубые, тогда больно.
— Вы — ребенок.
— Мне скоро двадцать один. В будущем году я уже голосую. В Канзасе женщины тоже голосуют. Потому-то у нас сухой закон. — Она расхохоталась, потом оборвала смех. — Слушайте, мне больно. Отпустите плечо.
Он отвел руки; они дрожали… Заставить ее почувствовать! — Это желание пронизало все его существо.
— Могу я получить долг? — спросил он.
— Пожалуй. — Она откинулась на постели.
Заставить ее почувствовать!
— Может быть, сейчас?
— Ничего не имею против.
— Но вы не будете торопиться уйти?
— Мне спешить некуда.
Тело ее, точно в воде, тонуло и растворялось в наступавших сумерках, но туманные светлые глаза придвинулись ближе.
Чтобы заставить ее почувствовать, нужно самому почувствовать ее… Он снова сел рядом с ней и взял ее за руку. Он старался сосредоточить свою мысль на ней, такой, какою ее чувствовало его тело, и на своем желании заставить ее почувствовать его. — Сорвать с нее платье! — Он заставил себя думать о ранчо в Колорадо (он читал о жизни на ранчо и смутно представлял ее себе): утомленная полнеющая женщина, исступленно религиозная; нудный муж, в минуту ссоры бросающий жене в лицо ее прошлое. Так легко было понять Айрин. Разве молодой жеребенок, вскормленный соломой, не поспешит вырваться на зеленую травку? Она смеялась, произнося слово «artiste», она была актрисой. Какая насмешка судьбы: актрисой она назвала себя в шутку, девкой — серьезно. Но она была такой веселой, гибкой, подвижной. Ведь не от цветка же зависит, попадет ли он на плодородную почву, где пышно расцветет, или в сосуд с застоявшейся водой, где увянет. Он держал ее за руку, и она не шевелилась. Может быть, она просто устала… или терпеливо ждет неизбежной и скучной процедуры? Он позабыл свою страсть, ему захотелось приласкать ее нежно. Он положил ее на кровать и снял с нее платье. Он взял ее на руки, приподнял покрывало с постели и уложил ее под теплое одеяло. «Тепло вам?» — «Ну, тепло». Он начал ласкать ее. Он ласкал ее так, как будто совершал сложнейшую операцию. Его пальцы осторожно дотрагивались до нее, останавливались, двигались снова. Он мягко касался губами ее губ, ее шеи. Он держал ее в объятиях. Потом, становясь смелее, дал волю губам. Он призвал свой рассудок; страсть, нарастая, перешла в осторожную наблюдательность. Ее все это нисколько не трогало, возбуждая только приятное любопытство; она дышала легко и спокойно. Ее тело казалось ему самым прекрасным из всех, которые он когда-либо знал, и самым безличным. Он трудился над ним, решая сложную задачу. И постепенно ее утонченная, чарующая прохладность сменилась теплотой. Теперь прикосновение его губ или рук встречало отклик, еще слабый, вялый. Словно чуть забрезживший рассвет, первый трепет прошел по ее телу. Он снова укрыл ее, чтобы сохранить эту утреннюю росу ее чувства; разделся и лег рядом с ней. От близости ее тела желание мощной волной захлестнуло его. Он силой заставил себя лежать спокойно до тех пор, пока волна не улеглась; он заставил себя снова подумать о ранчо, о ее родителях, о ее жалком «artiste» — и его плоть подчинилась его воле. Всецело покорное воле, тело его утратило свое мужское стремление раствориться в ней до конца. Тогда обдуманно и осторожно он приблизился к ней. Она была ребенком; слишком глубоко потрясти ее — значило бы ее потерять… И наконец она шевельнулась. Теперь она трепетала, как подхваченный бурей цветок, прежде неподвижный. Она отбросила назад руки и закрыла глаза, и долгий стон прорвался сквозь ее стиснутые зубы… Маркэнд, спокойный и холодный, наклонился над ней, наблюдая. Она лежала безмолвная, как смерть.
Медленно она протянула руки к его груди; глаза ее раскрылись и сверкнули. Вдруг она оттолкнула его от себя. Она вскочила с постели. В полутьме комнаты она нашла на умывальнике стакан и швырнула в него. Он со звоном ударился о стену позади него. Оскалив зубы, она съежилась в углу.
— Сволочь! — выкрикнула она. Он натянул на себя простыню и продолжал наблюдать за ней.
Она как будто позабыла о нем и принялась одеваться — так, словно была одна в комнате, тщательно и не спеша. Она распустила волосы, расчесала их и снова уложила. Она подкрасила губы, долго изучала и старательно надевала шляпу. Когда она была совсем готова, она подошла к двери, обернулась и увидела его. Ее светлые глаза потемнели, губы дрогнули.
— Сволочь! — сказала она и вышла.
Маркэнд медленно шел по улице, хотя было уже поздно. До «Конфетки» семь минут ходу; прежде чем он дойдет туда, должен быть решен один вопрос. Отвращение к самому себе холодной тошнотой подступило к его горлу. Отчего? Нужно думать скорее, нужно понять. Уходя, Айрин бросила ему в лицо свою ненависть. Айрин была права. Оттого, что он увлек ее в постель? Конечно, нет. Оттого, что он воспользовался ею, чтобы удовлетворить свою половую потребность? Бессмыслица, Да он и не получил удовлетворения. Он остановился, не замечая ни улицы, ни оглядывающихся прохожих. Вдруг он понял. Он снова медленно пошел вперед. — Ты захотел заставить ее чувствовать, ты похотливо желал заставить ее чувствовать. Тебе недостаточно было просто взять ее так, как она привыкла. Тебе понадобилось хитростью вызвать в ней чувство. А что, если ее единственное спасение было в том, чтобы не чувствовать ничего? Об этом ты не подумал. Искусно (ты ведь здорово проделал все это, сволочь ты!) ты заманил это дитя, обезоружил, разбудил и искалечил. В конце концов она почувствовала — что? _Твою волю_.
Маркэнд шел как во сне. — Какая низость, боже мой! Всю свою силу, самообладание и ловкость ты употребил на то, чтобы разбудить это бедное спавшее дитя, потому что это было приятно тебе… — Он не ожидал от себя такой подлости. Зачем он это сделал? — Какое бессилие вызвало в тебе потребность сделать это? И какое отчаяние? Да, Дэвид, какое отчаяние? — Он вспомнил, как методично он действовал, как призывал на помощь воображение, чуткость. «Сначала нужно мне самому почувствовать ее»… чтобы преодолеть ее жалкую самозащиту. «Вспомнить о ее жизни»… не для того, чтобы приласкать ее, не для того, чтобы полюбить, но для того, чтобы погубить. А отчего все это? Оттого, что истинное желание чуждо мне.
…У тебя не будет жизни,
Пока желание не родится в тебе…
Он снова слышит вещие клирденские голоса, и все становится ему ясно. Значит, пробуждая Айрин, он сам надеялся каким-то смутным путем приобщиться к жизни?
Но дороги в бар Маркэнд понял, что смерть неразрывно связана с жизнью подобно земному притяжению: если сила мышц хоть на миг перестанет удерживать человека, он упадет. Закон притяжения души? — Не это ли понимают христиане под первородным грехом?.. — И, лишенный мышц, сила которых удерживала его в равновесии, до какого злодеяния падет он теперь? Он понял, что совершил зло более непоправимое, чем тот негодяй, который похитил девственность Айрин и ее деньги. — И меня она ненавидит сильнее.
Он повесил на вешалку пальто и потянулся к стойке за своим передником. Он был молчалив, подавлен, принижен. Потом откуда-то взялся Перси и стал толковать о каком-то письме, которое он заметил, потому что оно было очень большое, в куче невостребованных писем, отобранных клерком отеля для отсылки в Бюро недоставленной корреспонденции. Плотный конверт…
«М-ру Дэвиду Маркэнду
Централия-отель
Централия, штат Канзас»
Почтовый штемпель — Клирден, Коннектикут; число — две недели тому назад. Почерк Деборы.
Маркэнд поблагодарил своего друга Перси, дал ему доллар и положил конверт в карман. В баре народу было немного. Он начал перетирать стаканы. Внезапно он остановился. «Мне нужно уйти», — отрывисто сказал он другому бармену (который потом рассказывал Денди: «Так его вдруг прихватило. Вылетел, точно пуля, — должно быть, боялся наблевать на пол. И не пил совсем. Просто заболел»).
Маркэнд дошел до конца главной улицы, где помещались негритянские кафе, дансинги, грошовые театрики. Он вошел в закусочную, фирменным блюдом которой были «свиные уши и рубцы». Она была пуста. Он сел за столик, заказал сандвич и кофе и вскрыл большой конверт.
В него были вложены три письма: одно — напечатанное на машинке, адресованное Станиславу Польдевичу, для передачи ему, из конторы Реннарда; другое — от Кристины, помеченное просто «Дэвиду»; третье было без конверта — сложенный листок, вырванный из тетрадки, в которой Дебора записывала свои рыночные расходы. Он прочел:
«Дорогой Дэвид,
Кристина прислала эти письма. Я надеюсь, что они дойдут до вас. Она теперь уже оправилась. У меня все хорошо, Дэви, как я и говорила вам. Гарольд верит мне. С клирденскими у меня и прежде никогда не было ничего общего. Я надеюсь, что вы скоро найдете свой путь.
Ваш постоянный и любящий друг,
Он пробежал глазами записку Кристины:
«Дорогой Дэвид,
Стэн очень болен, но я счастлива, что он опять дома. Если б ваши деньги не пришли именно сейчас, я не знаю, что бы мы стали делать. Откуда вы узнали насчет Стэна и о том, что мы нуждаемся в деньгах? Я так вам благодарна, Дэвид, и я надеюсь, что мне удастся его выходить.
Я написала брату о вашем приезде. Не забудьте: его зовут Филип Двеллинг; Мельвилль, округ Горрит, штат Канзас.
Клара здорова. Стэн послал бы вам привет, если б знал, что я пишу.
Стэн? Что такое случилось со Стэном?
Он распечатал письмо Реннарда:
«Дорогой Дэвид,
Бывают случаи, когда поверенный должен уступить место человеку. Когда заболел Тони…
…Когда заболел Тони…»
Смяв письма, он сунул их в карман брюк. Но число?.. Почти месяц назад. Он открыл кошелек. — Тони уже здоров, он уже давно здоров. — Целая куча денег… Он заплатил за свой сандвич и пошел обратно по главной улице. Клерку в конторе отеля он сказал: «Вот двадцать долларов. Мне нужно вызвать Нью-Йорк. Если разговор стоит дороже, вот еще десять». Потом он стоит в душной будке, говорит свое имя, слышит свое имя и свой адрес. «Экстренный… личный… вызов… миссис Дэвид… Маркэнд». — «Мы… вам… позвоним… сэр». Он ждет у будки, чреватой вестью.
Будка помещалась в глубине вестибюля, в углу. Ближе к двери ему видны были тяжелые кожаные кресла, медные плевательницы, слоняющиеся без дела люди. В конторе звонил колокольчик, мальчишки-рассыльные сновали с чемоданами. В отворившейся двери мелькнула улица. Но он не знал, где он. Детали воспринимались его сознанием, как бессвязные обрывки сна. Сейчас он будет говорить со своей женой, задаст ей один вопрос. Больше ничего он не знает… «Это Дэвид», — скажет он, и он твердит эти слова как школьник свой урок. «Это Дэвид…», а потом — вопрос. Весь мир заключен в ответе Элен. Телефонный звонок…
Он медленно подошел к аппарату; трубка, когда он поднимал ее, весила много пудов.
— Элен… да, Элен, я только что узнал. Элен, скажи мне сейчас же, как он?
Ее слабый, далекий голос был необъятнее, чем расстояние между ними. Она сказала:
— Тони умер… Дэвид, ты меня слышишь?
— Я тебя слышу.
— Вернись домой. Тебе тяжело одному. Где ты сейчас?
…Она думает обо мне. Как он умер?..
Он спросил, и она ответила.
— Дэвид, ты чувствуешь, каково мне — знать, что тебе тяжело одному, и не знать даже, где ты…
Он сказал ей, где он.
— Я вернусь домой, — сказал он, — как можно скорее.
У него было ничем не объяснимое ощущение, что ему предстоит невероятно длинное путешествие.
Он повесил трубку и стоял в будке наедине с вестью, рожденной ею. Потом он открыл стеклянную дверь и, не взяв у клерка сдачу, вышел на улицу.
На третий день его отсутствия на работе Денди пошел навестить его. Посетителям нравился Маркэнд, он придавал бару тон; и, если он попал в беду, Денди готов был обратиться к помощи суда или больницы (смотря по тому, что могло понадобиться). Маркэнд лежал ничком на постели, и, когда он повернулся, чтобы поздороваться с Денди, у него закружилась голова. Просто бродяга, — решил Денди, постукивая шляпой о набалдашник трости, из тех, что больше месяца нигде удержаться не могут и только рады шататься с места на место. — Он ушел, и Маркэнд опять лег ничком.
Так голова не кружится и голод чувствуется меньше. Чего он ждет? Сам не знает. Когда это кончится? Теперь уже никогда. Много лет тому назад мальчик Дэви Маркэнд видел человека, которому отрезал ноги товарный поезд, груженный клирденским мрамором. Человек лежал на рельсах, и ужас застыл у него на лице. Этот только что рожденный ужас теперь всю жизнь будет с ним. — Так и со мной: что бы я ни делал, теперь мой уход из дома необратим. Смерть Тони наложила печать на него. Я могу возвратиться, но уже другим… искалеченным навсегда.
Жизнь сына Маркэнд ощущал всегда радостно и свободно, как свою. Тони было три недели, когда беспомощный кусочек мяса вдруг (так Маркэнду показалось) стал человеческим существом. Маркэнду нравилось ползать с ним по полу, подбрасывать его на руках, петь ему, слушать первый его милый лепет; ему нравилось пеленать его (когда разрешала Элен) и кормить с ложечки. Когда каша текла по подбородку малютки, мазала нагрудник и капала на пол, ему нравилось и это. И когда дитя превратилось в мальчуган», Маркэнд испытал радость, как при наступлении первых дней весны. Теперь два образа сковали его сознание дремотой, в которой не шевельнется ни одна ясная мысль. Один из них — вся жизнь его сына, от самого рождения до девятилетнего возраста. Другой образ страшен (Элен прошептала в трубку: «Менингит»): мальчик в постели, тельце его иссушено жаром, полураскрытый рот хватает воздух, остекленевшие глаза не видят ничего. В этом образе Маркэнд видит _свое отсутствие_. Его жизнь дома была неразрывной частью жизни сына; его отсутствие слито со страшной сущностью второго видения. И в этом разница между двумя образами, между жизнью и смертью его мальчика его отсутствие.
Тяжкое бремя — такая мысль, и у Дэвида Маркэнда, когда наконец он вышел из своей комнаты, чтобы поесть, был вид человека, придавленного и разбитого совершенно. Целую неделю он ничего не делал, ни о чем не думал; теперь надо было действовать. У него почти не осталось денег. Искать другую работу? Он покачал головой. Он был слаб, принижен. «Вернись», сказала ему жена. — Ненавидит ли она меня? Знает ли, что это я убил Тони? Может быть, это ее христианская добродетель призывает меня домой? Что с того? Не могу же я умереть на улице… — Но откуда взять денег? Ему казалось, что телеграфировать он не должен. Он покинул свой дом украдкой и украдкой хотел вернуться домой. Элен тоже поймет, что так лучше. Блудный сын. Но как же деньги? В бумажнике у него еще лежали визитные карточки.
ДЭВИД МАРКЭНД
Вице-президент фирмы «Дин и Кº»
Директор-распорядитель финансов
Объединения табачной промышленности
Это откроет любую дверь. Достать деньги будет нетрудно.
В прошлом месяце Маркэнду приходилось просматривать местные газеты: работая в баре, полезно было, как он скоро понял, быть в курсе городских новостей. Одно имя всплыло в его памяти: Фрэнсис Джеймс Нунан. Президент Первого национального банка и известный благотворитель. Лишь несколько дней назад добряк произнес речь на открытии госпиталя, выстроенного на собранные им средства. Занять деньги у мистера Нунана не представит труда. Он скажет ему правду… большую часть правды.
Банк, уютный, весь белый, похожий на греческий храм, находился рядом с облупившимся коричневым зданием почтовой конторы. Маркэнд передал свою карточку служителю, одетому в ливрею, с револьвером у пояса, и вскоре высокая женщина, напомнившая ему его секретаршу Софию Фрейм, сказала приглушенным голосом:
— Мистер Нунан сейчас вас примет, сэр, — и повела его лабиринтом стеклянных дверей в кабинет, разделенный перегородками. Дверь закрылась за ним. Перед Маркэндом сидел Старик, хозяин — тот, что был с Айрин в кабинете, наверху, куда он подавал виски и коктейли…
Старик встал, крепко пожал Маркэнду руку, усадил его в кресло красного дерева и сказал:
— Очень рад вас видеть, мистер Маркэнд. Что привело вас в наш городок?
Холодное прикосновение его руки вывело Маркэнда из оцепенения.
— Мистер Нунан, — сказал он, — я пришел сюда занять небольшую сумму, которая мне нужна, чтоб вернуться домой…
— Счастлив буду оплатить ваш чек, сэр. Надеюсь, вы имеете при себе документы, — хотя это, конечно, только проформа.
— …но я передумал.
Нунан откинулся на спинку кресла, положил на стол руки — они были маленькие, квадратные, волосатые — и посмотрел на своего посетителя. Он почуял неладное.
— Теперь я хочу большего, — сказал Маркэнд. Нунан выжидал. — Я хотел бы знать, каким образом человек, подобный вам, становится негодяем.
Нунан все еще не произнес ни слова.
— Как это происходит? Постепенно или сразу?
Нунан открыл верхний ящик своего стола, в нем лежали револьвер и коробка с сигарами. Он вынул одну сигару.
— Если я назвал вас негодяем, поймите меня правильно, дорогой сэр, сказал Маркэнд. — Это не потому, что я корчу из себя праведника. Я сам, вероятно, не лучше вас… Я тоже гражданин почтенный и уважаемый. Вы это можете видеть по моей карточке. Не такой большой человек, как вы, но приезжайте в Нью-Йорк — вы увидите, как хорошо я живу, какое приличное место занимаю. Совсем недавно я убедился в том, что и я — скотина. Мало того: что я — убийца. Не могу понять, как это со мной произошло. Может быть, вы лучше разбираетесь в себе и сумеете помочь мне?
Мистер Нунан обрезал кончик своей сигары золотым ножиком, висевшим у него на цепочке от часов. Глаза его блестели от удовольствия.
— Дорогой мой друг, — сказал он, — мы непременно побеседуем с вами на эту чрезвычайно интересную тему. Но сейчас, в рабочее время, лучше уладим вопрос о той маленькой сумме, которая вам необходима. — Он нагнулся к нижнему ящику. — Чек вы мне пришлете как-нибудь, когда у вас будет свободное время. Сколько, вы сказали, вам надо?
— Я не собираюсь вас шантажировать, Нунан, ваши грязные деньги мне не нужны. Я только давно хотел поговорить о некоторых вещах именно с таким опытным мерзавцем, как вы. — Маркэнд встал.
Нунан снова выдвинул верхний ящик; не спуская глаз с Маркэнда, он положил руку на револьвер. Маркэнд повернулся к нему спиной и вышел из комнаты.
Придя к себе, он с удивлением обнаружил, что ему стало гораздо легче. Свежий ветер дул у него на душе, разгоняя сгустившийся мрак. — Я сказал этому бандиту только то, что действительно думал. Может быть, банки в стиле греческих храмов и пятидолларовые вычеты с проституток всегда идут рука об руку?.. — Он лег на постель, внезапно почувствовав усталость; такую усталость он часто испытывал в прежнее время по окончании каких-нибудь сложных финансовых расчетов. Он заснул. Когда проснулся, полдень уже миновал. Он подумал о своем умершем сыне, о жене, о Марте… все они были далеко, все они были вместе; он должен вернуться к ним, но путь так далек. Он с кротостью подумал о них; с кротостью — о смерти своего сына; с кротостью — о самом себе.
Он надел свою самую старую куртку и брюки, упаковал все вещи получше в чемодан, пошел и заложил все, с чемоданом вместе. Он вернулся, расплатился с миссис Грант и направился к тому дому, где жил, когда работал на товарной станции. Миссис Уобанни покосилась на его бумажный сверток и презрительно фыркнула. Его прежняя комната уже сдана, сказала она. Тогда он пошел в квартал городской бедноты, где вдоль широкой немощеной улицы разбросаны были убогие от рождения дома. Он выбрал один, несколько менее грязный на вид, чем другие, и позвонил. Чернокожая женщина, одного роста с ним, худая, как метла, оглядела его со всех сторон и повела в комнату, ценою один доллар в неделю. Отдавая ей деньги вперед, он заметил, что голова ее повязана красным платком, от которого лицо казалось болезненно-бледным, и что в бумажнике у него остался только один доллар.
В комнате пахло сыростью; он открыл окно, но оно выходило на север; серое небо не давало тепла. Он стал шагать взад и вперед. — Я должен написать Элен, я должен объяснить ей, почему не возвращаюсь. Я должен сам понять почему. — Рука его нащупала в кармане брюк скомканные письма, которые он засунул туда, когда пошел звонить Элен по телефону. Он вспомнил, что не дочитал письма Реннарда.
«…Бывают случаи, когда поверенный должен уступить место человеку. Когда заболел Тони (только до сих пор он тогда успел дочитать), я не раз говорил вашей жене, что ее долг дать вам знать о его положении. Она отказалась и взяла с меня обещание ничего вам об этом не писать. Но доктора до сих пор не могут определить болезни мальчика: возможно, что она достаточно серьезна. В связи с этим меня тревожит чрезмерное напряжение сил со стороны матери ввиду ее состояния, о котором, как она думает, неизвестно ни мне, ни вам. Допустимо ли, по-вашему, чтобы она одна переживала все это? Во всяком случае, я счел своей обязанностью поставить перед вами этот вопрос. Ответ зависит от вас.
Искренне ваш, Томас Реннард».
Он перечитал и остальные письма. Стэн? Стэн «опять дома?» — Где же он был? — и болен? — Тони — моя вина?.. — Маркэнд плотнее закутался в пальто. Он закрыл окно, и в комнате сразу стало темнее. В кармане у себя он нашел листок бумаги со штампом «Централия-отель» и карандаш. При свете быстро угасающего дня он написал:
«Дорогая Элен,
Я должен пройти через все это, раньше возвращаться бесполезно. Я должен идти вперед, пока мой путь не приведет меня домой. Может быть, мне нужно пережить то, что пережила ты, прежде чем обратилась к церкви.
Не похоже ли это на гору, к вершине которой скорее поднимаешься в одиночку? Вопрос здесь не в том, чтобы хотеть или не хотеть.
Элен, мне очень тяжело; потому что я теперь знаю, что нужен тебе. Но я должен идти вперед, хотя (и это хуже всего) мой путь напоминает больше спуск в пропасть, чем восхождение на гору.
Я оставляю тебя одну в такой момент, когда ты не должна быть одна. Я знаю. Я знаю и о ребенке, который должен родиться. Я как-то все время чувствовал, что никогда больше не увижу Тони. Такого чувства у меня нет ни по отношению к будущему ребенку, ни к тебе, ни к Марте. Я знаю, что родится девочка, — у меня нет и не будет другого сына. Тони был единственным, и я сам убил его.
Нелегко сознавать, что я вынужден оставить тебя одну и не могу помешать этому. Что-то происходит со мной, не менее страшное, чем то, что было с Тони. Он не мог встать и уйти, он должен был лежать и ждать то, что на него надвигалось. Вот и у меня такое же состояние, постарайся понять это. Но ты обо мне не тревожься. Странно говорить об этом в такую минуту, но я чувствую, что доберусь до вершины горы».
Может быть, дрожал он от голода: целый день он ничего не ел и почти ничего не ел всю неделю. Он вышел из дому, отправил Элен письмо и вошел в ту самую дешевую закусочную, где тогда читал полученные письма. От запаха прогорклого масла рот его наполнился слюной. Чтобы заплатить за обед, он разменял свой последний доллар. Он лег спать, наутро проснулся снова голодным и двадцать центов истратил на завтрак. — Теперь тебе придется искать работу. — Но была суббота. На текстильной фабрике и в прачечной ему сказали: «Приходите на той неделе, может быть, что-нибудь и выйдет». Он устал; в желудке, лишенном нормального питания, чувствовались одновременно тяжесть и пустота. Что-то давило ему на веки, и от этого болела голова.
Он купил хлебец и вернулся домой; съел его и заснул. Когда он проснулся, он знал о мире только то, что он голоден и что в кармане у него пять центов, что сегодня воскресенье и он не может ни цента заработать себе на еду. Неподалеку ударил церковный колокол. Было холодно лежать под одеялом. Он умылся холодной водой, ощущая мелкую дрожь кожи, как будто она состояла из сплетения оголенных нервов. Он вышел на улицу. Утро мерцающим светом ложилось на крыши убогих домов; гудел колокол; золотисто-голубой воздух был пропитан солнцем. Хозяину закусочной, невысокому коренастому негру, он протянул свою последнюю монету; ему подали чашку кофе, ломоть черствого хлеба, лоскут свиного сала. Он медленно пережевывал и глотал. Колокол гудел; он пошел в церковь. Она была сколочена из некрашеных досок, с ветхой колоколенкой. Он вошел; внутри было темно, и темны были лица молящихся. Светлый колокольный звон оборвался; паства склонила свое темное лицо, ее тело скорчилось в молитве, поднялись кверху темные руки. (Негры с Юга во множестве переселялись в город, и в церковь, хотя Маркэнд об этом не знал, перенеслось дыхание кипарисовых южных болот из глухой далекой прерии.) Темное тело паствы — воплощенная молитва — светилось, опаловым блеском светилась церковь. Маркэнд сел на последнюю скамью, и пение молящихся унесло его ввысь. Он больше не чувствовал голода; через плоть свою, ставшую прозрачной, он видел жизнь этих людей. — _Бедные люди_. Впервые в жизни он понял смысл этих слов. Люди, которые приемлют свою печальную участь: жить в тесной близости с землей и ничего от земли не получать. Движение, которым они становились на колени и воздевали кверху руки, обличало в них сеятелей и собирателей земных плодов, но они пели о небе, просили своего бога только о том, чтобы он даровал им небо. Что же это за небо, воспеваемое ими? Что это, как не земля, утопающая в богатствах, и собственные их дети, наслаждающиеся всеми земными благами? Паства не знала сама, о чем она пела; проповедник, захлебывающийся ненавистью к безделию, праздности, разврату, пьянству, сам не знал, о чем он говорил. Все встали, вознося к небу последнюю песню, и Маркэнд увидел землю… в этом райском пении были пряные испарения плодородной земли, земляной, хлебный запах.
На улице в ярком полуденном свете паства распалась на мужчин, женщин, детей… на оборванных мужей, усталых матерей, чахлых ребятишек. Здесь, в конце концов, было отречение от земли. Эти люди не знали достатка ни в одежде, ни в пище. _Бедные люди_. Земля не давала им ничего, кроме неба.
Маркэнду нечего было делать, нечего было есть до понедельника; слишком слабый, чтобы рассуждать, он вернулся домой и снова лег в постель. Время становится тяжелым; оно больше не двигается, только давит своей тяжестью книзу. В него можно погрузиться, точно в море, и тогда не чувствуешь больше никакой боли. Тогда все, что думаешь, остается вовне… вне времени. Взрыв смеха на кухне, где обедают негры, звон посуды… радость на лице Тони, когда ему удается с помощью отца решить арифметическую задачу. Тони мертвый; грохот товарного поезда, переводимого на запасный путь… все вне времени. Даже металлический голос Элен: «Иди, дорогой, обед подан», даже запах цыпленка, свежего печенья не могут проникнуть туда, где живет Дэвид Маркэнд…
Он проснулся на рассвете. Он крепко спал, и сон как-то насытил его. Он провел рукой по животу, заметил, что складки жира исчезли. — Понедельник.
Но он не нашел работы. В одном месте требовались квалифицированные рабочие. В другом ему сказали: «Подождите неделю-другую». (Скажите, пусть мой голод подождет неделю-другую.) Когда в сумерки он вернулся домой, голоса и запах жареной свинины неудержимо потянули его в кухню. Миссис Шилл, хозяйка, ее муж и две дочери сидели за столом. Маркэнд сказал:
— Я голоден.
— Клэрис, — повернулась миссис Шилл к дочери, — принеси еще стул.
Он ел молча. Они не спрашивали его ни о чем, тихо, спокойно разговаривая между собой, как будто его вовсе не было рядом, и все же деликатно помня о нем.
Он встал и сказал:
— Спасибо.
— Вы будете кушать с нами, — сказал мистер Шилд, — пока не найдете работы.
— Спасибо, — сказал Маркэнд и пожал ему руку. У девочек, как и у матери, был нездоровый вид; у одной ноги были совсем кривые. Ему послышался голос Элен: «Побольше фруктов, шпинат, рыбий жир». Он не мог пожать девочкам руки, не мог поцеловать их. Ему было стыдно.
В час завтрака он не вышел на кухню; он потихоньку выскользнул из дому. — Я не могу есть ваш хлеб, я обманул вас, я богат. Вы думаете, я такой же, как вы. А я не такой. Я — с другого берега.
Он стоял за воротами маленькой швейной фабрики, где ему отказали в работе, проверял свои мысли и старался понять их. — Такие, как вы, когда вам удается найти работу, получают плату за день — ровно столько, сколько нужно на один день. И когда работы нет, мы выбрасываем вас на улицу просить милостыню или умирать с голоду. Такие, как я, разве обречены идти на улицу, если в делах застой? Два разных берега, — вслух бормотал Маркэнд, стоя у у фабричных ворот. — Я мог повздорить со своими, но я принадлежу к тем, кто живет трудом чужих рук. — Это было ясно и нестерпимо мучительно. — Возвращайся-ка лучше на свой берег, старина. На свой берег… на берег Нунана?.. Работы он не нашел. И снова солнце зашло на краю прерии, и голод, поборов стыд, привел его в кухню Шиллов.
— Не давайте мне есть, — сказал он. — Я — ваш враг. У меня есть двести тысяч долларов.
Миссис Шилл улыбнулась, не боясь его сумасшествия, и положила ему на тарелку побольше бобов.
Снова долгий день безуспешных поисков. Кухня. Вкусная еда. Он завтракал на рассвете и был еще не так голоден, чтобы отгонять мысли о голоде. Но это реальный голод, потому что он знает, что больше не войдет в гостеприимную кухню Шиллов. Там, где голод, есть ли место для чего-нибудь еще? Там вычеркнут весь мир. А он и не знал прежде о существовании голода. — Я жил в раю дураков. — Маркэнду казалось теперь ложью все, чему он научился в школе, и поздние — в сытом мире. Слово «голод», которое служило ключом ко всему, в его прошлом было пропущено.
Он шел по главной улице; чахлый день угасал. Он поравнялся с продуктовым магазином и машинально вошел в открытую дверь. Магазин был переполнен рабочими, заходившими купить себе что-нибудь на ужин по пути домой. На краю прилавка Маркэнд увидел стопку бумажных пакетов; он протянул руку и взял один пакет. На глазах продавца, открыто, словно дожидаясь, чтобы ему отпустили требуемое, он положил в пакет небольшой хлебец; а когда продавец отвернулся, чтобы достать с верхней полки коробку, Маркэнд перешел к другому прилавку. Здесь, также на глазах у продавца, он опустил в свой пакет банку мясных консервов; потом, улучив удобный момент, отошел к стоике с фруктами и взял два яблока. Некоторое время постоял, словно в ожидании; затем вышел из магазина. Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее он пошел к себе домой.
— Ловко это у меня вышло, — сказал он громко, перочинным ножом намазывая консервы на хлеб. — Придется, — он съел второе яблоко, придется изловчиться еще больше, чтобы не повторить этого. — Он рассмеялся: — Сейчас я не голоден, так что это решение ничего не стоит Потом: — Даже если я был голоден и голод заставил меня украсть, все же я совершил обман. Вот если б между Централией и Нью-Йорком были перерезаны провода и исчезла последняя возможность получить деньги в случае необходимости — тогда я действительно узнал бы голод. Завтра снова я буду голоден, но не потребую денег по телеграфу. — Откуда ты знаешь? — Может быть, я снова украду. — А если попадешься, станешь ли телеграфировать, чтобы тебя выручили?.. — Если бы провода были перерезаны… — Он заснул, смутно сознавая, что есть еще что-то, чего он не знает. Бродяга, простой рабочий знают то, чего не знает он; их взгляд на жизнь, даже на Иисуса Христа, и Юлия Цезаря, и Шекспира… как-то ближе к истине.
На следующее утро он вошел в кухню и сказал миссис Шилл, что уезжает.
— Попытаю счастья в деревне.
— Господь с вами, голубчик! Ведь хлеб уже убран.
— Я знаю. Все равно, попробую. В деревне мне лучше.
Она заставила его сесть и в последний раз накормила сытным завтраком.
Когда он встал, чтобы проститься, и надел пальто, она сунула ему в карман большой кусок хлеба и два яблока.
— Закусите в дороге. И да хранит вас господь. — В ее тоне была торжественность и в то же время уверенность, как будто она знала, что господь не нуждается в напоминании.
Красный платок, закрывавший всегда ее голову, сполз; среди курчавых спутанных волос Маркэнд увидел язву… не рану, но гнойную язву, знак какой-то болезни в крови. Он вздрогнул. А она широко улыбалась во все лицо: «Да хранит вас господь». В злости на самого себя, он подошел к женщине ближе, взял обе ее руки в свои и поблагодарил ее. Он был уверен… почти уверен… что она не заметила, как он вздрогнул.
Он шел среди прерии, держа в руках хлеб миссис Шилл и борясь со своим отвращением. От мысли, что она, может быть, заметила, тускнел золотистый свет дня. Он видел перед собой женщину, утолившую его голод. — Она — часть тебя самого, ибо она накормила тебя. Ты не можешь отделить ее руки от пищи, которую ты принимал из ее рук, не можешь отделить эти руки от ее больного тела… Он не видел прерии, он видел только гноящуюся язву. Он заставил себя приблизиться к ней, заставил свои глаза притронуться к язве. И отвращение исчезло. И гноящаяся язва придвигалась все ближе, пока не заполнила все перед его глазами. Язва застила свет дня… золотого дня прерий, по которым он шел.
Стэн Польдевич лежал, вытянувшись на кровати. Фонари преследователей пересекались в окнах, раздирали на части темноту его дома; когда один луч нащупал Клару в ее углу, он с трудом удержался, чтобы не крикнуть; казалось, свет фонарей заставил померкнуть свет, исходивший от ребенка. Он слышал, как Кристина отказывалась впустить толпу, слышал, как они требовали «польского ублюдка». Когда он услыхал: «Ты сама шлиха», мужество его покинуло.
Наконец она пришла, разгоряченная, к его постели, обняла его, но он оставался холодным. Она поцеловала его; он оставался холодным. Не раздеваясь, она легла рядом с ним, тесно прижавшись любимым телом, не встревоженная его холодностью, потому что она знала, что он любит ее. И так она уснула.
Клара не шевелилась. Может быть, их ненависть убила ее? Осторожно, чтобы не разбудить Кристину, Стэн встал и подошел к постели девочки. Она лежала на спине и ровно дышала. Одну ручку она закинула за голову. Когда она была совсем маленькая, во сне она закидывала так обе ручки, теперь только одну; скоро она будет спать, опустив обе вдоль тела: она становится старше. Он вернулся к жене; когда он захотел вытащить из-под нее одеяло, чтобы укрыть ее, она села и раскрыла глаза, но не проснулась. Во сне она снова попыталась обнять его, но он уложил ее и укутал одеялом. Он переоделся в свой праздничный костюм, взял шляпу и пальто и ушел.
В большом городе много иностранцев, и ненависть к ним не так велика: можно быть поляком и все же оставаться человеком — в большом городе. Кристина не любила Нью-Йорка, она всегда говорила, что он вреден Стану из-за его кашля. Но в Клирдене он не мог больше жить, после того как его жену назвали шлюхой. Он найдет себе место повара, снимет маленькую меблированную квартирку и выпишет Кристину и Клару. Она поймет, чего он хочет; она знает все его мысли и доверяет ему.
Когда на следующий вечер он сошел с поезда, изумление охватило его. Во мраке, под стук молотков и рев пламени среди камней, рельсовый путь уводил… к неожиданно возникавшим мраморным высям, а внизу копошились маленькие человечки. Он был смущен и озадачен. — Я не к месту здесь. — Ему захотелось убежать назад. Но Кристина, верно, сказала себе: «Стэн уехал в Нью-Йорк искать места. Завтра я получу от него весточку. Он много раз хотел это сделать, но я говорила «нет». На этот раз он прав».
Стэн покинул высокие просторные залы вокзала и повернул на Шестую авеню. Вот и он — изысканный французский ресторан, где несколько лет назад Стэн работал помощником у великого шефа Ладилля. Le Cafe des Artistes. Сюда наведывались все знаменитые музыканты и примадонны. Бывало, во время работы maitre Ладилль говорил ему: «Это рагу для Шуман-Хайнк. Она обедает у нас со Скотти, но Скотти слишком прост, чтобы понять это рагу. Он великий певец, но она — великая женщина. Знаешь почему? Потому что она знает, как; важно разнообразие в еде. «Ладилль, — сказала она мне как-то, — вы понимаете по-немецки? Mann ist, was mann isst». Это значит: человек есть то, что он ест. Если ты… дай-ка мне сюда суматринский мускатный орех… если ты ешь только овес и сено — ты лошадь. Теперь — одну каплю прованского масла… Если ты ешь мышей и молоко — ты кошка. Если ты требуешь семнадцать приправ к рагу — ты великий человек».
У служебного подъезда на Шестой авеню толпились люди. Стану показалось, что они посмотрели на него сердито, словно желая помешать ему войти. Но становилось уже темно, и Стэн не мог задерживаться. Он пошел прямо в контору управляющего. Там ничего не изменилось. Он сразу получил место повара, и на хороших условиях. Вот удача! Он хотел пойти на телеграф, чтобы сообщить Кристине. Но они торопили его приступить к работе; ему выдали колпак и фартук и тут же отправили его на кухню. (Странно! Правда, он упомянул о Ладилле и о том, что работал под его руководством, — может быть, потому они так ухватились за него.) Придется дать телеграмму после работы.
Только когда миновала обеденная горячка, Стэн перевел дух, и его радость сменилась удивлением. Ресторан изменился. Официанты были грубые, неловкие и грязные, совсем не похожие на тех, что прежде появлялись в этой кухне. С метрдотелем они вели себя дерзко. — Пожалуй, подожду еще посылать телеграмму. Хотя место, видимо, хорошее. — Служащие начали расходиться. Он привел себя в порядок и тоже вышел вслед за другими.
Подойдя к двери, он вдруг замер на месте, кровь у него в жилах заледенела: снаружи слышался неясный шум многих голосов. Опять? — Я в Клирдене. Нет, это преследователи явились за мной, вся Америка разъяренная толпа, преследующая польского ублюдка. Нет, не может быть! Он рассмеялся. А голоса? Или это грохот надземки?.. Уличное происшествие? Рядом с ним — два официанта, они хихикают… чтобы скрыть страх? Стэн застегивает пальто… Свет уличного фонаря прямо в лицо; впереди, окруженный полицией, рокочущий полукруг человеческих фигур; слово «скеб», брошенное и затерявшееся в шуме пролетевшего поезда. Ох, быть бы в этом поезде! Скеб. Теперь все понятно: легко доставшаяся работа, неловкие официанты. Спутники его юркнули в сторону поближе к полиции. Он один стоит на мостовой; потом делает несколько шагов к пикетчику со значком на груди.
— Я не знал, — говорит он, — я не знал о забастовке.
— Да ну?
Подходят другие два:
— Вот теперь ты знаешь. Что же, вернешься туда?
— А из-за чего бастуют?
Полисмен взмахивает дубинкой.
— Эй, пошевеливайтесь там! Здесь не место для споров.
Стэн идет между двумя пикетчиками. — Это страх. Только ли страх? — Он проклинает себя за то, что заговорил. — Мне нужна работа, я должен взять сюда Кристину и Клару. Какое дело до меня этим людям? — Они идут рядом, плечо к плечу.
В полуосвещенном квартале, к западу от Шестой авеню, они остановились поодаль от уличных фонарей. Те двое были рослые парни с каменными лицами, однако они украдкой озирались по сторонам, стараясь удостовериться, что за ними не следит глаз полисмена. Они подтолкнули Стэна к темному подъезду.
— Так вот, скеб, такое дело. Стачку проводит Объединенный союз рабочих-пищевиков. Бастуют во всем городе.
— А вы кто — официанты? — спросил Стэн. — Вы непохожи на официантов.
— Послушай, скеб, — сказал тот, что начал разговор. — Мы организаторы, понятно? Наши требования: сокращение рабочего дня, повышение заработной платы и человеческие условия труда. Ты еще зеленый, вот что. Они тебя будут обхаживать, пока не кончится стачка, а потом и ты получишь то, что все: требуху на закуску, халат с сифилитика и снижение расценок.
Второй счел такие пространные объяснения излишними.
— Если завтра выйдешь на работу, — голос у него был высокий и тонкий, проломим тебе башку.
— Слушайте, я не понимаю! — крикнул Стэн. — Вы что хотите — предложить мне присоединиться к стачке и бороться с вами вместе или же запугать меня?
— Ясное дело, — сказал высокий голос, — предлагаем присоединиться, конечно.
— Что-то непохоже. Я — шеф-повар, поняли? Настоящий шеф-повар. И я имею право требовать, чтобы мне объяснили, из-за чего забастовка. Откуда же мне знать?
Оба субъекта были озадачены.
— Да ты дай ему адрес союза, — сказал низкий голос.
— Скебу?
— Ни черта! Он еще зеленый.
Стэн выслушал адрес и хотел идти.
— Но помни, ты, итальяшка, — прошипел высокий голос, в то время как чья-то рука вцепилась в плечо Стэна, — смотри в оба и не вздумай завтра опять взяться за свои яичницы! А то, как ни жаль, придется раздавить эту тыкву, что у тебя на плечах…
Стэн не послал телеграммы Кристине. Темным ущельем квартала он наугад пробирался к западу. На Девятой авеню он набрел на двадцатипятицентовый отель. Назавтра, чуть свет, он отправился в комитет союза.
Несколько часов он просидел в длинной низкой комнате, наполненной складными стульями, дымом и без дела торчащими людьми; слушал рассказы о гнусных обедах в вонючих кухнях, о непосильной работе за жалкую плату. За окнами, мутными от копоти, гремела надземка.
— Я хочу вступить в союз, — взволнованно сказал Стэн двоим, которые сидели за конторкой. — Я тоже пойду в пикет. Я все буду делать, чтоб забастовщики победили поскорее.
— Ваш членский взнос?
— Я только что приехал искать работу. Я потом заплачу.
— Ладно. Когда заплатите, тогда и получите членский билет.
Все же ему выдали значок пикетчика и послали его к одному из ресторанов на Бродвее, немного южнее Юнион-сквер.
Вместе с товарищами Стэн мерил шагами тротуар. Он был горд: он боролся за общее дело американских рабочих. — Мы скоро победим, — утешал он сам себя, когда ему приходила мысль о Кристине, о Кларе. — Тогда я как член союза получу хорошее место и сейчас же выпишу их.
С наступлением сумерек толпа забастовщиков на улице стала гуще. Их разгоняли; они возвращались снова, упорной массой. Прошел слух, что в ресторанные кухни направляется партия штрейкбрехеров под охраной полицейского отряда.
— Мы должны помешать им, ребята! Мы должны закрыть перед ними двери! кричал маленький еврей с густой черной гривой и в толстых очках, отражавших свет уличных фонарей.
Забастовщики сгрудились и образовали стену перед служебным входом. Полисмены размахивали дубинками, но держались на расстоянии. Вдруг из-за угла показались синие мундиры; окруженная ими, нерешительно продвигалась вперед небольшая кучка людей.
— Скебы! Скебы идут! — послышался крик.
Полисмены оттеснили забастовщиков от дверей к мостовой. Когда штрейкбрехеры подошли совсем близко, они попытались прорваться. Полицейские дубинки крушили без разбора. Забастовщики отступили, сдвинулись плотнее и бросились вперед; полиция не выдержала напора, и штрейкбрехеры очутились в общей свалке. Синие мундиры сошлись снова и сомкнутым строем, плотной стеной устремились вперед. Забастовщиков отбросили в водосточную канаву, скебы с жалобными криками теснились к двери. Держась вдоль края тротуара, налетел конный полицейский отряд. Забастовщики оказались зажатыми между дубинками пеших полисменов и лошадиными копытами. Они дрогнули, рассыпались, расползлись. Стэна столкнули с тротуара. Лошадиная морда мелькнула над ним, и он упал; тяжелое копыто ударило его в грудь. Ноги, дубинки, крики смешались в каком-то бреду. Потом стало тихо. Стычка окончилась. Стэн поднялся, не ощущая ничего. Забастовщики были разбиты наголову; на асфальте виднелись следы крови; скебы исчезли. Полисмены выстроились и стояли неподвижно; лошади жевали удила. Стэн скользнул за угол.
Он потерял свой значок пикетчика и шляпу; пальто его висело лохмотьями, голова болела. Он прошел несколько кварталов и тогда только ощутил тупую боль в груди, там, куда ударила его лошадь.
Мучимый тошнотой, он с трудом добрался до отеля на Девятой авеню и повалился на кровать. Он проснулся среди ночи; в комнате было темно. Он повернул голову туда, где смутной дымкой серело окно; казалось, узкий дворик давил на него оттуда.
— Кристина, — простонал он, — Кристина… — Он лежит на дне колодца; этот колодец — Америка; он упал вниз, пролетел мимо гладких черных враждебных стен. Кристина! Она далеко вверху, куда не достает ни его взгляд, ни его голос. Потом он стал думать о профсоюзе. — Они мне помогут. Разве солдату не случается получить рану в бою? — Он, американский рабочий, шел в бой за дело рабочих. — Кристина, — сказал он громко, — я поправлюсь и вернусь к тебе, — и заснул, успокоенный.
Когда он проснулся, тело его затекло так, что он не мог встать. В груди у него горело. Он пролежал весь день. Какой-то человек пришел разбудить его и принес ему миску супа. На следующий день он почувствовал, что может двигаться. Он с трудом оделся и пошел в комитет союза.
Длинная низкая комната была почти пуста. Только у конторки сидели те же двое, скорчившись на своих табуретках. Они холодно посмотрели на него.
— Узнаете меня? — спросил Стэн.
— А что вам надо?
— Вы меня посылали в пикет, угол Одиннадцатой и Бродвея. Я вступил в союз.
— Покажите билет.
— Вы мне не дали билета, вы сказали — потом, когда я смогу заплатить членский взнос. Вы мне дали значок пикетчика.
— Вы не член нашего союза.
— Но вы так долго со мной разговаривали. Вы мне дали значок…
— Где же он?!
— Я его потерял. Нас разогнала полиция. Разве вы не знаете? Я ранен.
Один из сидевших у конторки ковырял в зубах, другой разглядывал окурок сигары.
— Ну, и что же вы хотите?!
— Послушайте, я ранен. Меня ударила лошадь… вот сюда… — Он положил руку на свою впалую грудь. — Мне нужно полежать некоторое время. Я скоро поправлюсь. Тогда я получу работу, понимаете? Мне нужно немного денег.
— Забастовка кончилась. — Человек у конторки швырнул окурок на пол и зажег новую сигару.
— Мы победили?
— Во всяком случае, она кончилась.
— Значит, я могу работать? Вы ведь поможете мне, правда? Поможете найти место… поскорее?
Человек с сигарой взял газету и развернул ее перед собой так, что лица его не стало видно. Другой сказал:
— Убирайся к черту отсюда, бродяга! Мы тебя не знаем.
— Вы меня не знаете? — закричал Стэн. Потом тихо: — Вы меня не знаете?
Человек с сигарой отложил газету; оба с интересом смотрели на Стэна.
Стэн стиснул кулаки, разжал их. Он кивнул, как будто вдруг понял. Он молча вышел из комнаты.
Три дня потребовалось Стану, чтобы добраться до Клирдена. Он шел пешком, ночевал в амбарах, шел, напрягая все силы. Не раз его обгоняли повозки; он не просил подвезти его. У него не хватало денег на еду. Почти все время лил дождь, прохладный дождь, от которого ему было легче дышать. По ночам, лежа на соломе, он чувствовал в груди боль, по не очень сильную. Солома была теплая и сырая; днем он зябнул и старался идти быстрее. В ушах у него, когда он шел, неотступно звенела одна фраза: точно песня, она звучала в такт его шагам: «Мы тебя не знаем… Мы тебя не знаем…»
Когда он добрался до своего дома в Клирдене, его трясла лихорадка. Кристина обмыла его и уложила в постель. День и ночь она ухаживала за ним. Но он был холоден с ней и не говорил ни слова. А когда к постели подходила девочка, лицо его становилось суровым; он отворачивался к стене.
Доктор с первого дня знал, что надежды нет никакой. Но он считался слишком хорошим врачом, чтоб сказать об этом Кристине. Он прописывал дорогие лекарства, и каждый день навещал пациента, и получал за визит каждый день.
Однажды вечером Стэн вдруг сел на постели. Лицо его было искажено страданием, казалось, страдание воплотилось в нем.
— Стэн, что с тобой? — Кристина охватила его руками.
В первый раз он не оттолкнул ее.
— Люди злы, — сказал он тихо.
— О Стэн, не все, не все. Не думай так. Разве ты не любишь нас?
— Люди злы, — сказал он опять. Но он взял ее руку; он погладил ее. Люди злы, — продолжал он тихо повторять и гладил руку жены.
Клара соскочила с постели и подбежала к отцу. Что-то в его словах взволновало девочку. Она положила голову на его одеяло. И одной рукой он нежно гладил волосы ребенка, а в другой держал руку матери. И по щекам его текли слезы. И он все повторял:
— Люди злы.
Эту ночь он спал спокойно. Каждый час Кристина склонялась над ним со свечой в руке, и лицо его во сне хранило все время выражение покоя. Он умер перед рассветом.
Маленькая комната, полная чада, дыма и запаха пота, показалась Маркэнду невыносимой после прерии. Не этого он искал. В Лоуэне, который привел его сюда, было что-то свежее, привольное. Он смотрел на огромного Поля Вуда, чье имя ему казалось смутно знакомым… главного «злодея» многих забастовок; и особенно при его мальчишеской живости жуткими казались его глаз с бельмом, его рука с бесформенным обрубком на конце. Он смотрел на Стива Гру, местного лидера; тонкие губы, хитрые и угрюмые, посасывали сигару; голос словно все покрывал лаком… Этот человек ему не нравился. А Лоуэн, который говорил о новом социальном строе, который привел его к этим людям, Ларри Лоуэн…
В этот день Маркэнд долго шел по прерии, держа в руках хлеб миссис Шилл, борясь со своим отвращением; шел возбужденный, опьяненный победой над своим отвращением. От долгого голода он чувствовал озноб и слабость. Потом он съел яблоки и хлеб; возбуждение улеглось. Он увидел поле золотое спокойное море, текучее, как небо; и ступая по нему и сознавая это, он как будто сливался с неподвижной красотой мира. Скоро он устал; и тогда мир распался на части. Поле — сжатое поле, на котором прежде зрела рожь; небольшие наросты на земле — дома и амбары; сам он — Дэвид Маркэнд. Заходящее солнце всосало в себя свет; иссушенный день потемнел. Маркэнд повернул на восток — там ночь; и там дом. Снова он ощутил мучительную боль, рожденную вестью о смерти сына… там, на Востоке.
Он стоял перед решетчатым забором; к калитке прибита была дощечка: «Берегитесь собаки»; за решеткой виднелся фермерский дом. Предупреждение пришлось кстати: будничная опасность нападения собаки поможет забыть о темнеющем востоке. Маркэнд толкнул калитку. Огромный дог угрожающе присел на задние лапы, поджав хвост, скаля зубы. Маркэнд двинулся к дому.
— Ну, без глупостей, — сказал он собаке. — Позови своего хозяина.
Собака глядела на него, но не трогалась с места.
— То-то же. Позови хозяина.
Собака вдруг вскочила и залаяла. Высохший, как мумия, старик приоткрыл дверь амбара. Собака замахала хвостом. Старик вышел во двор. У него было маленькое, высохшее, как у мумии, личико; только красные глаза слезились.
Сидя с ним за столом, Маркэнд ел за троих, а старый фермер увлеченно рассказывал ему о своей жене, которая скончалась два года тому назад — как раз десятого января будет два года. Пятнадцать лет она хворала; последние пять лет до смерти пролежала неподвижно в постели. Он ходил за цыплятами, за свиньями, за коровой, за огородом; он держал дом в чистоте, так, как она любила. Пока он рассказывал, а Маркэнд ел, казалось, что женщина и сейчас еще лежит в соседней комнате. Ни одно окно в доме не было открыто; в воздухе стоял тусклый запах разложения. Старик ни о чем не спрашивал гостя, он говорил о своей жене. И набивая желудок (с тех пор как он узнал о смерти Тони, первый раз он ел вволю), Маркэнд вдыхал спертый воздух, наполненный воспоминанием о покойнице. В одной из комнат нашлась для него удобная постель; но когда Маркэнд попытался открыть окно, оказалось, что оно забито наглухо. Он уснул глубоким сном, словно его положили в одну могилу со стариком и покойницей.
— Оставайтесь на денек-другой, — сказал ему поутру старик, — это вам ничего не будет стоить. — Он еще не все рассказал о своей жене. Но Маркэнд тосковал по прерии. Он еще раз поел и принял от старика завтрак, завернутый в коричневую бумагу. Старый фермер стоял в дверях осиротелый словно оттого, что он лишился слушателя, которому мог рассказывать о своей умершей жене, она умерла вторично. Дог замахал хвостом, заскулил и ткнулся в руку Маркэнду своей теплой влажной мордой.
Он шел по дороге; в мире, неизмеримо далеком от дома покойницы, стояло бабье лето. Дорога лежала прямая, как шест. В полдень впереди показалась крошечная фигурка; она все росла и превратилась наконец в юношу без шляпы, который весело распевал на ходу.
— Добрый день, — сказал Маркэнд.
— И вам того же, — сказал Ларри Лоуэн. — Куда путь держите?
— Не имею ни малейшего представления.
Лоуэн рассмеялся; Маркэнд увидел блестящие зубы и глаза, живые и быстрые. Он предложил ему половину своего завтрака.
Лоуэн сказал:
— В миле отсюда есть отличное местечко, там приятно будет расположиться пожевать.
Они пошли рядом. Лоуэн пел, Маркэнд молчал, пока они не дошли до ручья, обрамленного ивами и миртами. Они уселись на траве. Ноябрьское солнце так пригревало, что Маркэнд вспотел. (Он все еще был слаб, хоть и не сознавал этого.) В коричневом свертке оказались цыпленок, ветчина, пышки и яблоки.
— Недурной ассортимент, — сказал Ларри. — Где это вы запаслись?
Маркэнд рассказал ему о старом фермере.
— Роскошно. Мы к нему возвратимся ночевать. Дорога, по которой вы шли, ведет в Лэнюс. Нужно вам в Лэнюс?
— А что такое Лэнюс?
— Лэнюс — это уголь. Вам он не нужен, не так ли? К тому же там забастовка.
— Кто бастует?
— Уоббли…
Маркэнд молча ел. Потом сказал:
— Похоже на название болезни.
Лоуэн удивился:
— Вы никогда не слыхали об уоббли?.. Об ИРМ?.. Индустриальные рабочие мира?
Маркэнд продолжал смотреть на него непонимающими глазами.
— Вы тоже ИРМ? — спросил он.
— А как же! — сказал Лоуэн. — Но только угольные копи — это не по моей части. Слушайте, а вы кто такой?
— Я из Нью-Йорка… Всю жизнь сидел на теплом местечке. А потом нашло на меня что-то, я смылся — и вот бродяжу.
— Что ж, видно хорошего человека. — Лоуэн хрустнул цыплячьей косточкой и принялся высасывать мозг. В его черных глазах почти не было видно белков… как у оленя. — Но послушайте! Вам бы надо знать про уоббли.
— Расскажите мне.
— Слыхали вы когда-нибудь о борьбе классов?
— Каких классов?
Лоуэн засмеялся.
— Да вы, должно быть, вывелись в инкубаторе, а? Никогда не слыхал о борьбе классов! — Он откусил сразу пол-яблока. — Надо бы вам знать, приятель, что мир делится на два класса: хозяева, у которых есть все, и мы, у которых нет ничего.
— Это я знаю, хоть, правда, никогда особенно не задумывался над этим.
— Ну вот, как, по-вашему, борются эти два класса друг с другом или нет?
— Вероятно, должны бороться. Но я этого не вижу.
— Ладно, слушайте. Как вас звать?.. Слушайте, Маркэнд… — И Дэвид Маркэнд получил первый урок теории социальной революции.
Когда они дошли до фермы старика, Маркэнд сказал:
— Он кинется нам на шею. Когда я утром уходил, он чуть не плакал.
Дог радостно бросился навстречу Маркэнду. Фермер отворил дверь, но тотчас же с силой захлопнул ее.
— Что за черт? — сказал Маркэнд.
— Старый дурень! — засмеялся Лоуэн. — Он решил, что вы вернулись с приятелем, чтобы обчистить его.
— Я ему объясню.
— Ну его к черту! Пошли в амбар! Он не заслужил хорошего общества.
— Он всю ночь не уснет, если будет знать, что мы тут.
— И пусть его умрет со страху.
— Но ведь тогда некому будет накормить нас.
Это подействовало на Лоуэна.
Отворилось слуховое окно над дверью.
— Что вам нужно? — сказал старик, высунув из окна винтовку.
— Нам-то ничего, а вам, видно, нужен кролик! — закричал Ларри Лоуэн и принялся прыгать взад и вперед, как заяц, и дог, изумленный и заинтересованный, прыгал за ним.
— Ну же, ну, стреляйте! Не может же кролик сидеть тут до утра.
— Шевелите мозгами, старина, — сказал Маркэнд. — Разве мы похожи на воров?
Они ели поджаренную ветчину, тыквенный пирог, картофель, ржаной хлеб, густо намазанный соленым маслом, пили сладкий сидр.
— Моя жена, — говорил старый фермер, — пока не слегла в постель, великая была мастерица стряпать.
И Маркэнд понял, что в этом доме-гробнице изобилие пищи составляло часть ритуала. Лоуэн продолжал поддразнивать старика, не сразу находившего ответ.
— А циклонный налог вы уже уплатили?
— Циклонный налог? Это что такое?
— Плохо, плохо, если не уплатили. Вы знаете, ведь теперь изобрели способ управлять циклонами. Вот кто уплатил циклонный налог, от того циклон будут отгонять и напускать на тех, кто не уплатил.
— Моя жена, — говорил старик, — весь дом переделала, как пришла в него новобрачной. Раньше он неказист был, мой дом. А она любила красивые вещи. Она сама была красивая…
— За что же вы любили ее? — спрашивал Лоуэн. — За то, что она была красивая, или за то, что она была ваша?
Старика бросило в дрожь.
— Когда она слегла, — он обращался к одному Маркэнду, — все осталось, как раньше. Она во всем требовала порядка. И волосы причесывала всегда, точно в церковь собиралась.
— Бьюсь об заклад, что ваша жена не так уж вас обожала; разве что тогда вы были совсем другой, — сказал Лоуэн.
— Я заботился о ней… Я ей покупал красивые шали, чтобы она могла кутаться в них, лежа в постели.
— Это-то верно, — сказал Лоуэн, — когда она заболела, вы о ней заботились. А вот когда она была молодая и здоровая, что вы делали или что вы забывали делать?!
Старик лишь смутно догадывался, о чем говорит Лоуэн, и не обращал на него поэтому большого внимания; он продолжал рассказывать. Но Маркэнду стало не по себе: куда же девалась его симпатия к трогательно преданному старику? Почему в нем вызывал симпатию и зависть Лоуэн, «революционер-бродяга», как он себя называл, — человек, так грубо нарушавший законы благодарности и уважения к старшим?..
Да, Лоуэн нравился ему. Но при чем здесь эта дымная комната, в которой он сидит? Здесь воздух спертый, как в доме старого фермера, а пахнет еще хуже, и никому не приходит в голову отворить окно. Воздух такой спертый, что вот-вот взорвется.
Вуд ни разу не сел, ни разу не снял свою широкополую черную шляпу. Время от времени он бросал на Маркэнда косой взгляд. Вуд направлялся на Западное побережье из Патерсона, Нью-Джерси, где он провел успешную забастовку на шелкопрядильных фабриках и отсидел за это в тюрьме. В комнате разговор шел о борьбе шахтеров Лэнюса. Каждый из шести присутствовавших канзасцев обращался только к Полю Вуду, но он ничего не отвечал, слушал и продолжал молчать. Тревожился ли он об их деле? Он напоминал Маркэнду большого искалеченного мальчишку; значит, наверно, тревожился. То, что говорили о лэнюсской забастовке, не доходило до Маркэнда; он понимал каждое слово, но не мог схватить суть. Вдруг Вуд спросил Маркэнда:
— Вы умеете править автомобилем?
— Да, — сказал Маркэнд; его изумило, что этот большой человек помнит об его присутствии.
Разговор продолжался, дым становился все гуще.
Вуд вытащил из кармана серебряные часы.
— Ну, прощайте пока, — сказал он. А потом посмотрел на Маркэнда. Маркэнда сразу бросило в жар и в холод. Может, это был чисто зрительный эффект, результат физического недостатка, но глаза Поля Вуда, казалось, смотрели на него и в то же время сквозь него, словно его вовсе тут и не было. «Ну ты, франт, — говорили эти глаза, — ты что ж, действительно с нами?.. Это, впрочем, неважно, с нами ты или нет. Неважно, ты ли, другой ли».
Гру проводил Вуда в переднюю. Вскоре он возвратился, в первый раз улыбнулся Маркэнду и положил ему руку на плечо.
— Вот, товарищ, нашлась для вас работа. Дело, правда, пустяковое, но несколько дней сумеете на нем перебиться, а если вы справитесь, может быть, подвернется и еще что-нибудь. Трое из наших ребят должны завтра попасть в Лэнюс. Поездом им не годится ехать, пешком далеко. У нас есть автомобиль, вот вы и повезете их.
— Надеюсь, приятель мой Лоуэн тоже едет?
— Только не я, — протянул Лоуэн. Он молча сидел в углу с тех самых пор, как Вуд вошел в комнату. Он был влюблен, как все юноши, и его сердце принадлежало этому человеку, который пришел из шахт Монтаны, из тюрем, из-под пуль и побоев стрелковой охраны, чтобы вывести рабочих из глухих стен старого мира навстречу новому. Он просидел весь вечер в молчаливом благоговении. Но сейчас его непочтительная натура дала себе волю. Шахтеры — народ не по мне: уж очень у них работа постоянная. Мне кое-кто из ребят в Лэнюсе говорил, что они сто пятьдесят дней в году проводят под землей. Это дело не по мне. Я иду вслед за жатвой, если она не слишком быстро подвигается вперед.
И Маркэнд увидел, что их немедленная и бесповоротная разлука принимается Лоуэном без всякого огорчения. Даже дружба, если она требовала длительной привязанности к товарищу, казалась Ларри Лоуэну проявлением собственничества и потому проклятьем. Товарищеская приязнь, легкая, как воздух, соединяла их в прерии. А теперь — до свидания, и всего доброго.
Маркэнд вел «форд» (должно быть, один из первых, выпущенных в Детройте) по дороге в Лэнюс. Чем дальше от него отходили беседы у журчащего ручья в прерии и за столом старого фермера, тем меньше ему нравилась эта «революция», которую раньше он воспринимал как часть звонкого хохота Ларри. Чем стала она, когда холодные прищуренные глаза Вуда сменили озорные глаза Ларри? Чем была она здесь, в машине с тремя угрюмыми пассажирами? Человек, сидевший рядом с ним, был таким крепким на вид, что, казалось, мог бы грызть гвозди (голова его по форме напоминала пушечное ядро, и спутники называли его Кэннон Болл) [2], но, несмотря на это, он беспрестанно повторял: «Осторожнее, не нужно торопиться. Не налететь бы на что-нибудь» — точно слабонервная старуха.
— Вы первый раз едете в автомобиле? — попробовал поддразнить его Маркэнд.
Но тот нахмурился и ничего не ответил.
Показался Лэнюс — куча унылого вида домишек в кругу шахтных копров и груд шлака. Они остановились на главной улице, перед бильярдной «Эксцельсиор».
— Ждите здесь, — сказал Кэннон Болл, — и не уходите от автомобиля. Если выскочит кто-нибудь из помощников шерифа с винтовками, помните: вы таксист из Централии, и не их чертово дело, зачем вы тут. Кричите, ругайтесь, вас они не могут тронуть. — Он мотнул своей круглой головой спутникам, сидевшим сзади, и все трое вошли в бильярдную.
Город был глухо пульсирующей опухолью на теле прерии. Маркэнд чувствовал его напряженное давление. Всюду по двое, по трое слонялись люди. У одних были винтовки, другие, большей частью те, что расхаживали парами, имели револьверы. Большинство вооруженных винтовками были долговязые длинноголовые парни; у многих на кепках торчали приспособления для шахтерской лампочки. Они казались растерянными. Кольт у пояса носили помощники окружного шерифа, фактически — наемные убийцы и профессиональные штрейкбрехеры на жалованье у шахтовладельцев. Их лица резко отличались от лиц шахтеров: гладкие, невыразительные, очень мало человеческие, слишком тупые для удивления или даже испуга. Кое-кто из них подошел ближе, поглядывая на незнакомый автомобиль, но Маркэнда они не трогали. На мрачной улице попадались и прохожие — женщины с узелками, мужчины, одетые по-городскому. Это были торговцы и их жены, жившие за счет шахт и шахтеров. Они шли торопливым шагом, точно ожидали, что мостовая вот-вот взорвется под их ногами.
Кэннон Болл вышел на улицу вместе с незнакомым человеком в шапке шахтера и с винтовкой в руке. Они поехали к городской окраине, свернули в переулок и остановились у амбара, скрытого за высокой изгородью. Пока Маркэнд сидел за рулем, его пассажиры подняли заднее сиденье и вытащили несколько деревянных ящиков.
— Что это? — спросил Маркэнд.
Кэннон Болл не отвечал; вместе со своими спутниками он перенес ящики в амбар и запер их там.
— Я спрашиваю, что я перевозил, — повторил Маркэнд.
— Вы лучше спросили бы, как вам удрать до взрыва, — сказал Кэннон Болл.
— Это динамит?
— А хотя бы и так?
Маркэнд соскочил на землю, и оба его спутника тотчас же подошли к нему.
— Это нечестно. Я не давал согласия перевозить динамит.
— Ах, извините! Мы и не знали, что стачкой руководите вы.
— Значит, вы хотите взорвать шахты?
Человек с винтовкой улыбнулся; он был умнее Кэннона Болла и понял, что Маркэнд не только возмущен, но и озадачен; этот слабак шуму не поднимет.
— Нет, — сказал он, — мы собираемся выпалить в небо молитвой о мире и добром согласии.
— Можете передать своим товарищам, что они бесчестные люди, — сказал Маркэнд. — Вы не имели права нанимать меня, не сказав, что я должен буду делать. Я твердо намерен…
— Что?! — зарычал Кэннон Болл, в то время как шахтер хладнокровно вскинул к плечу винтовку.
— Не беспокойтесь, — сказал Маркэнд. — Я ничего не расскажу.
Он пошел прочь. Он не был ни на чьей стороне, и от этого ему стало грустно. Он пошел назад, на главную улицу. — Да, здесь идет борьба. — Он видел это. Каждый человек в городе был либо на той, либо на другой стороне. И различить их было нетрудно. На одной стороне — медлительные кряжистые парни с винтовками, слоняющиеся у бильярдных, топчущиеся на мостовой. На другой — лавочники, помощники шерифа, жены торговцев (а где жены шахтеров?). — С кем же я? С безучастными помощниками шерифа; с запуганными женщинами, вышедшими купить бараньих котлет; с клерками. — Это было ему неприятно. Но другая сторона обманом вовлекла его в свои дела. Сам того не зная, он перевозил взрывчатые вещества, рискуя попасть в тюрьму в случае неудачи. Ему вспомнился двойной взгляд Вуда — на него и сквозь пего… Недостаток уважения к личности, конечно; но этот Вуд боролся с голодом; а разве голод и нужда уважают личность?
Маркэнд вошел в бильярдную «Эксцельсиор». С десяток шахтеров, молодых и стариков, сидели за столиками и у стойки, в глубине комнаты. У Маркэнда было несколько долларов, которые еще в Централии уплатил ему Гру; он спросил кружку пива (запрещенного) и потягивал горьковатую жидкость, наблюдая за посетителями. Они нравились ему. Они так спокойно играли и разговаривали. Они, казалось, искренне любили друг друга. В них одновременно чувствовались и сила, и мягкость. И это шахтеры? Их не смущало присутствие постороннего человека, как будто они ни в чем не были повинны и им нечего было скрывать. Знают ли эти смирные парни о динамите? Что думают они о своих вождях… о Вуде, Кэнноне Болле, хитром Стиве Гру? Все это было для Маркэнда загадкой. — Вот люди, к которым жизнь жестока: у них бледные лица, впалые щеки, их крупные тела потеряли упругость юности. Но им самим чужда жестокость. — Маркэнд чувствовал, что в посетителях ресторанов близ Уолл-стрит, где он обычно завтракал днем, жестокости гораздо больше. — Не потому ли они выбирают своими вождями жестоких людей? Видимо, их врожденная мягкость страдает от недостатка жестокости и нуждается в ней… Динамит? — Маркэнд почувствовал себя виноватым, словно он держал сторону… всю свою жизнь держал сторону, противную этим шахтерам. — Беспомощность и динамит идут рука об руку.
Он заплатил за пиво и вышел. Он не был ни на чьей стороне, и ему было грустно.
Городская гостиница представляла собой двухэтажный ящик, наполовину из кирпича и чуть ли не наполовину из сажи. В конце коридора была столовая длинная стойка, у которой присел Маркэнд, и несколько столиков по сторонам. Рядом с Маркэндом сидели два помощника шерифа, выложив кобуры на стойку рядом со своими приборами. Остальные, по виду, были торговцы и коммивояжеры.
Оба помощника уже успели подвыпить.
— Не дают нам повода, сволочи. Ничего не делают. Никак не начнешь, сказал один из них.
— А вы о чем думаете? — огрызнулся местный лавочник из-за соседнего стола. — Ждете, пока они взорвут город, что ли?
— Вот-вот, — подхватил второй помощник.
— Вам бы надо всех забастовщиков, до одного, выгнать из города.
— А как же это можно? — спросил молодой коммивояжер, по-видимому еврей, из-за дальнего конца стойки. — Они ведь живут здесь. Здесь их дом.
— Дом! Живут здесь! — насмешливо повторил лавочник. — Они живут в домах компании и кругом должны ей. Живут, как свиньи. Ленивая сволочь! Что ни шахтер, то бездельник.
— Допустим, — спорил еврей. — Но чем был бы Лэнюс, если б не шахты?
— Нужно было построить им бараки за городом, — сказал лавочник, — как на Юге для каторжников. А кругом проволочную изгородь, и пустить по ней ток.
— Ввотт этто здорово, ччерт их побери. — Один из помощников шерифа даже сплюнул от восхищения.
— А чего они, собственно, хотят? — спросил другой коммивояжер, в заключение своей трапезы ковырявший во рту золотой зубочисткой.
— Увеличения зарплаты. И потом, чтобы им платили деньгами, а не бонами компании. — Это сказал официант, и таким тоном, словно он считал требования горняков почти справедливыми.
— Хорошенькое дело! — вмешался лавочник. — А может ли компания пойти на это? Разве шахты дают прибыль? Ничуть. От них один убыток. Только шахтеры и получают, что им причитается. Вот, к примеру, Мортону Лоуренсу, одному из самых крупных шахтовладельцев, можно сказать, почти целиком принадлежит Муч-Майн. Я был у него прошлый месяц в его загородном доме — роскошный дом на Миссури, — и он мне сказал: «Пролл, говорит, да я бы хоть сейчас прикрыл копи в Лэнюсе, только мне не хочется оставлять столько народу без работы. Эти шахты каждый год стоят нам уйму денег…» Скажут они ему спасибо, как же! А если им платить не бонами, по которым они у нас в лавке могут забирать все, что надо, — они пропьют все до нитки.
— Ввот этто прравильно, — сказал помощник шерифа и приложился к своей фляжке.
— Все они лентяи, — заявила служанка, худая черноволосая девица. Никто больше ста дней в году не проводит в шахтах, а остальное время только и знают, что на бильярде играть да цветочки разводить.
— Ввот, — закричал помощник, — этто прравильно!
— Видно, они действительно ненадежный народ, — сказал еврей. — И буяны, наверно? — Он пытливо поглядел на служанку и помощников шерифа.
— Шахтеры у нас были бы ничего, — заговорил в первый раз человек, сидевший в углу напротив еврея (по виду он был похож на церковного старосту), — если бы не эти безбожные агитаторы из иностранцев, что приезжают сюда сеять смуту. Эти ИРМ.
— Верно, — сказал лавочник.
— Все жиды из Европы да из Нью-Йорка, — прибавила служанка.
Еврей-коммивояжер вздрогнул и сладко улыбнулся ей:
— Принесите-ка мне еще кусочек этого чудного пирога, милочка моя.
— Наши ребятки, может, и ленивы, — продолжал церковный староста, — по смутьянами они не были, пока иностранные агитаторы…
Второй помощник шерифа вдруг сорвался с места.
— Именно! Паршивые жиды из Германии и России. Мы им покажем! Мы их быстро выучим по-американски!
— Ну, их-то вы не имеете права выгнать из города, — сказал спокойно лавочник. — Через месяц они вернутся назад, вот и все.
— Ногами вперед в крайнем случае, — сказал менее пьяный помощник шерифа.
Дэвид Маркэнд снова идет по прерии. В гостинице он слышал случайно, что от Лэнюса всего два часа езды — около сорока миль — до Мельвилля. Он вспомнил письмо Кристины: «Я написала брату о вашем приезде». И вот он идет в Мельвилль… Стремится в Мельвилль. Серое небо низко, сырой ветер дует с востока. Он думает о своем доме, что на Востоке; и по холодной сырости, обдувающей лицо, определяет направление. Что стало с ним за этот месяц, с тех пор как Дебора покинула его? Неделю не бритая щетина не скрывает глубоких морщин на полных прежде щеках; глаза слегка налиты кровью; фланелевая рубашка не первой свежести, хоть на ней и не заметно пятен; брюки и ботинки в грязи. Тяжелым шагом он бредет по бурой равнине, расстилающейся перед ним точно стоячее море, сквозь гущу которого трудно пробираться. Что стало с ним за этот месяц? Он думает о Деборе, о том, что он дал ей и что она теперь дает ему, о Стэне. — Неужели из-за дружбы со мной Стэн тоже попал в беду? — Он чувствует, что Стэну пришлось страдать; когда его мысли обращаются к Стэну, они как-то растекаются, хотя ему не приходит в голову, что Стэн умер. Он думает о Тони; его умерший сын идет за ним по прерии. О ребенке, еще не рожденном, зачатом в миг его разлуки с Элен (Значит, нет разлуки?), об Айрин. О «Конфетке» и Нунане, о Ларри Лоуэне, и Поле Вуде, и динамите, и горняках, о помощниках шерифа и лавочниках… Какой хаос! Прах человечества кружит по прерии, бурно взлетает, рассыпается, исчезает. А он? — Что же, я ушел от Элен, чтобы ласкать Айрин? Бросил «Дин и Кo», чтобы работать в подпольном баре? Как просто все в прерии! Сегодня она вся — золото в лучах солнца, завтра она вся — мрак под тенью туч. Сегодня ее засевают, завтра снимают урожай. Но в вихрях человеческого праха, носящихся по прерии, есть нечто большее, чем он может увидеть. В бессмысленном хаосе страстей, царящем среди людей, и в каждом человеке есть свой круговорот, и притом куда более сложный, чем движение земли и неба. Не меньше, а _безгранично_ обширнее… Круговорот человеческих страстей… Маркэнд знает это. Вот почему движения людей кажутся рваными, мелкими и несоразмерными среди безмятежной прерии: потому что он видит только урывками, глаз его не в силах охватить целого. Его кругозора хватает на то, чтобы вместить прерию, да, вместить землю, вращающуюся в звездном небе, и солнце, и плеяды солнц; но его кругозора не хватает, чтобы вместить круговорот человеческих страстей. Какая астрономия открыла ему, что и у человека есть свой круговорот?.. Он знает, что за пределами его взгляда существует общий для всего человечества порядок и что ему подчинены нелепые отрывистые движения всех людей, с которыми ему приходилось встречаться, потому что и он, и его безотчетные движения тоже подчинены этому порядку. Он знает это, как знает самого себя — усталое грязное человеческое существо, затерянное в канзасских равнинах; он знает это внутренним чувством, подобно тому как ощущаешь свои руки, болтающиеся вдоль туловища, и свои глаза, которые касаются равнины и облака. Он не видит смысла в своих поступках, начиная с ухода из дому; но он знает, что смысл есть. И ему приходит в голову, что он должен идти вперед не так слепо; должен начать видеть и найти смысл. Имя этому прозрению — судьба. Судьба, все еще издали, коснулась человека, в смятении остановившегося посреди прерии.
Утро нового дня застает Маркэнда в Мельвилле. С невидящими глазами он идет вдоль широкой, обсаженной вязами улицы, где по обе стороны на желтых лужайках присели нарядные домики. Он останавливается перед одним домом, похожим на все остальные… коричневый деревянный коттедж с верандой, с эркером. Он идет к двери и на эмалированной дощечке читает: Филип Двеллинг. Он стучится. Он слышит шаги, и дверь открывается. Перед ним стоит Кристина.
2. Элен
В спальне было слишком жарко, когда она вошла (зимняя оттепель, Марта вспотеет, воспаление легких). Элен Маркэнд распахнула настежь оба окна. Сырой декабрь холодом обдал ее шею; она спокойно стояла, подставляя напору влажного ветра свою набухшую грудь под домашним халатом, свой тугой, как барабан, живот; подставляя себя грохоту поездов, суетне толпы Третьей авеню, отделенной от нее всего лишь сотнею ярдов. — Я еще не купила рождественских подарков Марте… — Она закрыла окно и села на свою постель. Слишком жарким или слишком холодным прикосновением внешний мир вторгался в нее. Она сознавала это, и вторжение мира было ей приятно; оно подчеркивало сладостную наполненность ее тела. Голос Марты (она только что вернулась из школы) смехом раскатился по холлу; но это вторжение неприятно отозвалось в Элен. — Марта может смеяться, потому что ей удалось освободиться от смерти Тони, от отсутствия отца, от матери. Только ты (она ощущала, как оно, ее дитя, трепещет в ней, чудесно близкое и в то же время существующее отдельно, точно совершенный любовник) — не свободно. Но жить ли тебе или умереть, твое рождение будет началом твоей свободы. — В своей теплой комнате Элен жила наедине со своим телом. Она никогда не знала его прежде; она только пользовалась им, ухаживала за ним, доставляла ему умеренные наслаждения. Теперь, после смерти Тони, она узнала его. Она узнала свои ноги, для которых слишком велико бремя ее живота, похожего на большой распустившийся цветок на тонком стебле. Она узнала свои плечи, руки и голову, лепестки этого цветка. Тридцать лет она видела свое тело; теперь она видит его совершенно иначе. Она сидела на постели в мечтательной истоме. Снова смех Марты: Марта отправилась на кухню за своей чашкой молока и ломтем хлеба, намазанного джемом. — Разве ты не хочешь, чтобы она смеялась? Ты еще не купила ей подарка. Может быть, оттого, что в это рождество ты ничего не можешь подарить Тони и Дэвиду? Ты постоянно заботишься о Марте: неужели за тревогой о ее здоровье кроется ненависть к ее смеху? — Элен забывает о сладостной уверенности, живущей в ее теле. Может быть, Марте, уязвимой потому, что она здесь (Я ведь люблю ее!), ты мстишь за Дэвида и Тони, неуязвимых потому, что их здесь нет? Смейся, Марта, чтобы освободиться от меня.
Элен встает с постели. Рядом — постель Дэвида; вот уже восемь месяцев он не спит в ней. Элен сбрасывает халат, стягивает бандажом отяжелевшее тело, надевает платье. У последней ступеньки она медлит. — Войти, поцеловать ее? Смеющийся рот Марты, полный крошек и джема… — Она решает: нет.
Церковь стоит на Лексингтон-авеню, сравнительно тихой улице; Элен выбирает путь по Третьей авеню; она хочет пройти в тени эстакады надземки, где люди кишат, как грибки плесени в погребе. Бледные лица женщин. Каждая из них достойнее меня; у нее есть муж, которого она сумела удержать… — Мальчики со своими матерями. — Каждый ближе ко мне телесно, чем мой умерший сын… — Церковь пуста. Готические колонны, священные и враждебные, вздымаются из ее плоти. Снова Элен ощущает свое тело близким и реальным потому, что оно содрогнулось. — Разве я пришла сюда, чтобы разрушить власть церкви надо мною?.. — Но ее тело нечестиво: оно знает сладкие и святотатственные тайны; никакими добрыми делами не освятить вновь тела жены, покинутой мужем.
Она подошла к исповедальне у боковой стены. Здесь полумрак; сквозь цветные стекла вверху не льется мелодичный свет. Она звонит, не прочтя даже имени священника у затворенного окошка. Она склоняет колени перед исповедальней…
Телу ее больно от твердого дерева, и, ожидая появления священника, она думает о том, что последние два месяца она была счастлива. — _Скорее! Беги отсюда_! Хочется быть счастливой еще немножко. Ах, в этом все дело: «еще немножко». Скоро родится твои ребенок, скоро счастье обречено на гибель. Ты готовишься к гибели. И все-таки — еще немножко быть счастливой. Ощущая в теле боль от непривычного стояния на коленях, Элен начинает понимать свое счастье. Смерть сына, вслед за ужасным, безмолвным летом без Дэвида, создала тот мир страданий, в котором она жила всем своим существом; она замкнулась в страдании, непроницаемо окружавшем ее со всех сторон. Но страдание может дать счастье, если оно предельно; счастья нет в незавершенности. И когда она почувствовала, что вместе с ней в непроницаемой тюрьме живет дитя, трепетно бьющееся в ее плоти, счастье перешло в экстаз… — Если бы еще хоть немножко. _Скорее беги отсюда_, пока священник не разрешил тебя от твоего счастья.
Элен задумалась о своем прошлом — и тем уже открыла доступ внешнему миру. Ничего подобного с ней не было, когда она носила Тони и Марту. Разумной, нормальной женщиной была она тогда, смеялась над прихотями беременных. — Священник силой вернет тебя в этот разумный мир. Рождением ребенка ты обречена вернуться… — Щеки Элен мокры от слез. — Зачем мне понадобилось прийти сюда? — Окошечко открывается…
Два священника беседуют в библиотеке в облаке сигарного дыма. Один еще молод; у него круглая гладкая голова над каплуньей грудью и мохнатые брови над холодным взглядом. Другой — человек лет пятидесяти; по его осанке можно догадаться, что он высокого роста и ходит сутулясь; в его склоненной голове скрыто богатство ума, ширь кругозора. Под орлиным носом губы его постоянно дрожат, точно бессознательно творят молитвы.
Они говорят о смене епископов в своей епархии, с осторожностью высказываются о людях (так как люди, облеченные властью, опасны), свободно — об идеях (так как церковь допускает бесконечное разнообразие толкований).
— Я уверен, что будет Дейли, — говорит молодой священник.
— Не думаю. Назначат Ленгдона.
— За Дейли пятьдесят верующих против одного за Ленгдона.
— Я это знаю.
— Вы думаете, что кардинал Джойс и монсеньор Гарсон этого не знают?
— Знают, конечно. Но они знают и достоинства Ленгдона. И эти достоинства дают ему перевес.
— Перевес над толпами, которые идут за Дейли?
— Без сомнения, — сказал старший священник.
Молодой священник сделал глубокую затяжку. Он не любил старшего; он разговаривал с ним сейчас потому, что больше разговаривать было не с кем и пришлось бы заняться ненавистным чтением скучных журналов и еще более скучных книг.
— Я вас не понимаю, — сказал он.
— Решающим фактором, — сказал старший священник, — будет не количество людей, а размеры недвижимости. Или, если вам больше нравится, количество долларов. Причина общепонятна. Ленгдон представляет головку нашего прихода — богачей. Дейли обслуживает его туловище — бедноту. Но Парк-авеню растет с востока. Может быть, капитал Нью-Йорка придет и поселится в грязных улицах нашего приречья. Я полагаю так на основании недавно появившейся статьи Энкельштейна, уполномоченного по недвижимости, и того, что я слышал от Госса и юриста Реннарда. Теперь вам ясно?
— Не совсем, — буркнул молодой священник.
— Дорогой мой друг, в чем горе нашей церкви в Нью-Йорке? За ней стоят толпы — это верно. Но разве есть могущество у толпы? Мы слабы потому, что в правящем классе наше влияние слабо. Церковь бессильна, когда власть над хозяевами утрачена и ей остается один лишь народ… бессильна оказать помощь и поддержку народу. Ради толп, которые любят Дейли, мы должны завоевать правящий класс, который прислушивается к Ленгдону. Вы думаете, этого кардинал не знает? С назначением Ленгдона может резко увеличиться число вновь обращенных в нашей церкви святого Варфоломея — там, где каждому обращенному цена гораздо больше.
Звенит колокольчик в исповедальне. Молодой священник облегченно вздыхает: «Это вам» — и перекатывает сигару в другой угол круглого влажного рта. Собеседник довел его до нестерпимого раздражения; разглагольствовал бы лучше о своей теологии, знанием которой он славится.
Старший священник тушит окурок сигары и встает.
— Слава богу, — говорит он, — мы можем завоевать власть над толпой. Если на месте трущоб построить дома для богачей… и если Ленгдон станет епископом… — Он исчезает за дверью.
— Благословите меня, отец мой, ибо я согрешила, — говорит Элен у окошечка исповедальни. Она смутно различает худое лицо, раскачивающееся в такт благословению. — Я давно не исповедовалась и не причащалась. Два месяца уже. Перестала вскоре после смерти моего мальчика. Мне вдруг стало все равно, любит меня бог или нет. Любовь его была новой для меня. Я всего год как пришла к церкви. Я не знала его любви и не думала о ней. А теперь вот знаю, но мне опять все равно.
— Подумайте получше, — сказал священник, — отчего вы воздерживались от причастия. Это пока не причины.
— Верно. Может, я не хотела утешения? И когда я думала о церкви, мне сразу делалось стыдно.
— Вы знаете, когда мы попадаем во власть окамененного нечувствия, церковь предписывает нам искать помощи в святом причастии. Забудьте всякое помышление житейское, забудьте все тревоги и не носитесь со своими чувствами, ибо это мешает божественной благодати.
— Но когда я поняла, что не хочу утешения, я стала в этом упорствовать. И, осознав свой грех, как жажду самоубийства, почувствовала себя недостойной. И чем больше чувствовала себя недостойной, тем больше упорствовала.
— Чувство собственной недостойности не отчуждает христианина от тела Христова. Кто из нас достоин? Мы приемлем тело Христово не потому, что достойны его принять, но потому, что господь любит нас и сострадает нам в нужде нашей. Дочь моя, вы еще не поняли причин вашего воздержания. Ищите глубже!
— Я ищу, — сказала Элен. — Я стараюсь доискаться. Я не причащалась… потому что мне открывалось… что-то другое. Я не хорохорилась, нет, и дело не только в том, что мне стало безразлично мое спасение. Мне вдруг начало открываться счастье. Как это объяснить? Я и сама-то не понимаю. Я жду ребенка, третьего ребенка. Старший мой умер. В ту ночь, когда я понесла, восемь месяцев назад, муж мой ушел от меня, бросил меня; больше я его не видела. Я была тогда мужественна, святой отец. Христос помог мне. «На тебя все упования мои» — эта мысль была мне как хлеб насущный. У меня были мои дети — сын и дочь. И вот, когда я несколько месяцев прождала мужа, когда умер Тони, — она уже почти шептала, — тогда умерла и моя душа. Я не смогла принять этого дара Иисусова. Я исповедовалась и ходила к причастию, но я не хотела. Я не хотела господней милости, раз он отнял у меня сына. Душа моя пошла своим путем, и скоро я поняла, что я счастлива. Я сама себе стала богом. Я перестала бороться, я отстранилась. — Она секунду помолчала. — Сказать ли, что я стала просто плотью?.. И от меня осталась лишь плотская женщина, вынашивающая дитя и живущая тем, что она питает его?
— Мы подошли к самой сути, — сказал священник. — Говорите же.
— Это такой восторг, — голос ее был ясен, — какого я не ведала прежде. Наверное, надо, чтоб разум и душу твою убило горе, чтобы такое познать. Это как любовь, как страсть. Да, это как телесный восторг. Как вечно длящаяся ласка…
— А пришли вы сейчас оттого, что она прекратилась?.. Ребенок ведь родился, да?
— Нет, святой отец, он все еще во мне, — тихо проговорила Элен.
— Значит, вы Пришли, оттого что каетесь?
— Нет, по-моему. Может, я пришла от страха. Ведь сладкое объятие прервется. Но это не раскаяние, нет. Ребенок родится, и я останусь без него. Это страх! Снова меня поглотит мир боли; уже поглощает. Я боюсь, говорила Элен. — Я и эту любовь утрачу, как утрачивала любовь прежде. Тони умер, Марта хохочет, и я ненавижу ее хохот. Я пришла от страха, я больше не могу его вынести. Даже придя сюда, я грешу.
— Но пришли же вы все-таки…
— Но пришла-то я…
— Ваш приход сюда так же истинен, как ваше телесное счастье, как ваши телесные страхи.
— Но если я пришла не оттого, что жажду благодати, нуждаюсь в отпущении грехов…
— Если на брении вырастет роза, какой же безумец скажет, что брение это только навоз? Не судите себя, дочь моя; это дерзость и безумие. Судя себя, вы копаетесь в себе и отыскиваете всему одну какую-то частную причину, а ведь вся жизнь наша… и господь… причина тому, что мы здесь. Продолжайте. Но знайте, что природа греха непроста. Грех — это потеря благодати; стало быть, содержание всякого грешного поступка — не сам грех, ибо грех — понятие отрицательное. Что бы ни привело вас сюда, но здесь вы стоите перед богом. Это так же верно, как то, что привел вас сюда страх… или какие бы то ни было еще дурные побуждения…
— Аминь, отец мой.
— Продолжайте же вашу исповедь. Но не вдавайтесь в подробности относительно того, что привело вас к ней. Вы сами не знаете, отчего вы здесь. И предоставьте мне донести грехи ваши до господа, и пусть он прибегнет к обычным своим средствам, дабы вернуть вашей душе жажду покаяния и отпущения грехов.
— Да, наконец-то я вижу, какой грех больше всего мучит меня. Я охладела к дочери. Я почти возненавидела ее. Наверное, потому, что она отвлекает меня от той тайной радости моего тела…
— Непременно надо искать причины?
— Отец мой, я ничего не могу с этим поделать. Ведь только так мне открывается, до чего я грешна.
— Понимаю.
— Какую власть взяло надо мной мое тело! Я никогда его прежде не тешила; а теперь оно бунтует даже против того, что я здесь и преклоняю колена. Оно питалось моим горем, чтоб одержать верх надо мной! Тело, отец мой, знало радость с моим мужем. Но когда был он, оно было не одно. А теперь оно одно в своей радости. Нерожденное дитя — только часть его. А Марта оказалась лишней.
— Говорите же, говорите, — сказал священник.
— И я согрешила против Дэвида… так зовут мужа. Я больше мучилась из-за того, что он меня бросил, чем жалела его за то, что ему пришлось меня бросить. Разве это любовь? Тут ведь чувство оскорбленной собственницы, а не муки утраченной любви. А потом я стала говорить своему нерожденному ребеночку: «Ты мой, только мой, не его». Я, как ревнивица, не допускала к нему отца. Фрейд усмотрел бы в моем отношении к младенцу кровосмесительную страсть.
— Кто такой Фрейд?
— Это один замечательный доктор в Вене.
— Я не знаю его. А он умный человек. Католик, наверное.
— Теперь я поняла, отец мой, — все, что я получила от Дэвида, мне захотелось отнять у пего. Чтоб было только мое. Может, потому что он ушел. Может, потому что я чувствую — несправедливо, но все-таки я это чувствую, — его уход убил нашего мальчика. У Дэвида есть адвокат, когда-то он был самым близким его другом. Я не люблю его, у меня есть причины его не любить. И вот, из-за того, что он друг Дэвида, а не мой друг, я стала с ним любезна, я кокетничаю с ним. Я хочу ему понравиться, заручиться его поддержкой. Против Дэвида? Неужто до того дошло? И еще одно. Муж, когда ушел, оставил этому человеку деньги — на мои нужды. И вот мне хочется получить эти деньги, раз это деньги Дэвида. Не то, что я так уж люблю деньги (я их ведь все равно трачу), но мне надо ими завладеть, раз это деньги Дэвида, завладеть ими вместо него.
— Говорите, — сказал священник.
— Это самые тяжкие мои грехи, отец мой. Кроме того самого главного греха, что я не знаю, как мне себя победить.
Губы у священника чуть дрогнули.
— Они неотторжимы от моей души, — сказала она, — как глаза от тела. Я не верю, что могу их победить.
— Дочь моя, вы католичка, хоть я вижу, как глубоко засело в вас ваше прошлое, как сильно влияние на вас жалкого, распущенного, погибшего мира. А раз вы католичка, вы знаете, что никто из нас не может победить грехи своей силой. Только таинственная благодать господня может победить их. Только Христос может возродить нашу волю, чтобы мы воистину захотели их победить.
— Как это верно!
— Вот вы говорите, что грехи неотторжимы от вашей души, как глаза от тела. Дочь моя, вы верно говорите. Помните, что грех мешает нам видеть бога. Но вот скажите мне: неужто вы считаете, что по воскресении, если бы глаза ваши были слепы, небесная благодать не исцелила бы их?
— Понимаю!.. Я снова начинаю видеть нетелесным зрением!
— Когда вы ждете ребенка?
— В конце января, святой отец.
— Уже скоро. Вам, верно, трудно так долго стоять на коленях. Исповедь ваша окончена. Вы нуждаетесь в покаянии, но зачем же мучиться физической болью? Я отпущу вам грехи ваши, а потом можно, если хотите, пойти ко мне домой. Посидите спокойно в кресле, расскажете еще, еще послушаете меня. Ведь я еще много чего могу вам сказать.
— Лучше я так останусь. Мне даже лучше, что болит тело. Зато дух освобождается… чуточку.
— Я готов отпустить вам ваши грехи, дочь моя, раз вы сами знаете, что не можете их победить. Верите вы, что Христос может их победить?
— Верю! Христос победит их, если я захочу. Но как трудно захотеть. Трудно это понять.
— Тысячи трудностей — еще не основание для сомнений.
— Я не сомневаюсь. Я верю во Христа, потому что все противоречия жизни, на которые натыкается мой разум, может разрешить только церковь. Моим чувствам и мыслям мир представляется хаосом. Но ведь мир живет, а хаос жить не может. Лишь церковь все упорядочивает и спасает. Я верю.
— Дочь моя, один святой сказал: «Господь велит мне не допытываться о причинах, почему он зовет меня, по следовать за ним». Другой добрый человек сказал: «Через грех первого человека, Адама, природа пала, и наказание за это перешло на весь род человеческий, так что и сама природа, сотворенная богом доброй и праведной, теперь страдает от грехов и немощи; ибо грех, зароненный Адамом, влечет ее ко злу и низости. Ибо остается в нем лишь ничтожная сила, как бы малая искра, скрытая под пеплом. И это естественный разум». Следуя этому разуму, до того, как прийти к церкви, вы пытались жить хорошо, но у вас ничего не получилось. В свете этого разума вы увидели противоречия жизни… увидели мир, созданный богом для добра, но испорченный; созданный для того, чтобы он служил богу, но служащий сатане; мир, в котором воля человека, данная ему для добра, направлена ко злу. При свете этой малой искры, каковая есть разум и обнаруживает среди тьмы лишь отчаяние и заблуждение, вы пришли к поискам таинственной благодати, которая превышает разум, как пламя костра — слабую, тлеющую в золе искру. Аминь! Но, дочь моя, грехи ваши — обычные, распространенные грехи, это грехи хорошей женщины, долго пытавшейся жить по законам «добродетелей» протестантства. Молитесь ежедневно и еженощно, чтобы господь вам послал желание исполнять не свою волю, но волю другого. В вас мало благодати, оттого что в вас слишком силен рассудок и он мешает благодати. Вы честны. Несмотря на то отношение к дочери, в котором вы каетесь, вы, я убежден, были на деле добры к ней. Несмотря на свое греховное отношение к другу мужа, вы, я убежден, не позволили себе ничего безнравственного. Но знайте, не в рассудке и не в честности наше спасение. Они — лишь служанки благодати. А ваши служанки объявили себя хозяйками в доме и все там перевернули вверх дном. Упражняйтесь в вере, укрепляйтесь в благодати. Вам следует причащаться каждое утро… Вы и об евхаристии рассуждаете и раздумываете?
— Да! Я сказала себе: из чего может состоять материя, если она движется, живет и даже думает? Почему же чудо пресуществления хлеба и вина в тело и кровь Христову трудней постичь, чем все чудеса вселенной? Ведь, казалось бы, надо, чтоб оно было всего понятней, раз только оно целит и помогает?
— Такие мысли были бы полезны застылому уму, нуждающемуся в том, чтоб его подхлестнули. Сомненья часто хороши — как соль и приправы — для большей и лучшей сохранности мыслей. Но вам я подобные умствования запрещаю. Вы не Блаженный Августин. Это ведь он не постыдился после всех своих исканий сказать: «Я верую, потому что Христос учит». Вот где мудрость. Настоящий ум сам знает свое место. Знайте и вы свое. Умейте поставить на место собственный ум. У Соломона сказано, что тот, кто ищет бога, будет ослеплен его славою. Ибо дела божий превыше человеческого разумения. Вы в этом сомневаетесь? Значит, ваш разум поистине жалок, как было бы жалко некое тело, вознамерившееся проглотить солнце.
— Аминь, — сказала Элен.
— Остерегайтесь бесплодного копания в святейших таинствах, дабы, как столь многие люди и нации, не погрузиться в бездну отчаяния. Вы сочли, будто постигли меру таинства после смерти вашего сына. Вы сочли, будто можете судить о божественной воле. Естественно, что ваша душа почти умерла тогда.
— Отец мой, вы так поняли меня, словно давным-давно меня знаете.
— Это Христос вас понял. Он ваш врач. Вы нуждаетесь в помощи врача?
— Да.
— Знаете ли вы врача лучшего, нежели Христос?
— Нет! Где я только ни искала. Психология. Философия. Экономика. Другого врача нет.
— Если вы знаете лучшего врача — идите к нему. Если нет, если уж вы пришли к этому врачу, не мешайте ему в покое делать свое дело.
— Делать дело в покое?
— Нет покоя без делания. Не мешайте же ему в его работе. Подождите, и скоро сами увидите ее плоды.
Она сложила на груди руки; но думала не о младенце, а о Дэвиде.
— Отец мой, вся моя жизнь — одно долгое ожидание, ведь правда?
— Да, сейчас мы об этом поговорим. Скажите, вы ведь любите своего мужа?
— Я любила его, как могла. Но если б я любила его в его тяжелый час, ему не пришлось бы меня бросить.
— Он еще вернется. — Тут Элен прижала обе ладони ко рту. — Вернется, когда вы сподобитесь стать орудием божиим для исцеления его. Он не христианин?
— Он ничего не понимает. Он ненавидит церковь. Это слепой предрассудок его пуританских предков.
— Пусть же господь возжелает его возвращения к вам, дабы это возвращение приблизило его к истине.
— Понимаю.
— Не молитесь о его возвращении к вам. Непрестанно молитесь о том, чтобы он обрел мир и истину.
— Буду молиться об этом.
— Не страшитесь собственнических чувств в своей любви. Их не победить страхом. Если христианка может воистину победить свое тело, зачем же ей его губить? И навеки становиться его рабыней? Надо радостно принимать свое тело. Так же и с собственническими чувствами к близким. Принимая их, их превозмогаешь. Всякий порыв человеческий, даже любовь, вне благодати влечет нас к погибели; а благодатью тот же самый порыв преображается в добродетель. Первый шаг к преображению — приятие. Ученый, взявшийся обработать какое-то вещество, не станет его выбрасывать. Так же, дочь моя, обстоит дело и с вашим стремлением завладеть деньгами, которые, хоть тратите их вы, остаются деньгами вашего мужа. Вне благодати это безобразно. Но если вы станете доброй христианкой, а мужу вашему не удастся такое, господу, может быть, станет угодно, чтобы деньги перешли в ваше полное ведение. И ваша жажда собственности станет источником христианской силы, как стремление самой церкви владеть своим стадом. — Он умолк, но Элен ничего не сказала.
— Больше всего мешают вам, я вижу, честные сомнения и отрицание, признаваемые евангелическими церквами за добродетель и ведущие к мистическому нигилизму, ибо, полагая разум чересчур чистым для земли, землю они отдают тем самым во власть материалистическим вожделениям. Не сомневайтесь в любви вашей к мужу, чтобы не потерять его. Пусть любовь ваша чувственна и эгоистична — все равно не отрицайте ее. Ищите благодати, и благодать облагородит вашу любовь. Почему он вас бросил?
— Не знаю.
— Знаете.
— Да, знаю, святой отец. — Она помолчала. Потом сказала едва слышно: Мы отпали друг от друга. Обнимая друг друга, мы были чужими. Я нашла Христа; это еще больше оттолкнуло его. Он тоже искал чего-то, чего наше счастье (он считал, что это счастье) не давало ему. Тело мое до сих пор его любит. Оно томилось по нему, когда он ушел. Ощутив в себе младенца и познав новую чувственную радость, я перестала томиться по мужу. А теперь, когда радость эта блекнет, даже здесь, даже сейчас, святой отец, я чувствую, как опять томится по нему мое тело.
— Как и все добрые, свободомыслящие люди, вы жили в грехе; а грех, как понятие отрицательное, постепенно разъедает ту субстанцию, на которой произрастает. Но даже в грехе, если только это не смертный грех, не меркнет любовь; так же как не меркнет в грехе сама человеческая душа. Семя остается, дабы Христос мог любовно пересадить и взращивать его. Молитесь за мужа, но не о том, чтобы он к вам вернулся. И даже тайно не мечтайте об этом.
— Понимаю.
— Молитесь о душе вашего покойного сына. Заказывайте по нем мессы. Когда вы будете меньше страдать по нему, расцветет ваша любовь к дочери.
— Понимаю.
— За нее на вас следует наложить епитимью. Няня у нее есть?
— Ей семь лет, ей не нужна няня. У меня есть служанка, она отводит ее в школу, гуляет с ней в парке, заботится о ней.
— Оставьте при себе эту служанку; но сами исполняйте ее обязанности пока, до родов, только так, чтобы не повредить дочери. Сами водите ее в школу, одевайте, кормите…
— Да, святой отец.
— И, не сомневаясь уже в своей любви к мужу и к дочери, никак не сомневайтесь в своей любви к богу. Не сомневайтесь в ней, как не станете вы сомневаться в существовании собственного тела оттого, что оно несовершенно. Не делайте преступления против самой себя, ведущего к безумию. Женщина, взгляни на груди свои, взгляни на живот свой, взбухающий от плода. Скажи себе — мое тело воистину существует. Взгляни на сердце свое, взбухшее от печали и томящееся по господу. Скажи себе: любовь божия воистину существует!
— Аминь.
— Сегодня я зажгу свечи перед святым Христофором и стану молиться: сподоби мужа этой женщины…
— Дэвида Маркэнда.
— Сподоби Дэвида Маркэнда вернуться к жене, хоть оба они бедные грешники, если по возвращении своем он обретет мир и истину.
— Аминь.
— Но сами вы молитесь не так. Мудрый, желающий огня в пустыне, не станет искать огня. Он будет искать дерево и трут, которым можно воспламенить дерево. Воспламените в себе мысль о возвращении мужа… И повторяйте в молитвах слова символа веры. Повторяйте и помните их. Молитесь так:
Боже Всемогущий, радуюсь, что ты творец неба и земли, и превыше всего я радуюсь, что ты еси Бог наш.
Господи Иисусе! Радуюсь, что ты единородный Сын Вечного Отца, мудрый и единосущный Отцу. Хочу принадлежать тебе и Отцу твоему всецело и нераздельно.
Иисусе! На тебя все упования мои. Ради любви ко мне пришел ты в мир. Девять месяцев был ты сокрыт во чреве матери своей святой. Неизреченная любовь! Да святится имя твое ныне и присно и во веки веков!
— Я запомню.
— Думайте о любви господа, — сказал священник, — который воплотился, и страдал, и претерпел все муки всех мужчин и женщин, собранные в одной его краткой земной жизни, ради любви к нам, к нам, которые, получив от него в дар свободную волю с тем чтобы творить добро, сделались испорченными и больными. Понимаете ли вы, какая это любовь? И не пытайтесь понять. Понимаете ли вы самое жизнь? Нет. Но есть истина, делающая ее разумной и сладостной в высшей степени.
— О, я принимаю ее. Она все объясняет!
— Тертуллиан, великий сын мировой культуры, как вы, ее малое дитя, сказал: Certum est quia irnpossibile est [3].
— Понимаю.
Священник повернулся к ее просиявшему лицу за оконцем исповедальни и поднял руки:
— Deinde ego te absolve a peccatis tuis, in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti [4].
3. Пастораль
— Кристина! — воскликнул Маркэнд. И увидел, что она не очень рада его появлению.
— Входите. — Она ненужно широко распахнула дверь.
Он вошел вслед за нею в пустую кухню.
— Где Стэн?
— Стэн умер.
Он взял ее за бесчувственную руку, чутьем угадывая, что она не хочет больше вопросов, и ощущая, как смерть Стэна встала между ним и ею. Потом вдруг она сказала:
— Это вы, Дэви? Вы приехали? Где вы были все это время? Я никак в себя не приду. — Она будто не замечала невидимой, непреодолимой смерти, вставшей между ними.
— Где я был? — переспросил он, ошеломленный.
— Да вы на себя не похожи! — Она отошла к печке. — Раньше всего вам нужно поесть, но не слишком много сразу. Потом выспаться.
Он сел.
— Снимите башмаки и носки.
В кухне было слишком тепло; он наклонился над раковиной; даже холодная вода не могла разогнать овладевшую им дремоту.
— Наши еще все наверху. Фила нет дома, но он вернется к ужину. С тех пор как мы здесь, Эстер отдыхает, потому что я взяла на себя заботу о завтраке. — Стэн умер, умер… — Она поставила перед ним яйца всмятку, молоко и хлеб.
Он начал есть. — Стэн умер… — Усталость, по мере того как исчезало напряжение в теле, волнами заливала его, он пьянел от усталости. — Стэн умер… — Напротив сидела Кристина. Свободные складки ее шали были стянуты на высокой груди. — Стэн умер… — Ему незачем спрашивать, как умер Стэн. Если б не он, Кристина не осиротела бы, ее грудь не осиротела бы! _И Кристина это знает_. Он не чувствовал вкуса пищи, слышал лишь сладостный голос своей плоти: «Что мне до Стэна? Я — жив». Страх перед его вопросами, сдавивший горло Кристины, смерть Стэна, его голод — все сливалось в одурении сна.
Наконец она отвела его в маленькую спальню, и он сбросил с себя платье и лег… и проснулся в темноте. Откуда-то снизу поднимался мужской голос, в ушах у него звенело от стремительного, длившегося весь день падения в ночь. Ощупью он нашел свечу и спички на стуле у постели. Там же лежали костюм и белье, все новое, еще с магазинными ярлыками (пока он спал, Кристина вместе с маленькой Кларой отправилась в город и купила это все на остаток денег, присланных им Стэну). Все было впору; только носки и ботинки оказались велики. Он взял свечу, распахнул дверь в темный холл и пошел вниз, на голоса.
Филип Двеллинг встал и протянул свою маленькую руку; пожимая ее, Маркэнд увидел желтую комнату, громко тикающие часы на камине, свое лицо, странно затуманенное в стекле окна, и хозяина, небольшого и пухлого, который говорил ему: «Добро пожаловать… мы вас давно уже ждем», и обеих женщин. Взгляд Кристины казался отсутствующим, хотя она смотрела прямо на него; у другой женщины глаза были черные при электрическом свете; никто по двинулся с места, пока часы не пробили десять ударов.
— Я проспал четырнадцать часов! — Ему стало не по себе, словно через Кристину он уже давно вошел в комнату и это новое появление было нереальным.
— А теперь, — сказала Эстер, поднимаясь наконец со своего стула, — вы, должно быть, голодны.
— Этот сон был настоящим пиршеством, — сказал Маркэнд, — по я действительно голоден.
Эстер пошла к дверям.
— Я недолго обеспокою вас, — услышала она уже из кухни. Она повернулась. — Завтра по телеграфу потребую денег и поеду домой.
— Зачем же торопиться? — оживленно возразила Эстер; тень от притолоки падала теперь на ее глаза. — Вам лучше отдохнуть немного, прежде чем пускаться в такой дальний путь.
Маркэнд наклонил голову, точно повинуясь приказу. — Что они думают? Что я делаю здесь?.. — Кристина молча продолжала шить. Черное шерстяное платье туго обтягивало ее тело. — Есть и моя доля в этом трауре. — Двеллинг терялся в поисках темы для разговора. Эстер сказала: «Суп на столе» — и позвала Маркэнда в кухню.
На следующее утро Маркэнд уже спустился вниз (проспав еще семь часов), когда в комнату вбежала Клара. Девочка изумленно вскинула глаза, потом бросилась ему на шею. Устроившись уютно у него на коленях, она сказала:
— Ну вот, теперь и папочка вернется.
Кристина улыбнулась ей, напряженно, не отводя глаз, чтобы взглядом не встретиться с Маркэндом; улыбка угасла; взгляд угас.
Маркэнд отложил посещение телеграфа. Вместе с Двеллингом он шел вдоль ряда стройных деревьев, скрывавших пузатые домики, по направлению к конторе Двеллинга. «Звезда округа Горрит» занимала нижний этаж дома у поворота на главную улицу — одну комнату, узкую и длинную, загроможденную наборными кассами, кипами бумаги, печатными машинами и подшивками газет; стены ее были оклеены вырезками и карикатурами; меж двух грязных окон стояли линотип и конторка.
Невысокий коренастый человек с седой головой и молодыми глазами выключил машину при виде хозяина.
— Знакомьтесь: мистер Дэвид Маркэнд из Нью-Йорка.
Столичное прошлое Маркэнда не произвело большого впечатления на Тима Дювина; все же он занялся разговором с ним, а Двеллинг отошел к своей конторке.
Юноша лет девятнадцати, слишком высокий, с неловко болтающимися руками и ногами, вошел в комнату и положил перед Двеллингом рукопись.
— Хотите бессмертные стихи для завтрашнего номера вашей эфемерной газеты?
Двеллинг перелистал рукопись без определенного выражения. Вдруг он схватил юношу за плечо и подтолкнул его к Маркэнду.
— Познакомьтесь с нашим городским поэтом, мистером Сиднеем Леймоном! Сид, это мистер Маркэнд из Нью-Йорка. Он вам скажет, чего стоят ваши стишки.
— Это ода к Лиге фермеров, — сказал Леймон. И Маркэнд увидел узловатое тело, устремленное вперед, словно какой-то внутренний огонь непрестанно глодал его; увидел длинное серое лицо с крупными расплывчатыми чертами, на котором выделялись только девический рот и глаза, горевшие бесцветным пламенем.
— Я ничего не понимаю ни в поэзии, ни в Лиге фермеров, — улыбнулся Маркэнд.
— Великолепно! — горячо отозвался Леймон, словно действительно так думал. — Вы будете превосходным судьей.
— Давайте, давайте! Прочтите нам вслух, — понукал его Двеллинг.
— Пусть лучше сам читает. Моя интонация может помешать его беспристрастию.
В многочисленных строфах поэмы заключалось восхваление воинствующему фермерству, которое под руководством Лиги должно возвратить стране ее былую добродетель. Это была риторическая смесь из Киплинга и Суинберна, но для Маркэнда, который никогда не слыхал о втором и смутно знал о существовании первого, стихи прозвучали дивной музыкой.
Кажется, Леймон усмехнулся? В странном порыве самозащиты Маркэнд схватил рукопись и, сказав: «Слушайте», прочел заключительную строфу:
Отныне никогда родной Америки сыны
Не будут доллару служить покорно
Рабами прихотей, рожденных во мраке города
восточной стороны.
Отныне и вовек их труд, смиренья полный,
Что стелет под небес прозрачной синевой
Пшеничных и ржаных полей покров златой,
Чтобы заслуженный досуг украсить свой,
Нам сохранит, и навсегда,
Земли цветы, плоды и семена.
— Должно быть, фермерское движение очень жизненно, если оно могло вдохновить на создание таких стихов. — Маркэнд обернулся к Двеллингу. Дювин, поскребывая свой щетинистый подбородок, снова взялся за работу.
— Жизненно? — сказал Двеллинг. — Пойдите-ка сюда. — Он потянул Маркэнда к своему столу.
Леймон остался один посреди комнаты. Он надвинул шляпу на лоб, широко расставил ноги и принялся декламировать свою оду сначала. Дювин стучал на линотипе. Двеллинг рылся в куче бумаг. Маркэнду показалось, что юноша потешается над собственным произведением. Открылась дверь, вошел грузный, неповоротливый человек, Курт Свен, с недавних пор ревностный член Лиги. Сомнения быть не могло: юноша издевался — не то над стихами, не то над поэтом. Дювин работал. Двеллинг усердно копался в бумагах. Свен сплюнул на пол.
— Что ж тут о свиньях ничего нет? Мне главное — свиньи.
Леймон подскочил к нему, обнаружив вдруг девическую грацию в своем длинном теле.
— Просвещенный эгоцентризм? — Он махнул рукой Маркэнду, словно союзнику, и вышел из комнаты.
Свен кивнул Двеллингу, и Двеллинг кивнул ему в ответ. Свен зажег трубку и неподвижно остановился в углу, оглядывая помещение с безмолвным удовлетворением хозяина.
— Чудак большой, — сказал Двеллинг Маркэнду, — но парень хороший. Его отец бакалейщик, самый богатый в городе. Сид много нам помогает: он собаку съел на правописании и всяких таких вещах — он прочел несметное множество книг. В благодарность, когда у нас остается место, мы печатаем какие-нибудь его стихи.
(Сидней Леймон как-то сказал своему отцу, что конторка Фила Двеллинга в «Звезде» похожа на самого Фила Двеллинга: из мягкого дерева, желтоватая, и всегда в беспорядке.)
Наконец руки Двеллинга перестали шарить по столу.
— Вот, — сказал он, — что я хотел вам показать. Это цифры — статистика. Вы ведь житель Нью-Йорка, деловой человек. Вот тут, например…
Вскоре Маркэнд многое знал о Лиге фермеров: ее программу, ее бюджет, число членов в различных штатах. Он любил землю, и в нем нашла сентиментальный отклик идея о построении на земле царства тех, кто ее обрабатывает.
Двеллинг оживился:
— Может быть, вы могли бы помочь мне тут?
Он расправил измятый отчет казначея, присланный из Сен-Поля, Миннесота. Маркэнд просмотрел его, быстро уловил суть, объяснил, в чем дело. Двеллинг почувствовал себя увереннее. Он вспомнил про Свена; тот сидел в углу, наблюдая, восхищаясь. Позднее можно будет познакомить его с гостем из Нью-Йорка, ослепить фермера.
— Популисты были неправы, — сказал он. — Они допустили ошибку, вмешавшись сразу в вопросы государственной политики. Мы хотим, чтобы земледельческие штаты были сильнее, а единственный путь к этому действовать тут, в земледельческих штатах. Мы заставим Вашингтон прийти сюда, к нам, вместо того чтобы самим идти к Вашингтону. Так поступили банкиры на Востоке: они сперва организовались сами, а потом, в тысяча девятьсот седьмом, когда правительство очутилось в беде, пришлось ему послать за Морганом! Сначала власть экономическая, потом уж политическая. Это закон.
Маркэнд пристально смотрел на Двеллинга; он говорил необычайно разумно, чего нельзя было ожидать, судя но его виду.
— Мы хотим побить банкиров их собственным оружием, — продолжал Двеллинг. — Вы хотите давать нам взаймы под нашу землю? Хотите получать от нас страховые? Хотите контролировать цены? Хотите накапливать избыток наших товаров? Но-но-но, мы все это хотим приберечь для себя. Самоуправление! То самоед за что в тысяча семьсот семьдесят шестом году мы дрались с Англией…
— Об этом говорится и в стихах.
— Попятное дело, — сказал Двеллинг. — Мальчик проникается… э-э-э… нашими идеями. Но вам и в голову не придет: это называют социализмом!
— Что ж с того? — спросил Маркэнд.
— Вот это верно сказано. Что ж с того? Но есть немало вредных бездельников, которые называют себя социалистами. Типы вроде Дебса или вот уоббли, которые сеют смуту среди наших батраков. Слыхали про уоббли?
— Да.
— Мерзавцы! Только вчера они взорвали шахту в Лэнюсе. — Он выудил еще один исписанный листок. — Вот, — сказал он, — некоторые мои мысли. Это передовица для следующего номера.
Рукопись была озаглавлена: «Банки для общественной пользы, а не для частных прибылей». Маркэнду сначала понравилось, по в середине он запутался.
— Это не совсем ясно выражено. — Он колебался. Но Двеллинг уже всунул карандаш ему в руку; в комнату, грузно ступая тяжелыми сапогами, входил еще один фермер.
— Вот вам, сделайте, как вам кажется лучше, — сказал Двеллинг и оставил Маркэнда, чтобы присоединиться к фермерам.
Маркэнд тщательно разобрался в содержании неудачного абзаца, взял листок бумаги и изложил все просто и ясно, словно писал отчет мистеру Соубелу. Двеллинг возвратился наконец и внимательно прочел новый вариант.
— Так яснее, — сказал он, — да, так яснее, — и стал смотреть на грязное окно.
…Вечером, за ужином, Фил Двеллинг вдруг сказал:
— Слушайте, Маркэнд. Если вы не особенно торопитесь домой, почему бы вам не остаться тут на некоторое время? Зоркий взгляд со стороны будет очень полезен для «Звезды» и для Лиги. Вы можете жить тут у нас, мы будем очень рады. А чтобы все было как следует, вам будут платить жалованье.
Эстер поставила на стол блюдо яблок в тесте, горячих и ароматных, и сама села. Кристина наклонилась к Кларе вытереть глаза, щеки и нос, которые не меньше маленького ротика принимали участие в ужине. Ингерсолл воткнул вилку в яблоко.
— Пожалуй, мне некуда спешить, — медленно сказал Маркэнд, и его ответ неуловимо скользнул от мужчины, который задал вопрос, к женщине, которая не произнесла ни слова. — Во всяком случае, мне кажется, что мне некуда спешить.
Он искал взгляд Кристины, который встретился наконец с его взглядом; но Маркэнд ничего не сумел прочесть в нем.
Эстер Двеллинг одиноко сидит в своей кухне. Все еще день… бледный декабрьский день над равнинами и улицами Мельвилля, но в запертых кухнях, где сидят одинокие женщины, уже темно. Жаркое стоит в печи; Эстер видит, как жилки огня пробиваются сквозь щели в стенках. Она чувствует, что печка близка ей; она питала ее изо дня в день, зиму и лето, год за годом; питала ее огонь, который сжег бы весь дом, вырвавшись на свободу. И в ней самой тоже горит огонь, но Филип — холодное и пресное существо, которое ее пламенная честолюбивая воля готовит к роли вождя фермеров. — Он делает все, что я говорю ему, иногда охотно, иногда ворча, но у него нет ни одной собственной мысли. И если б он понял, бедняга, что главная роль принадлежит мне, был бы конец всему. Он должен считать, что во всем действует самостоятельно. Что он _сам_ женился на мне; что он _сам_ открыл в себе призвание к этой карьере; что _ему_ пришла в голову мысль о «Звезде». Сейчас, вероятно, ему кажется, что это _он_ пригласил Маркэнда. И получается вообще неплохо. Только одного я никогда не могла сделать за него — любить. Тут уж ничем не поможешь: в любви мужчина должен быть самостоятелен. Но это дело прошлое. Когда женщине тридцать пять лет… Что ж, может быть, у меня были слишком романтические представления о любви… Беспорядочная возня, а потом мужчина, раскиснув, укладывается в твоих объятиях, готовый заснуть. Так если это — все, может ли женщина отдать свою жизнь, свою душу за любовь? Серьезная женщина — никогда. Может быть, несерьезные женщины смотрят по-иному. Это верно. В ту пору, когда я еще грезила о любви, что мне было до политики или женских прав? Только почувствовав всю пустоту своих грез, я образумилась. Любовь и серьезность не вяжутся вместе. Или женщина — дура, которая только и мечтает о поцелуях мужчины… по всему телу (есть ведь и женщины беспомощные, как Фил, но для женщины, я думаю, это гораздо хуже), или же она обладает здравым смыслом и находит себе дело. И дело процветает! Фил пользуется влиянием; «Звезда», она уже почти оправдывает себя! Фил уже сейчас фигура в фермерском движении: на январском съезде в Сен-Поле все его узнают. Но меня там не будет… Маркэнд? Вот человек, у которого есть свои мысли. Конечно, к нам они не имеют отношения — и Тем лучше. Я чувствую это, знаю это. Но ведь он взялся за дело в «Звезде»! Все его интересует — от уборки помещения и отливки шрифта до писания передовых. И как много он читает — все книги Фила но экономике взял к себе. Каждый вечер сидит над ними. Говорит мало. Размышляет? Я знаю, он вдумчив и глубок. Глубокие мысли, глубокие чувства. Любил ли он свою жену? Почему он оставил ее? Наверно, она была с ним счастлива, пока он не ушел от нее. Дать женщине счастье… Опять романтика. Никак ты не избавишься от этого, Эстер. Какой вздор! Нет, это правда, наверное, это правда. Я уверена, что Дэвид может дать женщине счастье. А Кристина? Почему ей вздумалось уйти к Стэну и жить с ним в лачуге, в то время как сын богача Харрингтона, да и Гаспер тоже, с ума сходили, чтоб добиться ее? Стэн дал ей счастье? Что он с ней делал, Стэн? Как он целовал ее? Целовал ли ее грудь, ласкал ли бедра сильной и нежной рукой, держал ли ее, обессиленную, в своих объятиях? Что же теперь с ней? Нет, Кристина несерьезна. У нее совсем нет хватки, так же, как и у Стэна. Помогла ли она ему достигнуть чего-нибудь в мире? Оба они шли в жизни скорее вниз, чем вверх. И когда она позволила ему опуститься на самое дно, он умер. Вот вам любовь! Мне непонятно это… Эстер, существует мир, который тебе непонятен; Кристина из этого мира; Маркэнд из этого мира. Холодное красноватое тело Фила… короткая судорога — и уже готов заснуть. Проснись, Фил! Стань великим… Миссис Филип Двеллинг, супруга губернатора. Миссис Филип Двеллинг, жена сенатора штата Канзас… «Президент Соединенных Штатов Америки и миссис Вильсон просят сенатора Двеллинга и миссис Двеллинг оказать им честь отобедать с ними в Белом доме…» Нужно с толком использовать Маркэнда. Глупо позволять ему тратить время на линотип. Он слишком много возится с Дювином. У пего есть глубина мыслей. Он должен ездить, организовывать. Он должен работать на Филипа. Я буду откровенна с ним. Я прямо скажу ему, чего я хочу. Он из тех людей, которые готовы сделать все, о чем их просят, если только у них нет причин поступить иначе… Дэвид Маркэнд, я хочу, чтоб вы кое-что сделали для меня. — Охотно, Эстер Двеллинг, а что, собственно? — Я хочу, чтоб вы помогли мне сделать из моего мужа большого человека. И я вовсе не хочу, чтоб вы целовали меня в губы. Видите ли, Фил действительно хороший человек. Он будет преданным борцом за дело фермеров. Наша жизнь, видите ли, — бесплодная жизнь… Все, что у меня есть, поставлено на карту для успеха Фила!.. Пора полить маслом жаркое… Не поможете ли вы мне, Дэвид Маркэнд?.. Пора зажечь лампы. Пора Ингерсоллу, и Кристине, и Кларе, и Филу, и Дэвиду возвращаться домой, к ужину…
— Пойдем в сарай, — говорит Ингерсолл Двеллинг.
— Это еще зачем? — спрашивает девушка.
— Просто для забавы.
— Что же забавного в старом грязном сарае? — Она следует за ним.
— Полезем на сеновал.
— Чтоб сено набилось в глаза и волосы?
— Велика беда!
Она вслед за ним взбирается но лестнице.
— Пойдем, детка, темнеет уже, — Кристина берет Клару за руку.
Девочка цепляется за руку матери, просто чтобы удостовериться, что она рядом. От этого ей становится радостно и спокойно. В темноте деревья кажутся выше, прохожие двигаются быстрее, воздух сильнее щиплет лицо, стук конских копыт звонче. У кошек глаза горят в темноте, и у домов — тоже, а автомобили… — вот как раз один!.. — в темноте грохочут, как гром.
— Наверно, это дядя Фил возвращается домой. Видишь, как мы запоздали!
Но сама она не торопится. Целый месяц стояла теплая погода, и Кристина сонно наблюдала жизнь Маркэнда в доме ее родных. Сейчас, в декабре, воздух наконец стал зимним; сверкающая лава прерии застывает в твердый металл; и Кристине, возбужденной сухим холодным воздухом, хорошо идти так, держа Клару за руку, и думать. Месяц прошел с тех пор, как этот человек, из-за которого умер Стэн, оборванный и голодный, постучался у дверей Двеллингов. Что думает он о себе? Ему нигде нет места. Нет в Нью-Йорке — иначе он не уехал бы оттуда. Нет в Клирдене… Но Стэн любил его. Нет и здесь, конечно! Но он работает, помогает Филу. А Стэн? Разве его место было в Клирдене?.. Клара цепляется за руку матери; Кристина сжимает ее маленький кулачок. Мир стал чуждым, когда Дэвид оказался здесь, а Стэн ушел навсегда. Старая ферма… вот там все было реально. Мать и отец хозяйничали на ней. Фил хозяйничал на ней. Потом явился Стэн. Явилось чудо. Да, Стэн был чудом и научил ее понимать чудо; а теперь он покинул ее, одинокую и потерянную. Она слышит его голос: «Стой, оглянись, прислушайся». Они едут домой в шарабане, и у перекрестка Стэн читает вывеску на столбе: «Стой, Оглянись, Прислушайся». «О, мисс Кристина, случалось ли вам когда-нибудь остановиться и прислушаться — не к поезду, а к жизни? Как замечательна жизнь! Вы, американцы, останавливаетесь только, чтобы прислушаться к поезду». Она смотрит на прерию — зеленые поля пшеницы, набегающие на горизонт, — она слушает ее шелест, и пение лугового жаворонка, и гул проводов на вотру. Жизнь!.. Как она замечательна! За это все она любит его. — Больше ничего он мне не дал. Только чувство, что жизнь замечательна и принадлежит мне! А теперь она слова чужда и больше уже мне не принадлежит. Но она будет принадлежать Кларе. Дэвид? Я не могу смотреть ему в глаза. Я люблю и жалею его, я его ненавижу, я его презираю, я не могу смотреть ему в глаза. Стэн любил его…
— Мамочка, не сжимай мне так сильно руку.
— Я тебе больно сделала, детка?
— Мама, пусти.
Девочка побежала вперед и скрылась в густой тьме под придорожным вязом. Мать не двигалась с места. Вдруг Клара появилась снова, сияя белокурой головкой, и ткнулась лицом в платье матери.
— Я тебя нашла! — кричала она. — Стой тут!
Снова она убежала и с криком страха и радости примчалась назад. Новая игра.
— Но нам надо домой, деточка.
— Нет! — Девочка кулаками колотила по юбке Кристины. — Стой тут!
Кристине показалось, что она повисла в воздухе, что Клара одна в темноте, и только она, Кристина, может о ней позаботиться… а она висит в воздухе. Снова девочка прибежала назад, и Кристина подхватила ее на руки. Клара отбивалась.
— Пусти, мамочка, пусти! — И снова умчалась в темноту.
Голос Стэна, теплый в прохладной ночи, коснулся ее: «Как замечательна жизнь, мисс Кристина! Если остановиться, и оглянуться, и прислушаться, делается ясно, что наше место — в мире. Но мы не знаем где, не знаем как…»
Девочка возвратилась и, словно слыша голос отца, шла теперь спокойно рядом с матерью, крепко держась за ее руку.
— Нужно бы зажечь фонари. Темнеет, — сказал Платон Смейл.
Двеллинг сбрасывает скорость до десяти миль в час и переводит рычаг. _Чух-чух_ его нового «форда» отмечает биение его сердца. Они побывали у старого Паара, который, как обычно, вышел из себя и обозвал Двеллинга «набитым дураком». _Чух-чух_. — Дела идут на лад, не так ли? На прошлой неделе «Нэшнл лидер» перепечатал мою передовую — то есть, собственно, передовую Маркэнда. Мы делаем успехи. _Чух-чух_. Даже Эстер довольна. Почему бы не отдохнуть? _Чух-чух-чух_…
— Сегодня, что называется, деловой день, — говорит Смейл. — Ведь мы с самого полудня за работой. Но вот у меня маленькое личное дело…
…Вовсе я не великий человек, разве я не понимаю? Да и кто велик в наши дни? Артур Верт, наш вождь? Кто знает? Великие люди все просты, как и я. Всем великим людям свойственно сомневаться, как и мне. У всех есть жены — добрые, преданные, которые их не вполне ценят… Если б не жена моя, Эстер Двеллинг, возлюбленная супруга моего сердца, я никогда не достиг бы таких высот…
Смейл думает о предстоящем ужине. — Будет жаркое, свинина или говядина, с густой коричневой подливкой. Отличная стряпуха миссис Двеллинг, и всегда помнит, что я люблю лук. У этих Двеллингов денег много.
— …я уже говорил вам об этих нефтяных акциях, — продолжает Смейл. «Оклахома Голден Рокет». Если мы с вами телом и душой преданы делу, это еще не причина, чтобы нам не заработать на том, что само идет в руки. (_Чух-чух_… машина и сердце.) Мне встретился старый мой приятель, его преподобие Маллигатоуни из Второй баптистской церкви в Тульсе. Вы знаете, я ведь был проповедником прежде и до сих пор поддерживаю связь кое с кем из старых собратьев. И вот достопочтенный Маллигатоуни знает эти источники, как собственную церковь. И я специально спросил его: «Можно ли мне и Двеллингу присоединиться к этому делу?» — «А достоин ли он?» спрашивает тот. «Еще бы не достоин!» — говорю я.
…Беспокоиться не о чем… _чух-чух_. Маркэнд нянчится с газетой, а в этих делах он смыслит не меньше меня. Даже больше, пожалуй. Хороший парень Маркэнд! Великие люди славились своим умением подбирать помощников. Кабинет Линкольна, маршалы Наполеона. Беспокоиться не о чем… _чух-чух_. Верт написал совсем короткое письмо. Манера великих людей. Впредь и мне надо писать очень коротко: не забыть бы. Он будет доволен, когда увидит результаты через месяц на съезде… «Сигару, Двеллинг? Не курите? Как-нибудь сыграем с вами партию, дружище. Я следил за вашей работой. Выше всяких похвал…» И Эстер тоже довольна. Она одобряет Маркэнда. «Правда, это я ловко придумал — взять его к нам в газету?» Не совсем охотно, но согласилась со мной. Что ж, таковы все женщины: как ни преданны, а все же немножко завидуют великим делам своих мужей. Я не очень пылкий любовник. Но то, что Устер еще получит от меня, куда важнее. Она серьезная женщина. Глупости всякие — это не по ней. Я докажу ей, я заставлю ее гордиться мною. Поглядите-ка на Кристину. Уж они со Стэном, наверное, каждую ночь занимались любовью…
— …Надо будет подумать, Смейл. У меня, знаете, с женой вроде условия: все денежные дела обсуждать вместе. До сих пор как-то не приходилось иметь дело с акциями. Миссис Двеллинг очень осмотрительна. Это вроде тормоза для меня — я ведь довольно беспечен, вы знаете. (_Чух-чух_.) Она предпочитает закладные и процентные бумаги. Но посмотрим. Сделаю что могу.
Миссис Ильсбет Паар всегда умудрялась явиться к самому закрытию, когда Джон Леймон связывался по телефону со своими лавками в четырех ближних городах, чтобы получить отчет за день. Ругаясь про себя, он горячо приветствовал миссис Наар. Никакого уважения к маленькой женщине с притворной улыбкой он не питал, но она была очень хорошей покупательницей. Он демонстративно оттолкнул приказчика и сам стал против нее за прилавок.
— Боюсь, вам уже время запирать, мистер Леймон.
— Нет-нет, что вы!
— Но мне, знаете ли, мистер Паар только в три сказал о том, что завтра будут гости. Приезжает его брат с женой.
— Ах, эти мужчины, неосмотрительные мужчины! Ваш муж недостоин вас.
— Ну-ну, будет вам, мистер Леймон. Достоинства тут ни при чем, и вы это знаете.
— Конечно, знаю, миссис Паар! Счастье для нас, мужчин, что достоинства тут ни при чем.
— Мне нужны оливки. Вам бы никогда и в голову не пришло, глядя на моего мужа, до чего этот большой мужчина любит оливки.
Леймон пожелал лично донести до кабриолета корзину с покупками.
— Всего доброго, миссис Паар. Благодарю вас.
Она не слышала его. Вынырнув из тени, по тротуару шел Ловджой Лейн.
— Мистер Лейн, вы! Что вы делаете так поздно в городе?
— Ильсбет Паар! Мне нужно было купить пряжи для матушки.
— Ну, как ваша милая старушка?
— Неважно… благодарю тебя. Совсем неважно.
— Вы в коляске?
— Нет, мэм. Кобыла так уютно прикорнула в стойле, что я предпочел пойти пешком. Мне полезно пройтись время от времени.
— О, мистер Лейн! Сегодня, наверно, ниже нуля. Но я подвезу вас.
— Узнай же, Ильсбет Паар, я чувствовал, что обратный путь совершу в экипаже. Я доверился богу.
— О, мистер Лейн!
— Он ниспосылает ангелов своих к тем, кто верует. И ты — один из ангелов божьих.
— Я всего лишь грешная женщина, мистер Лейн.
— Ни от кого я не стад бы слушать это, кроме тебя. — Он сел на сиденье рядом с нею. — Я знаю, что ты ангел.
— Полноте! — сказала Ильсбет Наар.
— Я поглядел на старую Долли. Ей ни много ни мало, а двадцать лет есть, и я сказал: «У меня не хватает духу вывести тебя из стойла, да еще на склоне дня, когда ты уверена, что работа окончена. Я пойду пешком, сказал я старой кобыле, — и господь позаботится обо мне».
— Вы добрый человек, мистер Лейн.
— Ильсбет Наар, у моей старенькой матушки никого больше нет, кроме меня. И я всегда был предан ей и ни разу не взглянул на женщину с намерением жениться. Но клянусь, Ильсбет Наар, когда я сижу рядом с тобой и так близко, я готов позабыть о своей матушке. Как хорошо, что ты уже замужем.
— Полноте! — сказала миссис Паар, думая о своем муже, который держал ее в ежовых рукавицах. И она подвинулась ближе к мужчине, сидевшему рядом с ней.
— Слыхала ли ты меня, Ильсбет Наар?
Маленькая женщина уронила вожжи на спину лошади; та несколько шагов пробежала быстрее, но потом снова затрусила обычной рысцой.
— О, мистер Лейн! — сказала Ильсбет Паар.
Молча они ехали навстречу холодному закату; горизонт, вспыхнув оранжевым пламенем, угасал в пурпуре. Они ехали вперед, две маленькие фигурки. Плеяды звезд осыпали высокое небо. Вдалеке завыла собака. Копыта ударились о железо. Две маленькие фигурки отодвинулись друг от друга.
— Вот вы и дома, мистер Лейн.
— Благодарю тебя, Ильсбет Паар, благодарю тебя.
— Привет вашей доброй матушке, мистер Лейн.
— Деревенщина, — сказал Сидней Леймон вслух. — А папаша мой кормит их.
Он сидит у стола в своей комнате, на два этажа выше лавки, и смотрит в окно. В этот час он обычно начинает писать: лавка запирается, улица замирает, и он старается избежать ужина в обществе родителей. Все это он тщательно разъяснил своей матери: «Ты же понимаешь, мама, не могу я писать стихи, зная, что прямо подо мной папаша торгует свиной требухой и вареными бобами. И потом, я не могу писать на полный желудок. Так что ужинать с вами вместе для меня невозможно». Часов в десять, когда родители уже спят, он обследует ледник в поисках вареного мяса и пирожков, которые оставляет ему мать. Это единственная трапеза, которую он совершает с радостью.
Он видит, как его отец торопливо устанавливает корзину с продуктами на дно кабриолета, видит, как взбирается на сиденье маленькая женщина, а потом маленький мужчина. Он представляет себе жесткие седые щеки отца, блеск его глаз, когда он торопливо возвращается в лавку. — Прижимистый старик, имеет пять лавок, а не хочет, чтоб я поступил в колледж. Сукин сын!
На столе листы желтоватой плотной бумаги; в пальцах оранжевая ручка с золотым вечным пером (из Чикаго). — Но как, черт побери, писать? Все, что я вижу, уродливо… — Он видит отца, живого и деятельного… ради чего? Почему не находит он другого применения своим способностям, кроме того как сбывать с рук залежавшиеся консервы? Господи! Будь он бандитом, я больше гордился бы им. — Он видит мать, добродушную, большегрудую, всегда в переднике. Она сама готовит обед, потому что… «А что же ей еще делать на свете? Я не желаю, чтоб меня обворовывала наемная служанка только потому, что я в состоянии платить ей жалованье». — Для чего они копят деньги? Почему не дать какой-нибудь бедной девушке поживиться немного? Мне этих денег не видать, покуда я не убью их обоих… — Он думает о Двеллинге и его Лиге. — Тоже рвачи. Под громогласными лозунгами свободы кроется одно желание: вздуть цены. Они ничем не отличаются от моего папаши, только он умнее. Отец силен и может один вести игру, на полученные прибыли открывать новые лавки и тем увеличивать свой доход. Фермеры слабы и должны лепиться друг к другу. Быстрей шагает тот, кто идет в одиночку! Я буду таким, как отец, но в царстве духа. У фермеров ничего не выйдет. Умные одиночки, вроде моего отца, всегда будут создавать среди них раскол… — Глаза его снова поворачиваются к окну. Уже ночь. По ту сторону дороги двухэтажный дом, и за ним виден весь город, в беспорядочной смене теней и света спускающийся к прерии. Мельвилль видит он: кирпичные кварталы центра, три-четыре короткие авеню, обсаженные вязами, а дальше ряды жалких лачужек, где живут нерадивые земледельцы и неряшливые их жены, негритянские хижины, лесопилку, кожевню, газовый завод. — Почему не может город встретить прерию храмами и колоннадой? Лесопилка и негритянские хижины… Потому что это и есть Мельвилль. Вглядитесь (но во всем городе только я один могу сделать это) в добротные дома на улице Вязов, в кирпичные глыбы на главной (кирпичи однообразные, мертвые, непроницаемые, точно мысли домовладельцев), тогда вы поймете, почему город оканчивается хибарками, возле которых в мусоре роются свиньи. О ветер прерии, несущий мусорные вести! Ветер прерии… — Леймон опустил свое великолепное перо на бумагу: _ветер прерии_. Мгновенно представился ему весь Мельвилль: дома, беспорядочно плывущие по течению равнины и от этого сбившиеся в кучи; люди, пытающиеся устоять среди бесконечного моря земли и небес и для этого замкнувшие свои окна, замкнувшие свои мысли и расчеты. Он видит и себя самого: он — воплощение победы прерии над сбившимися в кучу людьми; он голос крови, сказавший их робости: нет! Рука его тянется к перу. Но, подыскивая слова, чтобы привести его в движение, он вспоминает лишь старые напыщенные тропы из учебников стихосложения. Мгновение миновало, Мельвилль исчез. И вскоре Далекая Принцесса, с волосами, пахнущими югом, склонясь из окна Башни слоновой кости, уронила слезу из мирры и ладана на желтоватую бумагу.
Дэвид Маркэнд выхватывает первый, сырой еще лист и несет его Тиму Дювину, который, не торопясь, зажигает трубку и просматривает оттиск. Он кивает, и старая печатная машина у задней стены приходит в движение; комнату наполняют стук, визг, лязг, стук, треск, визг. Дювин шарит под столом и достает четвертую бутыль пива (его жена мастерски варит пиво, а такая жена — клад в сухом Канзасе). Маркэнд бросает несколько слов мальчишке-подручному, достает два стакана, и Дювин доверху наполняет их пенящейся жидкостью. Пиво пенится чуть больше обычного: жена, должно быть, переложила закваски или еще что-нибудь. Но Маркэнд полон благодарности; стол Двеллингов — сплошь мучное и мясное — был бы невыносим без целительного бальзама Тима. Они пьют только в отсутствие патрона: в Лиге принято быть набожным и трезвым. Бутылка с пивом — излишний, неизвестный Двеллингам повод для Маркэнда день и ночь работать в «Звезде».
— Газета становится лучше, — говорит Маркэнд и рукой вытирает рот.
Такая манера выражаться Тиму непонятна. Но он больше не питает предубеждения против франта с Востока. Когда Маркэнд стал каждое утро сам отпирать двери, и подметать полы, и расплавлять отработанный шрифт, и учиться у Тима работе на линотипе, старый печатник покосился на него, как всегда, не говоря ни слова. Но когда франт, вместо того чтобы, устав, охладеть, продолжал работать, Тим вдруг забыл свою ненависть ко всему, исходившему с Востока. Однажды он поймал себя на том, что говорит с Маркэндом, как с другом; тогда он сдался и позволил себе полюбить его. Это не значит, что он понимал все, о чем говорил Маркэнд, — далеко нет. «Звезда» становится лучше» — так Тим никогда бы не сказал. Для Дювина мир не измеряется понятиями «хорошо» и «плохо». Он подходит к этому миру с мерилом давно прошедшего доброго старого времени и смерти. Когда он был мальчиком, а на президентском кресле сидел Грант, — вот это была жизнь. Фермы ломились от плодов и злаков; в маленьких деревушках один шил сапоги, а другой делал стулья, и, чтоб напилить дров, собирались парами; на равнинах хороший охотничий пес еще мог учуять индейца или бизона… вот это была жизнь! Потом напала эта порча с Востока. Она принимала разные обличья: появились газеты, телефоны, фабричного производства товары; но Тима в ту пору это ничуть не встревожило. Фермы стали сбиваться в кучу, словно испугавшись прерии; теперь они выращивали свиней и сеяли рожь не для живых своих братьев, но для мертвой громады по имени Рынок. Сапожники перестали шить сапоги и принялись чинить непрочные городские подметки, которых не хватало и на год. Каретники закрыли свои лавки — им не угнаться было за Канзас-Сити и Чикаго. И вместо того чтобы спокойно беседовать или петь, люди стали читать восточные газеты и, как попугаи, повторять прочитанное. Это была смерть. Дювин враждебно глядел на сморщившийся мир, который он знал краснощеким и веселым. И вот ему встретился франт с Востока, откуда все пошло… Нет, Тим не из тех, что задают вопросы. Когда Маркэнд хочет знать, как набирают шрифт, он учит его; когда он видит, что тот держит метлу, как лопату, он учит его. Но хоть ему и кажется странным, что житель Нью-Йорка, пускай с запозданием, хочет выучиться честному ремеслу, он учит его, держа свои мысли при себе.
Сейчас, опустив шторы, они сидят, как два старых приятеля, за кружкой пива…
— Да, — говорит опять Маркэнд, — газета становится лучше. Но я все-таки не совсем доволен.
Вот еще одно слово, не свойственное языку Тима: «доволен». Однако от этого парня немало занятного можно услышать, если сидеть спокойно и не обращать внимания на его слова, а только ловить смысл, скрытый за ними.
— Ведь это должна быть фермерская газета, — говорит Маркэнд. — А из чего, собственно, складывается жизнь фермера? Его дом и амбары; его жена и дети; его скотина; его земля и то, что на ней растет. Всем этим никогда и не пахло в «Звезде».
Тим делает глоток и выпускает из трубки дым.
— Помните, я говорил вам о нашей фирме в Нью-Йорке — табачном предприятии, где не чувствовалось даже запаха табаку. Единственный запах там — это запах денег. Так вот, черт возьми, почти то же самое и в «Звезде». А ведь на фермах, во всяком случае, пахнет не только деньгами.
В глубине комнаты стук, визг, лязг, треск, стук, визг… тишина. Тим Дювин рукавом отер губы и пошел к машине.
— Вот что странно у нас в Штатах, — говорит Маркэнд. — Можно заниматься каким-нибудь делом — с головой уйти в него — и не чувствовать, чем оно живо. У жизни свои особые запахи: запах детских игр, запах земли, запах любви. В Штатах боятся запахов.
Тим Дювин в глубине, у машины, ругает подручного; он делает вид, что не слышит и половины из того, что говорит Маркэнд. С грохотом, шумом, лязгом снова заработала машина. Тим возвращается к своему пиву.
Он допивает молча. Какое-то напряжение появляется на его лице, какая-то неопределенная тревога. Он пытливо глядит на бутылку, словно в ее пустоте заключен для него приказ. Он сосредоточивает взгляд и подбирает губы и в первый раз с тех пор, как Маркэнд знает его, произносит длинную и членораздельную речь.
— Как-то, — говорит он, — лет двадцать тому назад я работал в Топека. Была там одна женщина, что-то вроде кассирши и машинистки у патрона. Красивая такая женщина, большая, сильная. Мы все при ней казались словно другой, низшей породы. Я часто удивлялся: что она делает тут в конторе, когда ей бы надо быть женой первого человека в городе! Она не была замужем, хоть уже было ей под тридцать. Но чтоб путаться с кем-нибудь, этого тоже за ней не знали. Ни разу ее никто не встречал с мужчиной. Как только звонок в конце работы, так она сейчас шляпу пришпилит, лицо вуалью закроет и уйдет. Но она была счастлива. Ее лицо так и сияло счастьем, словно солнышко, на всю контору. Я все не мог понять, в чем тут дело. Потом случайно узнал. Как-то работал я сверхурочно, и патрон послал меня к ней, к этой женщине, домой, снести кой-какие бумаги, чтоб она переписала их вечером. Она жила на втором этаже. Вот я поднялся и стучусь в дверь. Никто не отвечает. Я опять стучусь. Может быть, ее дома нет? А меня, помню, в тот вечер ждала одна девушка. Не могу же я, думаю, посреди свидания оправить ей юбку и сказать: «Извините, но мне нужно сходить отнести тут один пакет». Может, оставить его на столе с запиской… если удастся войти. Поворачиваю ручку, дверь открывается. В комнате вроде темно, и я ничего не вижу. Потом вдруг вижу ее. Она стоит на коленях, у окна, подняв глаза к потолку, и молится. И она не перестает молиться, а я стою в дверях и двинуться не решаюсь ни туда ни сюда. Стою и стою, а она молится и молится. Потом она поднялась, и мне ясно стало: она все время знала, что я здесь. Но она молилась и не хотела ни открывать дверь, ни брать пакет, ни здороваться со мной, пока не кончит свою молитву. Подошла она ко мне, улыбается, как всегда. «Вы мне принесли что-нибудь?» говорит, и лицо у нее — как солнышко поутру.
Маркэнд удивленно смотрит на Дювина, который отвел глаза в далекий угол комнаты. Рассказ хорош, но к чему он? Маркэнд ждет заключения. Сзади стук, визг, лязг, тишина. Во взгляде Тима появляется облегчение. Он встает и начинает отстегивать пряжки своего комбинезона: пора домой.
Когда подошло время ежегодного съезда Лиги фермеров в Сен-Поле, Миннесота, Двеллинг сказал: «Вы, правда, не делегат, но почему бы вам не поехать?» — и Маркэнд согласился. Вчетвером (остальные двое были Смейл и Курт Свен) они сидели в душном купе для курящих, и поезд с трудом пробирался сквозь январскую метель. В Айове железные ограды уже скрылись под снегом, сугробы доходили чуть не до самых крыш ярко-красных амбаров; в полдень с севера налетела снежная буря, и освещенные окна фермерских домов мигали сквозь сине-серую пелену. Прерии забыли белого человека. Ревел паровоз, вагоны продвигались вперед, подрагивая плечами; дома, одинокие или сбившиеся в кучу, разрывали бесконечный снежный покров; по победу одержала тишина. Разговоры в вагоне, вертевшиеся вокруг политики или цен на продукты, не могли нарушить буревой тишины. От биения колес, хлопанья дверей на станциях, выкриков поездного буфетчика, разносившего сандвичи и кофе, стонов свистка тишина только сгущалась. Стоя у окна, Маркэнд не мог ничего разглядеть. В грозной тишине мира все слилось: темный ветер, темный снег, темные деревни (чьи огни взывали, точно гибнущие души); во всем была тишина.
Маркэнд не мешал остальным разговаривать. — Мир темен и тих, — говорил он себе. — Все людские слова и все людские машины не смогли нарушить тишины мира. Что делаю я в этом поезде, сквозь зиму идущем на север? Тишина. С севера пришла буря, — зачем мне спешить навстречу ей? Тишина… — Он подумал об апрельском утре, в которое он покинул свой дом. Девический апрель… — Зачем так долго оставаться вдалеке? На Востоке свет и тепло. Он вдруг почувствовал, что своим уходом нанес себе неисправимый урон, и это ощущение поразило его физически, мучительной болью. Это тело, которое всюду со мной, — не я. Я — это мой дом, Элен, Марта. Я — это мой сын… мой сын. Смерть Тони — это кара за мой уход… — В купе говорили о политике и ценах. Тишина объяла все.
Маркэнд стал думать о двух с половиной месяцах, проведенных им в Мельвилле. Два месяца! Когда в то утро Кристина привела его, онемевшего от утомления и бесприютности, в комнату, чем утолила она его голод? — Но я достаточно разумно жил в Мельвилле. Я работал, я учился, я помогал. Разумно и то, что я еду сейчас этим поездом. Двеллинг надеется на меня; я должен писать о съезде для «Звезды»; Смейл относится ко мне с уважением; старый Курт Свои — с доверием. Я не фермер, но они близки мне… мне близка их земля. И я не тратил попусту время. «Звезда», старина Тим, _действительно стала лучше_. Тим рассказывал в тот вечер об одинокой религиозной даме… но я не дама, не одинок и не религиозен. О Тим, ты знаешь кое-что, о чем не хочешь говорить другим… — Маркэнду вспомнилось прочитанное им за зиму в Мельвилле. Ему мало было изучить механику «Звезды», вертеться среди фермеров (в особенности когда он узнал, что поедет на съезд), беседовать с ними, стараясь больше слушать, чем говорить («Это самый лучший способ их убедить, миссис: Двеллинг. Вы только слушайте и дайте им говорить, и они сами себя уговорят вступить в Лигу»). В доме Двеллингов он нашел небольшую библиотечку социальной литературы… книги по большей части были довольно бесцветные, но на него они подействовали сильно. Он прочел очерки Хоу о датских фермерах, «Нищета и прогресс» Генри Джорджа, «Взгляд назад» Беллами, «Наш благодетельный феодализм» В.Дж. Гента. Его злоба нашла себе пищу в Майоровой «Истории крупных состояний в Америке», в стеффонсовском «Позоре городов». Там были также книги о социализме Снарго и Уоллинга; но теория марксизма оставалась за пределами его понимания. Были там еще комплекты журнала, называемого «Воззвание к Разуму», — социалистического издания, выходившего «тут же в Канзасе» и имевшего полмиллиона читателей. Сердце Прудона и Руссо, слабо отраженное в этих протестантских рефлекторах, впервые забилось для Маркэнда. В одном номере оказалась перепечатанной большая часть «Манифеста Коммунистической партии». Там была еще книга некоего Симковича, озаглавленная «Марксизм против социализма», которую Маркэнд прилежно изучал. Наконец, на запыленной полке он отыскал книгу Моргана «Древнее общество», и она затмила все остальное. Здесь, в самой Америке… в Неру… существовала высокая цивилизация. Морган вернул его мысли к Канзасу. — Что-то есть в этой Лиге фермеров! Что-то, для чего я готов работать. — Прекрасный был вечер в жизни Маркэнда, когда в первый раз он почувствовал, что сидит в Мельвилле не только из-за личного своего отчаяния и личного расположения к Двеллингу. Он поднял голову от своей книги и поглядел на Эстер и Фила, погруженных в какие-то сводки.
— Не смейтесь надо мной, — сказал он, — мне кое-что открылось сейчас. Вы делаете здесь, в Канзасе, большое дело — дело общегосударственного значения. Я помогал вам до сих пор потому, что… одним словом, из побуждений личного характера. Теперь я с вами потому, что хочу этого.
Теория движения была довольно основательной: она сводилась к требованию экономической автономии для фермеров, которые, вне всякого сомнения, являются солью земли. Маркэнд участил свои посещения ферм, пользуясь для этой цели «фордом» Двеллингов. Не слишком податливым материалом были лишенные воображения фермеры и их жены, которых цифры интересовали гораздо больше, чем слова. Но Маркэнду нравилось это. Они были как дети; ведь и детям хочется многого… конфет, печенья. По-видимому, их организм требует сахара, а организм фермера требует долларов. Природа этих людей (…Может ли быть, — думал он, — чтоб крестьяне Италии и Германии трудились больше?..) была мягка и плодоносив. И вот теперь, изучив теорию и людей, он едет в Сен-Поль, чтобы познакомиться с применением этой теории на практике. Маркэнд вглядывается в ночь. Тишина.
Он смотрит на трех своих спутников, уснувших на диванах купе. Рядом с ним Двеллинг; он похож на стареющего пузатенького херувима; у него хватает ума предоставить жене руководить им. Напротив сидит Смейл; он не слишком приятен на вид: нос и крохотные глазки борова… из-под настоящего человеческого лба; круглый рот готов проглотить луковицу. Курт Свон спит с разжатыми кулаками и сомкнутыми челюстями. В нем воплотилась земля, труд и воля земли. — Конечно, там будут такие, как Фил и Смейл… как я, но это съезд Свена. Все мы слуги Свена.
Маркэнд прислоняется головой к стеклу и видит отражение своих пытливо вглядывающихся глаз…
Они миновали полосу метели и достигли Сен-Поля, когда звезды застыли в ледяной синеве рассвета. Они прошли через мост над подъездными путями, откуда Поднимался черный грохот и белый пар, и у самого полотна увидали отель, закопченный дымом и ревом паровозов. В их номере с низкого грязного потолка свисала люстра с обнаженными газовыми рожками; вдоль стен стояли четыре койки. Свен и Смейл легли, не сняв шерстяного белья; Двеллинг натянул ночную рубаху поверх сорочки с длинными рукавами; только Маркэнд перед сном почистил зубы, надел пижаму и завернул газ. Он проснулся в одиннадцать часов, но в комнате все еще было темно: облака пара и копоти застилали окно. Он раскрыл его, высунул голову и увидел небо цвета лаванды; с южной стороны отеля, должно быть, светило солнце. Первое заседание съезда назначено было на два часа дня. Маркэнд оделся, побрился, плотно позавтракал и отправился в город.
Воздух был свежий; столбы дыма со станции поднимались прямо вверх и не загрязняли его. Маркэнд держал перчатки в руке. Добродушный старик почтальон заметил это и остановил его.
— Наденьте лучше перчатки, сэр, — сказал он, — можете остаться без пальцев.
Маркэнд повиновался. На сквере возле аптеки он увидел огромный термометр, рекламу виски. Было 28o [5] ниже нуля.
Он шел по Сон-Полю. Узенькие темно-красные улицы между жестким снегом и мягким небом; улицы, которые навели его на мысли о несообразных вещах… английский ростбиф, старое вино. Меж крутых откосов — Миссисипи в ледяной оболочке, словно символ дали и быстротечности. Отсюда дома лезли вверх толпой сытых простодушных румяных путешественников; собирались у высокого гребня — затейливого купола собора. Вернувшись в отель, Маркэнд вдруг почувствовал слабость, точно бежал целый час. Сердце его колотилось. Он опустился на стул в вестибюле и попросил рассыльного принести ему стакан виски. Плиточный пол, огромные кожаные кресла, набитые волосом, кричаще-пестрые плевательницы казались чуждыми этому городу, по которому он бродил, — как и трое друзей его, которые шли сейчас ему навстречу, тяжело ступая подбитыми железом сапогами.
Из «Сен-Поль рипабликэн»:
«Ежегодный съезд Лиги фермеров открылся вчера в два часа дня, в Ред-Мен-холле на… улице. Помещение было богато декорировано американскими флагами; портреты Джорджа Вашингтона, Авраама Линкольна и президента Вильсона украшали трибуну. Присутствовало около 500 делегатов, назвавших себя представителями фермеров Северной Дакоты, Южной Дакоты, Миннесоты, Висконсина, Мичигана, Айдахо, Монтаны, Небраски, Канзаса, Айовы и Колорадо. Вступительное слово произнес достопочтенный Эйса Текамсе Лаке из Второй баптистской церкви в Минниаполисе. Съезд открыл Кальвин Толе, местный адвокат, секретарь Лиги. Толе доложил о числе членов и о деятельности Лиги за истекший год, указав, что Лига фермеров растет и сейчас приобрела значительное влияние в шестнадцати штатах. Закончив свой отчет, он передал ведение собрания вождю Лиги, Артуру Верту, который был встречен овацией. Верт, пожалуй, в большей степени фермер, нежели Толе, так как он вместе со своим братом разводил пшеницу в округе Лукэй десять лет тому назад, до тех пор, пока не был предан суду как несостоятельный должник; после этого Верт счел себя способным повести организационную работу среди фермеров. В то же время он начал процесс против «Твин-сити элевейтор компани», железнодорожной компании НПРР и местного банка, обвиняя их в преднамеренно низкой оценке качества его пшеницы, но дело было прекращено еще до суда. В мертвой тишине Верт около получаса ораторствовал перед воинственно настроенной аудиторией, предупреждая фермеров, что, если они в самом непродолжительном времени не научатся хитрости у горожан, лакомый кусок будет у них отнят. Он сказал также, что устал вести борьбу и нуждается в отдыхе, и просил на будущий год избрать другого вождя. Сказав: «На повестке дня замещение выборных должностей», он быстро покинул зал».
Из «Нор каунти лидер»:
«Наш уважаемый собрат «Сен-Поль рипабликэн» своим отчетом об открытии ежегодного съезда Лиги фермеров еще раз подтверждает справедливость слуха о том, что ему свойственно носить наушники (мешающие слышать) и шоры (мешающие видеть). «500 делегатов»! 1008 полноправных делегатов и кандидатов (главным образом фермеры-арендаторы) из четырнадцати штатов уже сидели на деревянных скамьях Ред-Мен-холла, когда стукнул молоток председателя. Наш упомянутый выше уважаемый современник приводит далее старую историю о ферме Верта. Всякому известно, что Артур и Корнелиус Верт имели в округе Лукэй прибыльное хозяйство, которое вели вплоть до того времени, как железнодорожной компании НПРР понадобилось проложить в этом месте подъездную ветку к Ойонскому водопаду. Они предложили Вертам смехотворную сумму за их землю и получили отказ. Тогда они упали на колени и вознесли к небу молитвы о помощи. И в то же лето пшеница Вертов, всегда расценивавшаяся по группе А, была вдруг отнесена к группам C и D. И банк, который давал Вертам ссуду по закладным, отказал им в дальнейшем кредите. Вот почему обанкротился Артур Верт. Земля была за бесценок приобретена с торгов компанией НПРР, которая ненужные ей участки перепродала племяннику тогдашнего председателя банка. А если это неверно, отчего же «Твин-сити элевейтор», НПРР и банк не привлекут нас за клевету?»
…Маркэнд ощущал отраженный жар их тел, до самого потолка наполнявший низкий зал. Его глаза не отрывались от Верта, но он лишь видел длинную тонкую фигуру в поношенном, слишком тесном костюме, а гнусавый резкий голос слышал весьма смутно. Он вдруг почувствовал себя одиноким; напряжение вызвало в нем слабость, словно, проснувшись вдали от дома, он увидел свое тело в непривычном и опасном положении. И тогда ему пришло в голову, что это чувство одиночества он испытывал не за себя только, но и за фермеров. Все они далеко ушли от своего дома. Все, кроме Верта… В тишине Верт спустился с подмостков и пошел вдоль стены, к которой прислонился Маркэнд. Маркэнд увидел серое худое лицо, говорившее о живом уме и горькой жизни. Верт вышел из зала. В последних рядах вскочил с места худой чернобородый фермер.
— Меня зовут Питер Смит! — крикнул он. — Я из Айдахо. Знайте, братья, что я новоявленный святой! Слушайте же, что я скажу вам. Мы были свидетелями слабости нашего вождя, который просит нас освободить его. Мы должны были почувствовать в его словах почти гнев против нас. Это справедливый гнев — мы заслужили его. Но разве каждый из нас не знает, что это гнев любви? Мы недостаточно умны, мы недостаточно чисты, сказал брат Верт. И вот вся Лига в опасности. Друзья, знаете ли, что я увидел, слыша, как Верт, наш вождь, укоряет нас и хочет нас покинуть? Я увидел господа Иисуса, отвернувшегося от мытарей и фарисеев. Но разве он позабыл свое стадо? Так и Артур Верт не позабудет нас. — Поднялся страшный шум, потом снова все стихло. — И скажу вам, братья: когда я увидел мучительную любовь к нам этого доброго человека, открылось мне, что Артур Верт, подобно Моисею, призван повести свое стадо к спасению.
Другие делегаты более деловым образом поддержали предложение Смита и единогласно потребовали повторного избрания Артура Верта.
Тем временем Верт прямо со сцены направился в маленькую комнату во втором этаже, где ожидала его небольшая группа лидеров Лиги: Чарльз Даллас — сенатор от Северной Дакоты, Ян Януссен — банкир из Южной Дакоты, Бернард Кадмэн — крупная шишка в администрации штата Айова, Фрэнсис Барни чикагский еврей, главный редактор всех изданий Лиги, секретарь Лиги Кальвин Толе, который передал временному председателю несложную обязанность представлять ораторов собранию, и еще человек пять-шесть. Эти люди знали, что остальная часть заседания сведется к болтовне. И они сошлись здесь, чтобы по-деловому решить вопросы съезда. Наконец посланный из зала явился предупредить Верта о его избрании.
— Сейчас иду, — сказал Верт. — В восемь мы снова встречаемся здесь, в этой комнате, и занимаемся отчетом казначея. Каждая цифра должна говорить о том, о чем мы хотим, чтобы она говорила. Дела хватит до полуночи. — Он возвратился в зал.
— Хорошо, — услышали делегаты его резкий, отрывистый голос, — я согласен. И я буду бороться. Все равно, я бы так же боролся за вас и в том случае, если б вы сделали меня снова рядовым членом Лиги. Надеюсь, вы знаете, как поступить с другими выборными. Если я хороший работник и заслужил повторного избрания, то и они хорошие работники. Завтра в десять часов утра мы услышим отчет генерального казначея. Ложитесь сегодня пораньше спать — вам понадобится свежая голова, чтобы понять этот отчет, разобраться в нем, обсудить его, подготовиться к голосованию за бюджет будущего года. Деньги — наше оружие, об этом не забывайте… А теперь благодарю вас, друзья. Спокойной ночи!
Отчет казначея и бюджет, тщательно разработанный Януссеном, Толе, Кадмэном и Барни, прошли на утреннем заседании без сучка, без задоринки. Был объявлен перерыв до четырех часов. В перерыве Верт созвал совещание руководителей и организаторов отдельных штатов.
Двеллинг волновался; наконец-то подошла и его очередь! Свой доклад о Канзасе он знал наизусть. Но за завтраком он почувствовал страх.
— Идем с нами, — сказал он Маркэнду. — Ведь можно, чтобы он присутствовал, правда? — обратился он к Смейлу. — Говорить он ничего не будет.
Смейл улыбнулся.
— Я устрою это, — сказал он. — Вы прямо пойдете вместе с нами. — Он думал о том, что у Маркэнда, наверно, есть деньги, и о пачке нефтяных акций, лежавших в его кармане.
Тридцать человек за длинным столом смолкли, когда отворилась дверь и вошел Верт, а с ним Толе и Барни, оба небольшого роста. Верт прошел к председательскому месту, сел на стул, бросил на пол окурок сигареты, заложил большие пальцы в карманы жилета и высоко поднял голову.
— Так вот, — сказал он, — разговор простой. Мы оказались кучей сосунков, и нас здорово отшлепали. Единственное, чего мы добились со всей своей кутерьмой, — встревожили западных молодцов, и теперь они готовят против нас свою тяжелую артиллерию. Еще до начала предварительных выборов в одних только Дакотах, Южной и Северной, будет собрано десять миллионов долларов наличными, и Лига, позорно провалив борьбу, останется с носом.
Маркэнд увидел, как Двеллинг, сидевший рядом с ним, судорожно глотнул слюну и сильно побледнел.
— Какого черта вы, собственно, дожидались? — дребезжал Верт, оглядывая сумрачные лица вокруг себя. — Головы у вас нет на плечах, а если и есть, так от нее мало проку. Не успеете вы попасть домой и повстречать своих земляков, банкира, и лавочника, и местного адвоката, как забываете все, чему вас учили и я, и Толе, и другие. Пляшете на задних лапках под их дудочку. — Верт со стуком опустил на пол передние ножки своего стула, встал и наклонил голову, руками упираясь в стол. — Я не могу спасти вас. Уже десять лет я участвую в борьбе. Мы теперь целая армия, мы выросли; во всяком случае, мы уже достаточно взрослые для того, чтоб нас не шлепали, как сосунков. Посмотрите-ка на окружного прокурора, которого мы выбрали в Бисмарке. Первую же приманку, что ему бросили, он проглотил вместе с крючком. Чего стоит один тот билль, который наши идиоты пропустили в Висконсине! Вся страна смеется над ним. Но нам будет не до смеха, когда при следующих выборах он даст себя знать. Какой толк посылать наших людей в законодательные учреждения, когда они не умеют отличить закон от ловушки? За все время вы ничему не научились — не хватило смекалки научиться чему-нибудь. А горсточка людей тут, в Сен-Поле, не может сделать все. Не можем мы влезть в шкуру всех членов законодательных собраний от Оклахомы до Миннесоты. И никто не давал нам права самим издавать законы: мы живем в демократической стране, черт подери! Я говорю то, что думаю, друзья. Это не речь для печати, это простые слова о настоящем деле. Время митингов кончилось, пришла пора расчета. И каждый штат, где только есть у нас организация, очень скоро почувствует это. Вы потонете в литературе, направленной против Лиги; к вашим женам станут ходить агенты, агитирующие против Лиги; каждая газета, которую вы вытащите утром из своего почтового ящика, будет клеветой на нас. Каждого дурака выставят на посмешище, а кто чуть поумнее, того ждет провокационная ловушка. Суд, церковь, полиция все будет против нас. А для всей головки, включая и меня, тоже ловушку придумают, будьте спокойны. Неужели вы думаете, что торговцы пшеницей, и банкиры, и страховые монополисты на Востоке сидят и ждут, пока мы отнимем у них лакомый кусочек? Ничего подобного! Вопрос только в том, что мы можем сделать. — Верт снова сел, на этот раз вплотную придвинув стул к столу. Теперь слушайте. У тех, на Востоке, хватит ума и денег, чтобы добром или злом заставить наших фермеров голосовать против самих себя. Об этом не забывайте. У нас же нет ни ума, ни денег. Но все-таки у нас кое-что есть… Наше преимущество в том, что нас много и мы на месте. Прямая борьба с нами им будет стоить миллионы. Правда, если понадобится, они заплатят. Но если мы сумеем предложить им план, который приведет их к цели и в то же время не потребует от них особых денежных затрат, они прислушаются.
Он начал объяснять свою стратегию. Она сводилась, по существу, к мировой сделке с республиканскими _верными_, с хранителями денег. Она означала победу Лиги на бумаге, победу Лиги в воображении одураченных фермеров… ценою самого существа фермерской программы. Действительным автором плана был Кальвин Толе, маленький адвокат с головой Наполеона, сидевший молча возле Верта. Эти двое, вместе с Кадмэном, мечтавшим о владычестве над Айовой, и Барии, который хотел (наживаясь на этом) издавать чтиво для пяти миллионов фермеров, разрабатывали и совершенствовали план долгие месяцы перед съездом. Здесь на бумаге жили «контролируемые государством» элеваторы Лиги, бойни, страховые компании и банки, кооперативы Лиги и чиновники, регулирующие цены… все в тех же надежных руках, в которых они и сейчас находились.
— Фермеры, — продолжал Верт, — никогда не поймут, в чем разница. Мне грустно говорить это, потому что я десять лет отдал борьбе за них и, черт их возьми, по-прежнему люблю их. Они слишком тупы, чтобы понять. Но они будут гораздо счастливее, воображая, что сами выбирают себе хозяев. Они должны иметь хозяев, и хозяева должны получать прибыль. Но хозяева не могут быть тупыми — следовательно, фермеры ими быть не могут.
Заговорил Кадмэн, грузный хитрый человек, у которого глаза были спрятаны за очками, а слова стекали, как вода, с тонких губ.
— По этому плану мы… все вы… остаетесь вместе, чтобы защищать фермеров.
— Будем говорить прямо, — сказал Верт. — Либо мы все остаемся, потому что готовы сотрудничать с людьми, правящими нашей страной, либо… если уж уйдем, то все вместе.
— Видите, — сказал Кадмэн, — при таком положении каждый из нас в своем районе получает контроль над прибылями, над нашей долей в них, правильный учет, распределение и все такое. То есть, я хочу сказать, мы становимся вроде как бы… э… э…
— Контрагентами, — подсказал Толе.
— Да, — сказал Верт, — контрагентами фермеров. — Он выждал минуту. Без нас они ничего не добьются. Они не могут править нашей индустриальной страной и никогда не будут ею править. Если они будут действовать заодно с нами, с теми, кто сумеет использовать их численность и их строптивость в их же интересах, они еще чего-то добьются. Если нет — да поможет им бог!
Маркэнд был бледен и с трудом глотал слюну. Он поглядел на Двеллинга; тот уже пришел в себя и сиял.
Никто не пытался возражать.
— Предоставьте все дело нам, — сказал Верт.
И вожди фермерства четырнадцати штатов, представители миллионов фермеров, не задавая вопросов, с радостью голосовали за то, что Маркэнд считал программой предательства.
— Победа на предварительных выборах обеспечена, — злорадно усмехнулся Толе.
— Еще бы! — откликнулся Барни. — Таких лозунгов, как у нас, не имела еще ни одна партия во всех США с самой Гражданской войны.
Верт пошел к двери, и на пути взгляд его встретился с взглядом Маркэнда. Он остановился. Верт вынес этим людям смертный приговор и потом отложил его исполнение; ликуя, они толпились вокруг стола. Маркэнд и Верт были одни, лицом к лицу.
— Вы откуда? — послышался решительный голос, и Маркэнд отметил в нем скрытую горячность.
— Из Нью-Йорка.
— Из города?
— Да.
Верт кивнул, как бы самому себе.
— Как вы попали сюда?
— Я работал в Канзасской организации. Местное руководство пригласило меня на съезд.
Верт уловил возмущение во взгляде Маркэнда, и Маркэнд понял это. Его удивило, что Верт просветлел и улыбнулся.
— Вот и прекрасно, — сказал он, — очень рад, что вы с нами. Приходите на все заседания, когда угодно, сколько угодно.
Его окружила большая группа людей.
— Даллас? — послышался его четкий возбужденный голос. (Сенатора Далласа в комнате не было.) — Даллас — осел. Потому-то мы и посылаем его в Вашингтон. Он там будет в своей тарелке. — Никто не обращал внимания на Маркэнда. — Пусть Ян Януссен держится за свои цифры и за свою Нагорную проповедь. — Верт смеялся. — Все остальное сделаем мы. Но нам нужно пятьдесят таких, как Даллас… Вы должны найти их. Честных последователей Эндрью Джэксона или Эйба Линкольна. Мы всех их пошлем в сенат. (Взрыв смеха.) Разве вы не понимаете? Пока у нас там будут сидеть люди, которые умеют произносить нужные речи и рекламировать Лигу, банкиры не посмеют проглотить нас. Придется им поиграть с нами в мяч. А большего мы не вправе ожидать.
— Именно так, — раздался хриплый голос редактора Барни. — Если у массы нет ни ума, ни денег, мы должны защищать ее патриотическими речами.
Чей-то тихий недовольный голос попытался возразить. Борт оборвал его:
— Вам сказано, что делать… Не старайтесь понять!
И тридцать вождей воинствующего фермерства вереницей потянулись к двери.
Маркэнд стоял у входа в зал, где Барни делал доклад об изданиях Лиги; к нему присоединился Ян Януссен. Сельский банкир был крепкий пожилой человек с сонным, неподвижным взглядом и суровым ртом. Он был привержен к букве Библии.
— С Нагорной проповедью в качестве программы, — говорил он, — я надеюсь стать губернатором. — Ему понравилось, как Маркэнд слушает его, и он пригласил его позавтракать. Знакомым, городским духом пахнуло на Маркэнда от восторженных слов этого человека; он узнал в них привычные интонации приказчиков табачных лавок, официантов закусочных, коммивояжеров у стоек баров. Маркэнд почувствовал себя одиноким. У дверей ресторана они столкнулись с невысоким господином лет шестидесяти, запакованным в беличью шубу; из-под его широкополой шляпы торчали густые, совершенно белые волосы.
— Познакомьтесь: сенатор Даллас, — сказал банкир. — Позавтракаете с нами, Чарли?
Когда тот вылез из своей шубы (тесемочный галстук, крахмальная манишка, костюм из темной шерстяной ткани), Маркэнд почувствовал: вот этого человека можно любить. Немудрено, что он не был «за кулисами» съезда. У Далласа было детское лицо (и детский аппетит); голубые глаза с нежностью устремлялись на ближнего или с гордостью — на конституцию и революционных предков. Ко всему, что лежало посередине, к миру, где люди покупали друг друга, продавали и уничтожали, он был слеп. Из главного города своего округа, где он занимался юриспруденцией и произносил речи на всех патриотических митингах (великий оратор был Чарльз Ф.Даллас), он был призван послужить штату в качестве сенатора. Таким образом, добродетель все еще вознаграждалась, и США, поскольку Даллас являлся их представителем, все еще оставались страной Вебстера и Эйба Линкольна. Он со вкусом съел две тарелки бобов со свининой и кусок пирога, запив все это несколькими чашками кофе.
— Верт? — говорил он. — Послушайте, друзья, что я вам скажу. — Он всей салфеткой провел по своим устам. — Я был очень популярен в своем штате целых тридцать лет. Но кому я обязан тем, что теперь я выборный сенатор? Скажу вам. Одному человеку — Артуру Верту. Мои друзья там, дома, никогда не додумались бы послать меня в сенат. Сказать вам по правде, я и сам об этом не думал. А вот Верт подумал. Вот мое мнение о Верте! Верт знает, за что я стою, — и Верт стоит за меня.
Верт назвал его ослом перед целым собранием. Он и был ослом. Маркэнд почувствовал к нему нежность.
Все пять дней, пока длился съезд, Маркэнд свободно входил и выходил, слушал выступления отдельных ораторов и группировок, присматривался, не в силах рассуждать, чувствуя еще острее одиночество и печаль… напряженность разрыва с самим собою… какой давно не испытывал. Одно слово все время приходило на ум: это _политиканы_; и один вопрос: где же фермеры? Он съездил в Миннеаполис и был поражен, насколько тот отличается от Сен-Поля. Чистый светлый город, по цвету напоминающий пшеницу; но была в его аккуратности какая-то сухость, которая помогла Маркэнду понять ненависть фермеров к посредникам. Посредником был этот город. Ликвидировать посредников — значило бы ликвидировать Миннеаполис, его надменные дома, его чванные бульвары. Сен-Поль был неряшливее и живее. Оба города — грабители (это ясно из книг Двеллинга). Поля пшеницы и люди, которые взращивают ее, создали города-посредники, и те обратились против них. Тогда, ища защиты, они объединились в Лигу фермеров — и что же?! Лига породила посредников, политиканов, которые полонили Лигу и продали фермеров. Что все это значит? Здесь есть какой-то закон, не подмеченный серьезными книгами Двеллинга. Маркэнд присматривался, взвешивал… Он вернулся назад и наблюдал за Бернардом Кадмэном, политическим воротилой из Айовы. Он наблюдал за Фрэнсисом Барни, все время пыхтевшим, словно насос. Он видел Толе, безмолвно скользившего по коридорам от одной комиссии к другой. Когда ему удавалось, он задерживал взгляд на Берте: худощавое лицо, невзрачное, но выразительное, было печально; в складке губ крылось страдание. И он видел рядовых членов Лиги, среди них фанатиков, подобных Питеру Смиту (подобных Деборе?), которые втискивали старое Евангелие в новые лозунги; но большинство были наивные труженики, которые хотели покрепче владеть своей землей, ускользавшей, как им смутно казалось, от них. И все они легко поддавались на призыв к «лояльности», к «выполнению долга». Какой-то закон связывал тех политиканов с этими фермерами…
В последний день Януссен отыскал Маркэнда и снова повел его с собою завтракать, на этот раз без посторонних, в фешенебельном городском кафе. Этот большой, грузный человек все время ерзал всем телом, словно что-то в нем искало выхода. Наконец:
— Слушайте, Маркэнд. Почему бы вам не заехать на денек-другой ко мне? Я живу в Картьере, Южная Дакота. Всего ночь езды. Я хотел бы посоветоваться с вами относительно… предвыборной кампании.
Маркэнд колебался: кроме обратного билета в Мельвилль, у него было тридцать долларов, скопленных из жалованья в «Звезде».
— Это вам ничего не будет стоить, — сказал банкир. — Чисто деловая поездка.
Своих трех канзасских спутников Маркэнд видел мало. Курт Свен упорно и неутомимо высиживал на всех пленарных заседаниях; одному небу известно было, что он выносил оттуда. Смейл неугомонно трудился, точно хорек, и его пачка нефтяных акций стала значительно тоньше. На Двеллинга жалко было смотреть. Он был ничто на съезде — и знал это. Если б только Эстер… но Эстер, по счастью, не было там! Ни в большом зале, ни в комнате совещаний не довелось ему прочесть свой доклад о Канзасе. Он был представлен Верту и Толе, по, пройдя мимо него в коридоре, занятые разговором, они не узнали его. Один Барии утешил его, похвалив «Звезду» и сказав: «Вот это главное, дружище: не громкие слова _здесь_, а работа _дома_». Все же неприятное значительно перевешивало приятное. Никто не останавливался поболтать с Филом Двеллингом в коридоре (как с Маркэндом); он не завтракал в ресторане ни с одним сенатором. Он был так напуган всем этим шумом, что с радостью обедал один или в обществе Свена; тогда ему становилось немного легче, но его зависть не унималась. Чувствуя его настроение, Маркэнд умолчал о приглашении Януссена.
— Я хочу еще поболтаться тут несколько дней, — сказал он.
— Но вы ведь вернетесь, правда? — В голосе Двеллинга были тревога, подозрение и вместе с тем облегчение.
— Ну конечно, вернусь. — Маркэнд сделал попытку улыбнуться. — И очень рад буду вернуться! Тут нам не место, Фил.
— Что вы хотите сказать?
— Мы поговорим об этом… когда снова увидимся.
Селение Картьер — частокол каркасных домов, поставленных почему-то среды обледенелых просторов дакотской долины. Банк Януссена, процветавший в этой маленькой фермерской империи, был сложен из серого камня, с красной железной крышей. Его личная резиденция являла собой затейливое строение с башенками и эркерами. Когда они приехали, жена его готовила завтрак, а дочь накрывала на стол. Хозяин и гость вдвоем посидели в столовой, комнате с панелями красного дерева; огромная опрокинутая чаша венецианского стекла бросала свет на серебро и полотняные салфетки. Потом они отправились в кабинет, и банкир изложил свой план. Он был довольно прост. Южная Дакота штат, населенный христианами; почему бы не стать губернатором по христианскому мандату? Януссен вытащил свои брошюры — целые страницы усыпаны цитатами вроде: «Блаженны нищие духом», «Если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее», «Любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас». Что до практических деталей, он в общем присоединялся к программе Лиги. Но главный упор делал на духе.
— Я хочу улучшить программу Лиги. Она чересчур практична. Ни один американец не голосует только ради своего кармана. Карман и душа должны идти рука об руку.
— Разумеется.
— Обратите внимание на мой лозунг — он будет помещен в конце каждой брошюры и каждой афиши.
Маркэнд прочел:
Обратитесь к св. Матфею, гл. 5.1.
Прочтите Нагорную проповедь Христа,
Верите ли вы в нее?
Это и есть моя платформа.
Если вы христианин,
Голосуйте за Яна Януссена.
— Ну, что вы скажете?
— Проповедь — вещь хорошая, — сказал Маркэнд и помедлил. — Думаете, вам удастся применить ее на деле в Южной Дакоте?
— Не вижу причин сомневаться. Вопрос вот в чем: будут ли за нее голосовать?
— Я бы сказал: да, если только вы сумеете их убедить, что действительно примените ее на деле. Но если вы уже…
— Об этом вы не беспокойтесь. Я спрашиваю вас об одном: правильно ли я изложил это? Как сказать еще лучше… еще убедительнее?
— Понимаю. — Маркэнд медленно кивнул. — Вы не спрашиваете моего совета о том, как вам осуществить заветы проповеди, если вы будете избраны. Вы только хотите, чтоб я помог вам использовать проповедь… для выборного лозунга?
— Вот именно.
— У вас уже есть определенный план на случай, если вас выберут?
Крупное тело задвигалось, и взгляд стал жестче.
— Конечно. Самое важное — это предварительные выборы…
— Понятно.
Януссен представил Маркэнду свою жену и дочь совершенно таким же тоном, каким говорил: «Вот ваша спальня, вот уборная». (Но он испытывал больше гордости, показывая ванную, сверкающую кафелем и фарфором.) Женщины не сели за стол вместе с мужчинами. Маркэнд стал замечать…
Дочь, подававшая завтрак, была высокая девушка лет семнадцати, с глазами, которые глядели на него словно из-за железной решетки… на него, друга ее тюремщика. Она была похожа на отца: походкой, пропорциями тела, разрезом глаз, соотношением носа и рта. Но и глаза, и горькая складка губ говорили о такой ненависти к отцу, что сходство становилось жутким. Казалось, будто часть Януссена в ненависти отделилась от его тела и стала противотелом, противодухом: плоть женщины против плоти мужчины, ее ненависть против его себялюбия. В матери, запуганной и бесформенной, видно, ничего не осталось от той, какой она была когда-то.
После обеда Януссен поднял вопрос о предвыборных речах. Он думает совершить агитационную поездку по всему штату. Не хочет ли Маркэнд сопровождать его, на выгодных условиях, в качестве секретаря и советника? Маркэнд отказался. Тотчас же Януссен стал торопливо забрасывать его вопросами. Он как будто напоминал Маркэнду о том, что им оплачен его железнодорожный билет и что банкир, даже в том случае, когда он друг фермеров, привык получать полностью то, за что он платит деньги. Поэтому Маркэнд принялся за выполнение своей части обязательств, давая советы, исправляя фразы — и в то же время томясь желанием поговорить с дочерью банкира.
После ужина Януссен вышел. Маркэнд сидел один, покуда девушка убирала со стола.
— Присядьте со мной, выпьем по чашке кофе.
Она бросила на него взгляд, полный презрения и горечи, и вышла в кухню.
Поздно ночью в Картьере останавливался поезд, идущий на Сен-Поль. Этим поездом Маркэнд и решил ехать, несмотря на протесты Януссена. Он пошел в кухню попрощаться: обе женщины уже исчезли оттуда.
Он сидел в душном вагоне, докуривал и снова набивал свою трубку, подхлестывая свое негодование. — Вот вам банкир, который живет в доме с панелями из красного дерева и замучил жену и дочь домашней работой. Без сомнения, он выжимает последний цент из должников и тратит деньги, чтобы пройти в губернаторы с Нагорной проповедью в качестве закона для всего штата. — По возмущение вспыхнуло в Маркэнде и улеглось: глядя на Януссена, он видит самого себя. — А что я сделал со своей женой ради своего спасения?
Его трубка погасла; успокоившись, он пытается представить рядом с Януссеном и его забитым семейством Маркэнда и его семью… — Януссен должен идти своим путем. Его жена должна по-прежнему медленно умирать, не слыша ни одного ласкового слова, которым могла бы питаться ее любовь. (Женщины не могут жить без любви.) Девушка (горькая складка губ и черные глаза) в один прекрасный день уйдет из родного дома, сохранив в сердце холодную ненависть к отцу и еще более холодное презрение к матери. И если какой-нибудь добрый человек станет искать ее любви, она будет оскорблять его, хотя бы на гибель себе, чтобы отомстить своим родителям. Януссен? Избранный или забаллотированный, он размотает все свои денежные излишки и в какой-нибудь год финансовых затруднений обанкротится, а его вкладчики добрые люди, которых он собирается спасать Нагорной проповедью, — потеряют последние свои гроши. Януссен, факир на час, должен продолжать свой путь. Я должен продолжать свой.
В Сон-Ноле он занял номер в том же отеле; чувство дали и одиночества стало его плотью. — Я буду жить в этой комнате, пока хватит денег. О, хоть бы что-нибудь путное сделать в Мельвилле! Хоть бы одну истину вынести из мучительных дней съезда, из всего прочитанного, из всех встреч с фермерами. О, применить бы эту истину на деле… Заставить Двеллингов понять ее и применить на деле! — Он потребовал перо и бумагу; он сидел долгие часы в бессолнечной комнате, изо всех сил стараясь излагать свои мысли как можно понятнее.
Усталый и словно постаревший, Маркэнд снова в Мельвилле. — Кто изменился, я или они?
Кроме Тима Дювина, Кристины и Клары, все, казалось, стали иными. В последний день, проведенный в темной комнате в Сен-Поле, Маркэнд взял листки со штампом отеля, на которых против аккуратно выписанных вопросов стояли неразборчивые, стертые, вновь написанные и вновь перечеркнутые каракули ответов; взял и разорвал на мелкие клочки. Только одно было ясно: — Я утрачиваю сознание, что в Мельвилле делал полезное дело, и эту утрату не могу перенести. — Эта утрата и стала тем растущим чувством одиночества, которое не покидало его с первых дней съезда. На все другие вопросы: в чем правда Лиги? в чем ее ошибки? нужны ли фермерам политические деятели? должны ли политические деятели быть бесчестными и неразборчивыми в средствах?.. — у него был лишь один ответ: не уверен, недостаточно знаю, чтобы быть уверенным. — Лучше вернуться к работе в «Звезде», как будто бы ничего не случилось. — Он попытался заняться чем-то другим — и вот терпит неудачу.
Его сомнения проникают в беседы с Двеллингом, который передает о них Эстер, сочатся непонятной враждебностью… к чему? Однажды в разговоре с Двеллингом и Смейлом он вышел из себя.
— Да что с вами такое наконец? Конечно, мы победим на выборах! Но ведь вы же сидели в комнате совещании так же близко к Верту и Толе, как и я. Что же вы, спали… или вам просто наплевать? Вы не знаете, что ценой нашей победы на выборах будет потеря… _потеря всего_ раньше времени и по доброй воле…
Смейл улыбнулся:
— Маркэнд, политика — не религия. Но даже и в религии мы соглашаемся на компромиссы, соглашаемся довольствоваться половиной хлеба.
— Раскрашенный камень — это даже не половина хлеба! — закричал Маркэнд.
Фил тихонько сел на стул (они разговаривали в его маленькой библиотеке, а Эстер была на кухне).
— Что вы хотите сказать, Дэв?
Кроткий, взволнованный тон его вопроса тронул Маркэнда. Он стал объяснять им, что именно он хотел сказать; неожиданно для себя самого он был очень красноречив, и по мере того, как лились неизвестно откуда взявшиеся слова, прояснялись его мысли.
— …Я не оспариваю необходимости компромиссов в политике. Но если идешь на компромисс, нужно внимательно смотреть, что получаешь взамен того, чем поступаешься. План Верта сводится, коротко говоря, вот к чему: фермерам не справиться самим. Они слишком слабы, слишком разрозненны, слишком бессловесны. (Я этого не думаю.) Хорошо, будем считать это доказанным: фермерам нужен союзник. Где ищет союзников Верт? В том самом лагере, который издания Лиги каждой строчкой обличают как вражеский стан. Есть ли в этом смысл? Если вам нужен союзник, почему вы идете на Уолл-стрит и в Чикаго? А вот я скажу вам почему. Вы всего только кучка мелких собственников, озлобившихся на крупных собственников в стремлении получить больше прибыли. Немудрено, что вы входите в соглашение с вашими старшими братьями. К тому же они еще в умеют произносить патриотические речи.
— Что же вы предлагаете? — спросил Фил, так как Смейл молчал, задумчиво ковыряя во рту золотой зубочисткой.
— Фермеры — производители, — сказал Маркэнд. — Они должны блокироваться не с эксплуататорами, а с производителями… с другими группами эксплуатируемых производителей.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать и говорю: с рабочим движением.
Двеллинг и Смейл встали одновременно.
— Боюсь, Маркэнд, — Смейл снова сел, — что вы не знаете фермера.
— Может быть. Но я прекрасно знаю, что вы думаете о фермере. Что он в тысячу раз выше всякого, кто работает на фабрике или заводе; что его земля и орудия принадлежат ему. Я это знаю. И вот это именно и вредно для фермера. Если он не сумеет понять, что его независимость существует только на бумаге и что эта бумага заперта в подвалах банкиров и посредников, он и сам в конце концов попадет туда же, в те же самые подвалы, крича при этом: «Да здравствует свобода!» Фил, фермер должен узнать истину — вот в чем могут помочь ему Лига и «Звезда». И все мы. Фермер должен превозмочь свои ложные представления о том, что он независим, что у него есть что-то общее с денежными мешками, которые правят страной. Конечно, ему нужны и кооперативные элеваторы, и распределители, и низкопроцентные займы, и все прочее, о чем говорится в программе Лиги. Но если смысл всех этих организаций только в том, чтобы сделать его соперником Уолл-стрит, тогда фермеры не более как мелкие капиталисты, обреченные на неудачу… Верт сказал вам… в бою с крупными капиталистами. Единственный выход для фермеров в социализации оборудования — от тракторов до скотобойни — и обмене продуктов по самой дешевой расценке с другими производителями (я имею в виду рабочих), которые в то же время должны социализировать свое оборудование, чтобы предоставлять свою продукцию фермерам на тех же условиях. Вот что я хочу сказать, — голос Маркэнда смягчился, и он повернулся к Филу, который все еще стоял. — Опасно позволять фермеру думать только о том, чтобы продавать закупщику: ему приходится тогда вести игру со специалистами по продаже и покупке — людьми, которые во много раз хитрее, конечно, и лучше организованы, чем он, так как они прежде всего торговцы. Почему Лига не разъяснит фермеру, что он должен продавать _потребителю_? То есть объединиться со всеми, кто, как и он, является и производителем, и потребителем? Тогда он будет иметь дело с равными себе.
— Без закупщиков нельзя, — наставительно заявил Смейл.
— Кто это сказал? — возразил Маркэнд и сам изумился своим словам.
Не слыша ответа, он повернулся к дверям и на пороге увидел Эстер.
Маркэнд больше не писал передовиц для «Звезды округа Горрит». Двеллинг стал рано появляться в редакции; смущенно, но твердо он заявил: «Я как-то все выпустил из рук. Нужно, пожалуй, больше самому заниматься делом». Маркэнду любезно предоставлялось делать разметку, править корректуру, писать и редактировать авторские статьи.
Если ему приходила охота съездить побеседовать с каким-нибудь фермером, всегда оказывалось, что «форд» занят. Обычно тугой на понимание такого рода обстоятельств, Маркэнд должен был в конце концов осознать, что он снова стал гостем в Мельвилле, гостем, для которого находилось все меньшей меньше дела… нежеланным гостем.
Теперь, проходя по главной улице, он замечал, что дружеские приветствия соседей становятся все короче и холоднее. Фермеры, заходившие в «Звезду», здоровались с ним как-то неловко и поспешно отворачивались к Двеллингу.
Кристина не изменилась; как всегда, она держалась приветливо, но отстраненно, поглощенная своими внутренними противоречиями, придавленная своей скорбью. А Эстер стала чаще улыбаться, заботясь об его удобстве. Потом настал тот день, решающий день, когда Маркэнд узнал, что ее улыбка лжива. Вся картина его постепенного отлучения от дел Мельвилля и Лиги с головокружительной неожиданностью развернулась перед его глазами, и Маркэнду стало ясно, что эта женщина всему причиной.
Эстер Двеллинг хотела достигнуть власти через возвышение своего мужа; путь к власти лежал не через поиски глубокомысленных ответов на отвлеченные вопросы, а через победу на выборах. Этот пришелец с Востока некоторое время был нужен для осуществления ее планов, и она держалась за него; теперь он стал опасен, и она выживала его. Это было очень просто. И так же прост был ее метод. Смейлу, Свену, Паару, всем мужчинам, кроме мужа, которых она встречала, и их женам она говорила о своем разочаровании в Дэвиде Маркэнде. Она, доверчивая женщина, полюбила его и навязала своему мужу. Но Фил оказался умнее ее; он разоблачил пришельца с Востока. Дэвид Маркэнд — не кто иной, как социалист и анархист, по-видимому подосланный какой-нибудь _мафией_ нью-йоркских банкиров, чтобы пробраться в Лигу и посеять в ней смуту. «Но с таким бдительным человеком, как Фил, не так-то это просто». Фил нарочно взял Маркэнда с собой в Сен-Поль, чтобы показать его Верту. Эстер делала намеки на беседы ее мужа с вождем Лиги. Верт посоветовал не торопиться… не бесить его, выжить постепенно.
Своему мужу она пела другое. Она разжигала его ревность и зависть, возбуждала его недоверие к самому себе. Так, значит, Маркэнд произвел большое впечатление в Сен-Поле? Завтракал с сенатором Далласом? Ездил к казначею Януссену в гости? А рассказал ли он Барни, кто автор тех передовиц, которые Барни так расхвалил? «Ну, разумеется. Нельзя же не воздать должное такому человеку! Во всяком случае, такому обаятельному человеку, — человеку, чарующему и мужчин и женщин. Кристина говорила… Как нам повезло с ним! Может быть, он останется здесь? Может быть, сделается мельвилльским гражданином? Я уверена, что у Маркэнда есть деньги. Может быть, он отдаст их на дело Лиги? Может быть…»
Кристина видела все маневры Эстер, заботилась о своем ребенке, помогала по хозяйству и ничего не говорила.
Как-то вечером Фил Двеллинг остался в редакции с Маркэндом наедине. Обеими руками он рылся в куче бумаг на столе. Не поднимая глаз, он сказал:
— Боюсь, старина, расходы все увеличиваются, а цены не очень устойчивы, боюсь, нам придется сократить… вы ведь знаете, в бюджете это не предусмотрено… да, сократить жалованье, которое вы получаете. Я, конечно, надеюсь, что это не… Я надеюсь, что вы останетесь… Мы так рады…
— Я уеду, — сказал Маркэнд.
Если отношения Маркэнда с Мельвиллем становились все более прохладными, дружба его с Сиднеем Леймоном крепла. Юноша чувствовал, как отшатнулся от Маркэнда город, и это заставило его сблизиться с ним. Он дожидался Маркэнда в редакции и вместе с ним уходил домой. Он приводил его в свое святилище над отцовской лавкой и читал ему вслух свои стихи. Потом они шли гулять, навстречу ветру с материка, по большей части молча, чувствуя симпатию друг к другу. Был конец марта, и дни уже стали теплее, и порой обманчивая весенняя дымка повисала над обнаженной равниной.
— Я уезжаю, — сказал как-то Маркэнд.
— Совсем уезжаете?
— Да, совсем.
— Я еду с вами.
— Куда? — спросил Маркэнд.
— А куда вы едете?
— Не знаю. Первая моя остановка будет в Чикаго. — Говоря это, Маркэнд понял, что он сделает, возвратясь с этой последней прогулки по прериям. До которого часа открыт телеграф на вокзале?
— О, до шести или до семи.
«Времени еще много», — подумал Маркэнд.
— Чикаго, так Чикаго, — сказал Сидней Леймон. — В Чикаго есть недурные поэты.
— А что вы будете там делать?
— Мне надолго хватит дела — повторять каждый день: я уже не в проклятом Мельвилле.
— Вы что же, так ненавидите Мельвилль? Правда ненавидите?
— Город смердит. Прерии чудесны. От этого город смердит еще сильнее.
— Сид, а почему смердит город?
— Спросите папашу, он знает. Он один из настоящих хозяев города. — Они шли дальше, и Леймон продолжал: — По-моему, если все нормальные и здоровые люди в городе всю жизнь заняты только тем, чтобы покупать что-нибудь за три цента и спускать за шесть, естественно, что они смердят.
— Это что — закон?
— Спросите вашего лучшего друга, то есть недруга — эту лживую суку, Эстер Двеллинг. Она тоже из настоящих хозяев. По-моему, если здоровые и нормальные женщины всю жизнь заняты только тем, чтобы толкать своих мужей к власти, вместо того чтобы просто любить их, естественно, что и они смердят.
— Власть… — сказал Маркэнд и быстрее пошел навстречу ветру с материка, дувшему им в лицо. — Это закон власти: живи только ради власти, будь то власть славы или власть денег, — и ты неизбежно начнешь смердить.
— Вы правы. Это закон.
— Попробуй жить без власти — и ты умрешь, — сказал Маркэнд. — Это вторая статья закона.
— По-видимому, немаловажная для нас, смертных, как и первая.
— Сид… серьезно, я не понимаю этого.
— Это еще не причина, чтоб нестись галопом, Дэвид. Замедлите темп.
Маркэнд пошел медленнее.
— Вот вам все как на ладони. Человек ведь по природе своей славное, доброе существо… Не смейтесь! Посмотрите на любого ребенка, на любую девушку, готовую стать возлюбленной и матерью… Итак, человек добр. Но жизнь начинает нагромождать угрозы его существованию. И тогда он тянется к власти…
— Чтоб сохранить свою жизнь.
— И от власти, которая сохраняет ему жизнь, он смердит.
— Жизнь — немаловажная штука, — сказал Леймон.
— Не в том дело, Сид. Что-то тут есть еще, в этом «законе»… третья статья, которой мы еще не смогли уловить.
— Отлично, идите и ловите ее. А я пока буду писать стихи в Чикаго.
Сумерки. Простор равнины истекал кровью закатного неба; свет поглощала пустота, скрытая небосводом. Прерия, погрузившись в темноту, сжималась, словно свет прежде раздвигал ее границы, — сжималась до тех пор, пока двое людей, возвращавшихся в город, не остались единственным светлым пятном.
Маркэнд условился с Леймоном встретиться назавтра перед поездом и один пошел на вокзал.
Когда он писал на телеграфном бланке: «М-с Дэвид Маркэнд», рука его дрожала. — Я потрясен! За городом я говорил Сиднею смелые слова; но я потрясен и напуган. _Мельвилль изгоняет меня… как Клирден_. Выходит, я не изменился? Скоро год, как я покинул Элен, и Тони умер, а я не изменился? Что, эта телеграмма — отступление? — Его рука остановилась, она дрожала. — Не страшись отступления. — Не колеблясь больше, он дописал телеграмму.
«Еду Чикаго Отель «Ла-Салль» Прошу встретиться со мной там или более удобном месте Приехать домой не могу Мне нужно поговорить с тобой Пожалуйста телеграфируй
Клара уже спит, Кристина в полумраке смотрит, как Эстер накрывает на стол. Эстер ставит прибор на обычное место Дэвида и тотчас же поспешно убирает его, поглядывая на Кристину.
— Мне тоже не ставь прибора.
— Почему?
— Я не голодна, Эстер. Я скоро пойду спать.
— Ты что, больна?
— Да, я больна… Но это не такая болезнь, как ты думаешь.
Эстер ладонью опирается о стол. В ее взгляде и голосе напряжение:
— Ты недолго прощалась с Маркэндом.
— Кроме «до свидания», нечего было больше говорить.
— Кристина, ты влюблена в него?
— Нет, я не влюблена в Дэвида.
— Не мог же он, в конце концов, вечно сидеть тут.
— Не думай, что я не знаю, кто выжил его.
— У него хватило ума понять, что он стал бесполезен.
— Эстер, я тебя ненавижу! Боже мой, как бы я хотела взять Клару и уехать отсюда!
— Что же ты _его_ не попросила увезти тебя? В конце концов, ведь ты вдова.
Кристина встает… и снова опускается на стул. Гнев ее гаснет в темной комнате.
— Эстер, почему ты такая? Если б хоть это делало тебя счастливой…
«Счастливой!» Слезы струятся по щекам Эстер, и Кристина знает это.
— Мне кажется, — говорит Кристина, — всем нам жаль, что он уехал.
Эстер продолжает накрывать на стол. В кухне совсем темно, но она не зажигает лампы.
— Мне не жаль.
— Дэвид хороший человек, — говорит Кристина мягко. — И тебе жаль.
— Он сеял смуту. Мне не жаль.
— Он хороший человек… — Кристина думает о Стэне о последних его словах перед смертью… из-за смуты, посеянной Дэвидом. _Люди злы_.
Когда Эстер, накрыв на стол, уходит, Кристина шепчет задумчиво:
— Хорошие люди нас покидают.
4. Город
Сидней Леймон возбужденно толкнул Дэвида Маркэнда локтем:
— Это Сопи Тун, старшина клуба! Он раньше, говорят, был громила, а теперь стал анархистом.
Тучный мужчина, с лицом, похожим на кусок мыла, в рубашке из грубой яркой ткани, без галстука, заложив руки в карманы, прогуливался взад и вперед по эстраде. Хитрые глазки изучали аудиторию. Не меньше полутораста франтов и их дам, большей частью разодетых в пух и прах, заплатили деньги за удовольствие сидеть на жесткой скамье и выслушивать оскорбления… адресованные буржуазии вообще… от какого-нибудь поэта или прозаика, специально выкопанного Туном для этого случая. Он остался доволен.
— Ну-с, друзья мои, — заговорил он, и слова, как пузыри, стали слетать с его губ. — Мы сегодня услышим неистового поэта, Мигеля Ларраха. Его принесло на нашу богоспасаемую родину не то из Барселоны, не то еще из какого-то испанского городишка. Это было всего три года назад, и он не знал тогда ни слова по-английски. А теперь Мигеля Ларраха знают везде — от нью-йоркского Либерального клуба до притонов Сан-Франциско. Высадившись на берег, Мигель попытался вести честную жизнь. Он мыл посуду в закусочной и работал помощником официанта в захудалых ресторанчиках. Потом получил место в шикарном клубе и там познал великую американскую истину: работать невыгодно. (Взрывы хохота.) Он связался с шайкой карманников. (Хохот.) Они орудовали в театральном районе, и я слыхал, что Мигель один мог настрелять за час больше, чем вся наполеоновская армия. Тогда Мигеля, — Мигель, я для краткости буду называть вас Майк, — выбрали главарем шайки. Но Майк решил, что государственная деятельность не по нем. (Хохот.) И он стал поэтом. Тун глубже засунул руки в карманы. — Ну-с, Майк, — сказал он, обращаясь к первому ряду, — пожалуйте сюда и начинайте. Если я еще что-нибудь о вас расскажу, боюсь, вас заберет полиция. Валяйте, крутите все почем зря!
Юноша лет двадцати двух взбежал на эстраду и спокойно стоял, своим обликом опровергая шутовские издевки Туна. Шапка черных волос поднималась над его чистым лбом. Он посмотрел на рукопись, которую держал в руках, и расправил ее; потом перевел свои глубокие глаза на аудиторию.
— «Дантов ад образца 1914 года». Так называется моя поэма в прозе. В сущности, это… — его выговор обличал латинянина, преувеличенно правильно произносившего английские слова. — Может быть, некоторые из вас не поймут без объяснения, что это название относится к американской цивилизации, рассматриваемой в единственно верном свете: в свете поэзии и искусства. Я буду говорить об американских городах и о тех проклятых людях, что живут в них, с точки зрения художника, заклейменного страшнейшим из проклятий: иметь глаза и жить с вами в вашей тьме.
В наступившей тишине, медленно, он стал читать; его слова были высечены из каррарского мрамора. Маркэнда пленил этот юноша, но ему трудно было следовать за смыслом его речи. В ней было много названий, ему неизвестных: имен поэтов или местных знаменитостей, названий современных теорий. Его мысли унеслись далеко… — Я в Чикаго. Завтра вечером в чикагском отеле я увижу Элен. Она, моя жена, проехала тысячу миль, чтобы поговорить со мной в чужом городе. В чужом… в чужом. Клирден. Канзас. Вот теперь Чикаго…
— Взгляните на Чикаго! — ворвался в его раздумья голос поэта, и Маркэнд прислушался. — Видите ли вы, что построили в вашей прерии? Кучи ржавого железа, груды кирпича, нагромождение дерева. Грязь и отбросы, мгла, смрад и вой. Разве вы не видите, что такое — ваш город? Он — изнанка вашего сознания! Он — сущность вашей души! Вот что такое Чикаго. Вот что такое ад.
Толпа была в восторге. Что-то великодушное и безумное было в этой толпе господ и дам, восторгавшихся бичевавшими их словами поэта.
— Почему мы, художники… дважды проклятые, оттого что наши глаза видят проклятую тьму вашего ада… почему взываем мы к вам? Потому что мы хотим и вас заставить видеть. Потому что нам нужно, чтоб вы поняли то, что видим мы. Поняли нас. Только это может спасти нас. Только это может _вас_ спасти. — Он опустил свою рукопись и пристально вгляделся в толпу. — Но не это беспокоит меня. Все это я говорю лишь для того, чтобы лучше убедить вас, потому что я хочу спастись, — спастись, чтобы жить. Я — это все поэты Америки, все поэты целого мира. Никто из нас не сможет жить — ни поэты Европы, ни поэты России или Китая, — если современный ад, где промышленный Чикаго — последний круг, не даст нам жизни. Вы нужны нам, чтобы мы могли жить, а мы нужны вам, чтобы вы могли услышать наш призыв к жизни, иначе вы вечно будете гнить здесь, в самом аду.
Снова став надменным и строгим, поэт спрятал в карман рукопись и быстро исчез с эстрады, словно желая избежать оскорбительных похвал стада свиней, перед которыми он только что метал бисер. (Он должен был получить за свое выступление пятнадцать долларов от Туна, которому этот вечер принес не меньше сотни.) Слушатели с облегчением стали подниматься с жестких скамеек, потягиваться, насколько позволено приличиями, улыбаться и болтать. Приятное зрелище.
Леймон схватил Маркэнда за локоть:
— Вот Макс Торилл, великий поэт. Меня с ним познакомили как-то. Я сейчас представлю вас.
Маркэнд пожал руку медленно двигавшемуся гиганту с лицом архангела и нимбом рано поседевших волос вокруг головы. Он очутился в центре небольшой группы. Обменялся рукопожатием с неприятного вида светловолосым евреем с курчавой шевелюрой и четкими, как на плакате, чертами лица. — Лесли Лег («Печатается во всех журналах высоколобых», — шепнул Сидней). — Он поклонился, почувствовав ответный холодок, человеку, массивная голова которого казалась выточенной из дерева, а лицо — изъеденным кислотой отчаяния. — Дэниел Докерти («Известный адвокат и поэт»). — Средних лет дамы в ярких платьях увивались вокруг юношей, явно не принадлежавших к их классу. Представители свободных профессий… врачи, писатели… нервно оправляли накидки на плечах девушек с застывшей улыбкой и блуждающим взглядом. В стороне держались несколько мускулистых молодцов с пустыми лицами — личные друзья Туна; кое-кого из них он представил почтенным, разнаряженным вдовам, которые смутно чувствовали, что соприкоснулись с врагами Закона и Порядка — доступная, но не вполне удовлетворительная замена адюльтерам, которые — увы! — остались в прошлом. Тун для каждого находил несколько слов, не переставая улыбаться одними губами: лицо его оставалось непроницаемым, кроме тех моментов, когда он останавливал взгляд на какой-нибудь девушке или обозревал ее спутников. Маркэнд оказался в окружении группы Торилла. Молодая женщина, укутанная до горла в зеленую пелерину, с черными волосами, низко спускавшимися на лоб и щеки, увидела его, и он ей поправился. Маркэнд почувствовал на себе ее взгляд и обернулся; она слушала Докерти и смотрела на Маркэнда. Ее кожа была иссиня-бледной в неверном свете ламп. Едва заметным движением она коснулась руки Торилла.
— Я не расслышал вашего имени, друг мой, — склонил свою крупную фигуру поэт.
— Маркэнд.
— Прошу вас познакомиться: миссис Ленк.
— Поедемте с нами, — сказала она. — У меня в доме маленький вечер.
Маркэнд колебался, думая о Леймоне.
— Вы не один?
— Я здесь с… одним молодым поэтом из Канзаса.
— Чудесно! Разыщите его — и едем! — В ее мягко звучавшем голосе была резкая нота; она придавала ему чувственный оттенок.
В машине Маркэнд сидел рядом с этой женщиной. Другую женщину, слева, он не замечал. Ночь пахла сажей и зеленью; очертания домов расплывались; даже паровозное депо — грохот стали и рев пламени — казалось легким и прозрачным в этой разгульной апрельской ночи — все как-то изменилось из-за женщины рядом с Маркэндом, касавшейся его своим телом.
Миссис Ленк побежала наверх, оставив их в холле. Молодой человек в визитке, белокурый и приветливый, завладел Маркэндом и Леймоном (в машине Леймон сидел возле шофера).
— Я — Лейтон Ленк.
— Мое имя — Дэвид Маркэнд. А это — Сидней Леймон.
— Очень рад вас видеть в нашем доме. Пройдемте наверх.
Дом был старый, просторное и уютнее особняков Манхэттена (дома Антони Дина, например). Выстланная ковром лестница с изящно изогнутыми перилами вела в увешанный портретами верхний холл. В салоне человек десять гостей стоя пили из высоких бокалов и закусывали сандвичами. Ленк снова подошел к Маркэнду:
— Откровенно сказать, вы меня поставили в тупик, сэр. Вы не похожи на всю эту публику из банды Тед. Тед — это моя жена. Все больше, знаете, художники, и писатели, и анархисты-профессора. Вы как-то не похожи на них. И не похожи на жителя Нью-Йорка.
Маркэнд улыбнулся.
— Серьезно, чем вы занимаетесь? — Ленк рассмеялся. — Я, видите ли, юрист, хоть и Ленк. (Теперь Маркэнд догадался, кто хозяин дома: один из владельцев «Ленк и Кo», известной в консервной промышленности чикагской фирмы.) Мне, как юристу, свойственно задавать вопросы.
— Я могу сказать вам, чем я занимался, — сказал Маркэнд. — Пятнадцать лет я работал в табачном деле «Дин и Кo»… затем — ОТП. Потом это мне надоело. С тех пор я перепробовал немало занятий: редакция газеты, стойка бара, даже политика, а больше всего — слонялся без дела.
— О! — Ленк отшатнулся. — Все-таки, значит, вы сумасшедший, как и вся свита Тед.
Торилл, Докерти и Лев рассеянно поклонились Маркэнду и продолжали свою беседу. Среди незнакомой публики был один пожилой человек, ростом не выше пяти футов с небольшим; в его лице семита выражение силы сочеталось с такой печальной нежностью, что Маркэнд не мог отвести от него глаз. Незнакомец поймал взгляд Маркэнда, заметил, что тот стоит совсем один, и подошел к нему.
— Моя фамилия Стайн, Оскар Стайн. Я — отец миссис Ленк. Не хотите ли чего-нибудь выпить?
Они прошли в дальний угол длинной комнаты, где дворецкий и горничная прислуживали у переносной стойки. Стайн взял минеральной воды. Маркэнд попросил пива.
— Вы давно знакомы с моей дочерью?
— Да, — сказал Маркэнд. Пиво было превосходно: настоящее пльзенское.
— Ах, так вы старые друзья? Странно, что я никогда вас не видел.
— Я сам не знаю, почему я сказал «да», мистер Стайн. Думал о чем-то другом. С вашей дочерью я познакомился только сегодня.
Докерти подошел за очередной порцией виски.
— Хелло, Стайн! — сказал он, и что-то в его голосе внушало мысль о жестокости.
— Хелло, мистер Докерти! Говорят, вы становитесь прославленным поэтом.
— Да, собственно, пора бы. Я пишу стихи уже двадцать лет. Но я что-то не замечаю своей славы.
— Но-но! Я видел ваш портрет и целую страницу, посвященную вам, в воскресном выпуске «Трибюн». И потом, Теодора читала мне вслух одну из ваших поэм. — Стайн содрогнулся. — Должно быть, она очень хороша; это было что-то ужасное.
К стойке упругой поступью приблизился грузный человек в мешковатом пиджаке и взял из рук горничной стакан неразбавленного виски.
— Что ж, Стайн, — сказал он, — поэзия должна быть правдива, не так ли? А правда всегда ужасна.
— Логично, во всяком случае, — засмеялся Стайн. — Познакомьтесь с мистером Маркэндом из Нью-Йорка, Мэт. Мистер Мэтью Корнер.
Маркэнд спросил:
— Вы — адвокат Мэтью Корнер?
— Он самый, сэр.
— Мэт — величайший пессимист в мире, — сказал Стайн. — И до чего же ему хорошо жить на свете, не ожидая от жизни ничего хорошего!
— Идемте, — сказал знаменитый друг рабочего движения и любитель безнадежных процессов, беря Маркэнда под руку. — Вернемся к остальным. Сядем в кружок и побеседуем на эту тему. Девушка! — обернулся он к франтоватой горничной. — Вы и ваш друг, следите за тем, чтобы стаканы у нас были полны. Мы здесь долго просидим. И смотрите, не смешивайте напитки. Кто начал с пива, пусть пиво и пьет, кто взялся за виски, пусть уж не отступается от виски. Вот в чем секрет успеха и счастья: в постоянстве. Невелика разница, к чему вы привержены от природы — к горькому ли пиву, к крепким ли напиткам, к сладкому ли лимонаду, — лишь бы вы не меняли своего вкуса. — Он удобно развалился в кресле, и к нему прильнула золотоволосая девушка, глаза которой открыто говорили всем о том, что она его обожает; по другую сторону устроилась у его ног средних лет валькирия викторианской эпохи и эффектно раскинула ни полу свое пышное платье, позвякивая украшенными камнями серебряными побрякушками; это была Джейн Ладлоу, чьи романы расходились десятками тысяч экземпляров.
— Не согласен, — сказал Лесли Лев. — Постоянство скучно, а скука величайшая из неудач. Однообразие в пище свойственно животным. Какая-нибудь корова или овца изо дня в день ест одно и то же. Немало людей — и мужчин и женщин — живут точно так же. Человек исключительный постоянно нарушает свои привычки или никогда их не приобретает. То, что он делает сегодня, всегда противоречит тому, что он делал вчера; и если он пьет, то смешивает различные напитки.
— А кто вам сказал, черт подери, — загремел Корнер, — что исключительный человек — это тот, кто счастлив или удачлив? В этом мире мудрые скрываются в толпе и прячутся за нее.
— Вы оба правы, — проворковал Торилл своим виолончельным голосом. — Вы, Мэт Корнер, человек исключительный и поэтому проповедуете, что для счастья нужно быть банальным. Вы, Лесли, — он благожелательно улыбнулся Леву, чьи холодные зрачки сузились в предвидении мягкого, но убийственного удара, весьма банальный человечек — и поэтому разыгрываете и превозносите исключительную личность.
Все засмеялись, и все были довольны, разумеется, кроме Лева, который смеялся громче всех.
— Ну а вы сами? — овладев собой, обратился Лев к Ториллу.
— Я? — поэт улыбался. — Мне еще пока не удалось установить, Лев, на кого я больше похож — на вас или на Корнера. Я ведь довольно медлителен, так что сам за собой не поспеваю. Но я иду по горячему следу. Давайте мне побольше вот такой «Явы», — он пил кофе, — чтобы я не спал по ночам, и с годами вы это узнаете.
— Я вам могу сказать сейчас, — сказал Лев. — Вы мягки, сентиментальны и старомодны, поэтому вы в громких словах воспеваете город стали и дыма.
Вошла Теодора Ленк, в сером, прямая и тонкая, как стрела, с изумрудным ожерельем, от которого ее черные волосы казались синими. Она села рядом с отцом.
— О чем речь? — спросила она. У старика губы растянулись в улыбке, глаза с набрякшими под ними мешками заиграли, когда дочь взяла его за руку.
— Все как всегда, — сказала Джейн Ладлоу. — Мужчины напевают каждый свою песенку и останавливаются только для того, чтобы плюнуть в лицо друг другу.
— Неважно, сколько времени у них отнимают ссоры, — сказал Стайн. — Они так изощряют при этом свое остроумие!
— Конечно, мы остроумны! — вскричал Лев. — Погодите, скоро Нью-Йорк нас заметит: настоящая литературная столица Штатов — здесь, если угодно знать Нью-Йорку.
— Вы сами себя опровергаете, — проворчал Корнер. — Какого черта вы беспокоитесь о том, чтобы Нью-Йорк вас заметил, если литературная столица здесь? Раз Чикаго суждено стать литературной столицей страны, ему достаточно сказать «я есмь» — и стать ею.
— Вспомните Иегову, — сказал Докерти. — «Я есмь бог», — глаголет господь. Поэтому он и стал богом.
— Это ваши слова! — закричал Лев. — Мы все говорим то же! Да будет так! За литературную столицу США! — Он высоко поднял бокал. — За Чикаго!
— Чикаго! — ворковал Торилл. — И все, что стекается в Чикаго, и все, что вытекает из него. Прерии. Упитанные свиньи и упитанные фермеры. Сталь. Дым. Большой город, где под дождем копоти на окраинах вырастают фиалки.
— Вы так говорите, Макс, потому что вы сами — такая фиалка. — Джейн Ладлоу прижала к своей могучей груди унизанную побрякушками руку.
— У нас все есть, — сказала лилейно-белая золотоволосая девушка у ног Мэтью Корнера, подняв глаза к его грубо вытесанному лицу.
— Не совсем, — огрызнулся Докерти, ненавидевший девушку за то, что она обожала знаменитого адвоката, который не хотел ее, в то время как Докерти сам с удовольствием спал бы с ней, но она этого не хотела.
— У нас есть небо, — ворковал Торилл. — Небо, полное солнца, и дыма, и запахов жизни… У нас есть прерия… прерия, полная рождения и смертей.
— У нас есть люди, — подхватил Лев, — страстные женщины… воры, бандиты, поэты.
— У нас есть сооружения. Не забывайте о сооружениях, — сказал Корнер. Люди ничего не могли бы написать, если б они не сооружали… дороги, плотины, храмы. Слова приходят после сооружении.
— У нас есть все, — сказала Джейн Ладлоу.
— Не совсем, — снова огрызнулся Докерти. — Одного у нас нет…
— Чего же? — спросил Лев, как будто он был готов тут же восполнить недостаток.
— Любви, — сказал Докерти.
— Да, любви нам не хватает. — Теодора Ленк пронзила его взглядом.
Корнер взглянул на Теодору, и его суровое лицо смягчилось. Все молчали.
— Какая чушь! — вскричал Лев, нарушая молчание своим надорванным голосом. И все же даже после его слов молчание не рассеялось. — Докерти, я всегда знал это! При всех ваших социалистических воззрениях вы настоящий романтик восемнадцатого века. Любовь! Нужны нам воловьи упряжки? Нет: у нас есть паровозы и авто. Нужны нам храмы? Нет: у нас есть небоскребы. Нужны нам легконогие афинские вестники? Нет: у нас есть телефон и радио. Нужна нам любовь? У нас есть страсть… половое влечение. Возвращайтесь к пиндаровым одам, вы, старый слюнтяй. У нас тут, в Чикаго, будет новый Ренессанс, только лучший — без любви.
— Лев, вы дурак, — сказал Докерти спокойно и серьезно. — Вы не понимаете, что едите одни плевелы. Все ваши остроумные рассказы, полные полового влечения, и все мои стихи, полные тоски о несуществующей любви, все это ничто. Что бы мы ни писали, все это будет ничто… хвалебные гимны, прославляющие Ничто… пока не придет к нам любовь.
— Любовь — к кому? — спросила Теодора Ленк, положив свою руку на волосатую лапу отца.
— Любить можно только бога, — сказал Корнер и посмотрел на миссис Ленк. — И бога можно любить только в женщине. — Он отвел глаза. — Бог умер.
— Он не умер, — сказал Торилл. — Он умер лишь в церквах. Но — не умер в детях, в молодой траве прерии.
— Да, бог умер, — сказал Докерти. — То, что вы слышите, есть лишь эхо его голоса, которое еще звучит, хоть его уже нет. И вместе с богом умерла любовь. Вот почему Лев пишет о половом влечении, а вы, старый плакса, вздыхаете над кошевками среди грохота сталелитейных заводов.
— Старый бог… — Стайн заговорил неожиданно, с усилием, как будто не хотел, но не мог не говорить. — Старый бог… может быть, и умер. Но есть новый бог, и это… это…
— Что, папа? — спросила миссис Ленк.
— …это любовь! — Лицо Стайна побагровело.
Все засмеялись, кроме Маркэнда и дочери Стайна. Стайн поднял глаза; общий взрыв смеха взбодрил его, и он перестал краснеть. Торилл встал и подошел к роялю. Нерешительной лаской его пальцы притронулись к клавишам; голос, низкий и светлый, затянул негритянский гимн. Все стали слушать; песня кончилась, и Торилл, лаская клавиши, искал новую. Опять от одного собеседника к другому, скачками, заметался разговор. Маркэнд слышал только Торилла и видел, что Теодора тоже слушает только его. Юноша Леймон был ослеплен блеском речей; он не услышал, как возникла новая песня Торилла.
Вдруг Маркэнд увидел самого себя (удобно и спокойно «усевшись, никем не принуждаемый к разговору, полуслушая, полудремля, он пил стакан за стаканом) в чужом доме, среди чужих людей; увидел себя, плывущего по темному городу; увидел Элен, в поезде, мчащуюся на Запад по его зову. Их свидание стало казаться ему случайной встречей двух обломков, выброшенных в море. А он здесь, во власти какой-то незримой силы, которая еще больше отдалит его от Элен. — Я должен встретить ее! Я должен сейчас же уйти, чтобы встретить ее! «Завтра» еще не наступило. Но я должен уйти отсюда сейчас же, чтобы быть уверенным, что встречу ее.
Маркэнд поднялся. Лев, стоя, кричит на Мэтью Корнера, который, улыбаясь, гладит по голове золотоволосую девушку. Ленк сидит напряженно, стараясь чувствовать себя хозяином в своем доме, который жена отняла у него. Торилл поет. Стайн — грозовая туча, облако нежности… Маркэнд направляется к двери, и Теодора идет за ним; Торилл поет; песня и Элен наполняют Маркэнда, все остальное нереально, и все вне его.
Она закрыла за собой дверь и прислонилась к ней.
— Мне нужно идти, — сказал Маркэнд тихо, потому что голос Торилла, точно луч, проникал через дверь. — Я решил, что удобнее будет выскользнуть незаметно.
— Почему вы убегаете? — спросила она.
— Разве я убегаю?
— Да. Вы убегаете.
Он видит, как дом, качаясь, плывет в темном воздухе; видит, как Элен мчится на Запад. Он заставляет себя смотреть на эту женщину. Прямые волосы, стянутые на висках, сзади спускаются на шею; острый подбородок и слишком подвижный, слишком красный рот; худощавые руки, синеватые на сгибе локтя; груди, подчеркнутые обтянутым платьем. Извне она вторгается в его стремление к Элен. Он испытывает к ней неприязнь. Он не слушает ее слов.
— Благодарю вас за гостеприимство, оказанное чужому.
— Разве вы чужой?
Он не слушает ее слов; она все еще стоит, прислонившись к двери, и он следит за ней, точно боится, что она может напасть на него. Она чужда и безобразна; он испытывает к ней неприязнь.
— До свидания, — говорит он. — Спасибо.
Одно мгновенье ее глаза вглядываются в него, и Маркэнд видит, что она тоже не понимает и боится. Потом — быстрым движением — она поворачивается, открывает дверь и исчезает за ней. Песня Горилла замирает. Маркэнд один спускается с лестницы.
Земля завершает свой круг, когда Маркэнд медленным шагом уходит от крыльца дома Ленков в городской туман. А в это время…
Лоис Поллард усаживается в своем кресле пятого ряда между Чарли, ее мужем, и высоким мужчиной, который хочет стать ее любовником. Сорок девушек на сцене выбрасывают ноги, до бедер затянутые в телесного цвета шелк. Вокруг ног кружит, плещется музыка; подпрыгивают хористы; картонные деревья с кружевной листвой у задней кулисы изысканно мертвы; ноги единственное, что живет в этом мире. Сорок пар ног, выброшенные вперед, окутанные ритмом танца, влекут глаза мужчин вслед за их мыслями к невидимым изгибам тела, туда, где скрыто наслаждение. — Я его не люблю. Ну и что ж с того? Чем он хуже других? Он большой и сильный. Мне тридцать два года. Каждая девушка в этой шеренге по крайней мере на десять лет моложе меня. Может быть, их счастье в том, что они _должны_ делать это ради денег: при таком разнообразии когда-нибудь должно же повезти. Необходимость… мать радости. Кое-что уже исчезает к тридцати двум годам. Неумолимо меняется тело: уже не тот цвет, не тот запах. Невозможно бороться с годами. А зачем бороться, Лоис, когда годы все уносят с собой?.. Все обращается в ничто. Как будто едешь в поезде — о, как быстро! — и в жалкой попытке удержаться на месте бежишь по вагонам назад, против движения. Год с тех пор, как Дэвид… — Лоис видит его. Крупную голову Дэвида, круглый лоб, странный взгляд… мальчишеские глаза… куда-то поверх тебя, мягкое и сильное прикосновение его рук и его голоса. Она чувствует человека, который сидит рядом с нею. — Он похож на Дэвида, по крайней мере телом он похож на Дэвида. — Рука Лоис движется в темноте, пока девушки танцуют, но не к мужу. А в это время…
Солнце ушло из окон кухни Двеллингов в Канзасе; Фил и Эстер, Ингерсолл, Кристина и Клара сидят за ужином. Эстер срезает тесто с яблока. — Такие же яблоки в тесте он ел, когда Филип предложил ему остаться у нас и работать в «Звезде». — Эстер оглядывает с отвращением свою семью, собравшуюся за столом. Все поглощены едой. Кристина помогает Кларе справиться со своей порцией… так серьезно, столько усилий. Ингерсолл жадно пожирает свою, для него в этом целый мир желаний и наслаждения. — Для меня этот мир закрыт. — Фил ест спокойно, не торопясь. Как будто ему так и положено! Эстер отодвигает свою тарелку. Все в жизни скучно и серо. Кристина видит, как она отодвинула тарелку; Эстер знает, что Кристина поняла почему. Ненавижу ее! Она нищая, вдова. Я ненавижу ее так, как будто она сильна. Почему ее короткое прощание с Маркэндом согрело ее так, как я никогда не была согрета?.. — Взгляд Эстер становится напряженным, и губы сжимаются; она с трудом удерживается от слез или злобных выпадов против Кристины; рот некрасиво кривится; что-то застилает глаза. А в это время…
В маленькую комнату на холме в Сан-Франциско ударяет с моря позднее солнце. Комната очень тесна и завалена дешевыми китайскими безделушками. Солнце играет на металлическом столбике кровати и в белокурых блестящих волосах женщины, которая полусидит в подушках. Ее лицо с необыкновенно светлыми глазами кажется совсем белым; на шелковой сорочке под грудью расползается все шире кровавое пятно. У стены напротив, в тени, прижался человек. Его медная кожа обнажена, в руке у него нож.
— Айрин! — шепчет он. — Айрин! Ты умираешь? Я не хотел этого. Ты ничего не чувствовала… Я не мог вынести, Айрин!..
Айрин не больно, она не ощущает ничего. Когда вонзился нож, она услышала над собой крик — он разбудил ее; но ей хочется спать, и она должна уснуть еще! Уже надвигается сон. Она слышит, что говорит этот маленький мексиканец. Дурак! Вместо того чтобы просто взять ее, как все, он влюбился в нее… Тот, другой дурак, в Канзасе, тоже рассердился на нее из-за того, что она ничего не чувствовала. — Зачем ты жмешься там, у стены? Уходи и дай мне спать. — Она слишком устала, чтоб прогнать его. Все равно… пусть только он сидит смирно и не будит ее больше. — Он меня больше не разбудит. — Глаза ее закрываются, солнце гаснет на ее волосах, и голова бессильно никнет на подушку. А в это время…
Дебора Гор на кухне играет с сыном в шашки. Теплый свет лампы на столе превращает дымчатые пряди ее волос в золото. Гарольд опять проигрывает, уже второй раз. Нехорошо Гарольду проигрывать — он не из тех, кому проигрыши на пользу. Мать хмурит брови, притворно озабоченная, и с рассчитанной медлительностью делает ошибочный ход. Гарольд берет две ее шашки, и его лицо проясняется. Этот мальчик не из тех, кто проигрывает, чтобы победить, чтобы через проигрыш возродиться! Она чувствует присутствие Дэвида. Вдалеке замерли крики толпы, ломающей мебель в его доме, и вдвоем они ощупью бредут по темной тропинке, уводящей от Клирдена на большую дорогу. Отстраняясь от ветки, уже иссушенной осенью, она своим телом касается его тела. Тут, во мраке, им ничто не грозит. Тучи полны тьмы и ветра, в просветах мелькают и гаснут звезды. Свобода вихрем мчится по миру и уносит их с собою. Тут можно изведать экстаз, и темная тропинка все скроет. Тело ее почти падает на него. Она остановилась, и он остановился тоже. Вот миг, когда он может обнять ее. Она чувствует, как его рука сжимает ей плечо… и это все. Больше ничего не будет. Она проиграла. Но она идет дальше. И в проигрыше есть луч света, есть свой экстаз, неведомый победителю…
Гарольд выиграл партию. Он счастлив.
— Ну что, мама, хочешь еще одну?
А в это время…
Томас Реннард отодвинул в сторонку тяжелое кресло, все его тщедушное тело напряглось при этом усилии. Хорошо защищенный от посторонних взглядов, он усаживается и вытаскивает из кармана пачку бумаг. Это отчет компании «Бриджпорт-Стил», помеченный: «Секретно». Реннард изучает длинные столбцы цифр: золотым карандашиком, на цепочке свисающим из жилетного кармана, он набрасывает рядом другие цифры. За высокой спинкой его кресла появляется человеческая фигура.
— Вот вы куда забрались! Трудно было предположить, что я найду вас здесь.
— Ведь вот нашли же.
— Но как вы могли рассчитывать, что мне удастся это сделать?
— Даже мы, неверующие, — говорит Реннард, — не сомневаемся во всемогуществе Хью Коннинджа. — Он встал и придвинул еще одно кресло вплотную к своему. Теперь оба сидят вполоборота друг к другу в этом уединенном уголке, вдали от любопытных ушей и от шума длинного клубного зала.
— Итак, вы приходите в «Вампум», чтобы спрятаться и быть в одиночестве?
— А что? — спрашивает Реннард. — Мне нравится оставаться невидимкой в толпе шумных политиканов Таммани-холла.
— Бьюсь об заклад, что вы слышите немало любопытного…
— Конниндж, дорогой мой! Вы — англичанин, но разве вы не достаточно прожили в нашей стране, чтобы узнать, что у нью-йоркских судей, сенаторов, членов законодательных органов и местной администрации не бывает тайн? У них все так же открыто и безупречно, как у английской охотничьей своры. Вы, европейцы, никак не хотите понять, что мы люди простые и искренние…
— В политике?
— Особенно в политике. К уловкам, мой дорогой Конниндж, люди прибегают, лишь когда в этом есть необходимость. А наши избиратели не настолько умны, чтобы у наших политических деятелей возникала такая необходимость. Все, что от них требуется, — это знать наизусть с полдюжины лозунгов и помнить название своей партии.
— Если все это так просто, — улыбается Конниндж, — почему же вы тут сидите?
— А вот именно поэтому, — улыбается Реннард.
Лицо его стало серьезным, свернутыми в трубку бумагами он притрагивается к колену священника.
— Итак, сэр, я готов приступить к докладу. Это безусловно выгодное помещение капитала. Чрезвычайно выгодное. Компания молодая, богатая, малоизвестная и жаждет расширения. Если мы дадим им то, чего они хотят, мы будем вознаграждены за это. Вознаграждены в современном духе. Основы компании не новы. Две частные, но весьма солидные фирмы — одна в Бриджпорте, Коннектикут, другая в Истоне, Пенсильвания, — соединились как бы брачными узами для того, чтобы образовать ее. Никаких долговых обязательств, никаких срочных платежей. Пока что это еще дело семейное и находится под контролем Ральфа Энгуса; это очень деловой человек, один из тех, кто уже не может удовлетвориться двумя-тремя миллионами, как его отец. Вчера я имел с ним продолжительную беседу.
— Но почему оружие, друг мой? Чего ради в лето от рождества Христова тысяча девятьсот четырнадцатое они так настаивают на том, чтобы орала перековать на мечи? Почему именно это вы считаете надежным помещением денег?
— Дорогой мой Конниндж, Англия хочет мира, и того же хотим мы. Никакими силами нельзя было бы втянуть в войну лорда Грея и президента Вильсона. Англия и Америка — это избранный народ, избранный извлечь выгоду из идиотизма, свойственного вашему проклятому континенту. Да, Европа обречена в буквальном смысле слова. Через пять или десять лет, сэр, будет война. Франция, Россия, Германия, Австрия немногим отличаются от Балкан… разве только тем, что во сто раз больше закупают оружия. Только мирные люди, подобные вам, сэр, об этом не знают. И эта молодая компания (образовавшаяся из старых и умудренных опытом фирм, но молодая и поэтому готовая предложить щедрые условия своим кредиторам) сумеет извлечь из этого выгоду. «Бриджпорт-Стил» имеет все, что нужно: отличный завод в Истоне, вполне современное предприятие в Бриджпорте, который, как вам известно, стоит на море, и право приобретения одного из заводов в Гулле, в Англии. Вот здесь все цифры. — Он снова хлопает по колену доктора Хью Коннинджа бумагами.
Достопочтенный доктор кивнул в ответ, и Реннард продолжал:
— Я собираюсь вложить в это дело порядочный куш из своего личного капитала. И предоставить эту возможность некоторым… очень немногим… из моих друзей. Скажу вам больше. Мне поручено состояние одного старого друга, который уехал на неопределенный срок, и благополучие его семьи, таким образом, в моих руках. Мои полномочия не ограничены доверителем. Мне не нужно говорить вам, что в подобном случае юристу приходится действовать с предельной осторожностью. Так вот: значительная часть этого состояния будет вложена в «Бриджпорт-Стил».
Доктор Хью Конниндж постукивает пальцем по колену в том месте, где Реннард притронулся своими бумагами.
— Вы меня убедили.
— Времени терять нельзя.
— Завтра я доложу совету, и через день вы получите точные цифры, определяющие наше участие.
— Великолепно.
— Лично у меня нет ни гроша, но один или двое моих друзей…
— Давайте их сюда! Вы, кстати, знаете человека, о котором я говорил. Или, вернее, вы знаете его жену. Миссис Дэвид Маркэнд.
— Я так и думал.
Конниндж погружается в размышления. — Элен Маркэнд принадлежит мне и через меня — церкви. Если этот человек распоряжается ее состоянием, частица того, что принадлежит мне, находится в его власти. Хочу ли я этого? — Он знает о все растущем влиянии Томаса Реннарда в Таммани-холле, в католических кругах Нью-Йорка. — Элен Маркэнд он тоже покорил? Не слишком ли много сразу? Придется присмотреться к нему поближе.
— Кстати, — говорит он с улыбкой, — почему вы никогда не заедете ко мне? Пообедали бы вдвоем.
— С радостью.
— Давайте на той неделе. Скажем, во вторник?..
Оставшись один, Реннард глубже забирается в кресло. Хриплые пронзительные голоса в облаках дыма и винных паров… Реннард презирает этих людей, и настроение его портится. Давая возможность Коннинджу и его присным «приложить руку к выгодному делу», он главным образом искал случая сообщить ему, что он, Реннард, распоряжается состоянием Маркэнда. Он хотел дать понять достопочтенному доктору, что благодаря ему, Реннарду, Элен Маркэнд будет богатой и что она находится в его власти. Ему известно, какое горячее участие доктор принимает в Элен Маркэнд; и теперь, после его сообщения, доктор будет более склонен поддерживать связь с Реннардом… чтобы быть в курсе его дел. Реннард рассчитал, что, став ближе к нему (из-за Элен Маркэнд), Конниндж тем самым даст ему, Реннарду, желанную возможность стать ближе к Коннинджу. Из этой близости Реннард с его партийными и клерикальными связями сумеет извлечь пользу. Что ж, расчет оправдался: вот уже получено приглашение на обед. Потому Реннард и пришел в скверное настроение. Его ненависть к миру особенно сильна после каждой одержанной над миром победы. Он совсем уходит в свое кожаное кресло и сердито хмурится. Как осторожно старый Конниндж станет приближаться к нему, чтобы следить за ним, и как ясно Реннард увидит все, что ему надо видеть, услышит все, что ему надо слышать от Коннинджа. Он ненавидит этих грубых людей, что шумят в глубине комнаты. Он ненавидит Коннинджа и церковь, оправдывающую жадность и плутовство… в интересах церкви. Он ненавидит себя самого — за то, что так ловко умеет действовать в этом мире. И он уже намечает план на будущий вторник. Сегодня с утра он напряженно работал. Воздух в клубном зале загажен дымом и выкриками пьяниц. Реннард закрывает глаза, голова у него болит… а он ненавидит физическую боль. Вдруг рядом с собой он видит Маркэнда. Они сидят на полу в студии Корнелии, в старой ее студии близ Стюйвезант-сквер. Реннард говорит: «Я вас сделаю богатым. Богатым!» Маркэнд смотрит на него невыносимо снисходительными глазами. Это глаза Корнелии! Корнелия умерла. Она сделала прыжок в другой мир, где недостижима для него. — Что, если и Дэвид… в ином мире, где он недостижим для меня? — Реннард вцепляется в ручки кресла, он позабыл о хриплых голосах вокруг. — Ты должен вернуться! Я сделаю тебя богатым. Я завалю тебя, я задушу тебя деньгами. Быть бедным слишком легко для тебя. Деньги!.. — А в это время…
Теодора Ленк — Тед для друзей, за исключенном Докерти, потому что он не друг, — лежит в ванне. Муж ее обедает внизу один. Он пришел домой усталый после работы. — Бедный Лейтон! Он не стал настоящим мясником, как все прочие Ленки, он вообще ничем не стал. Немудрено, что бойни утомляют его. — Пришел домой, надеясь уютно пообедать с женой, одно присутствие которой действует на него живительнее вина. Но Тед возвратилась после свидания с Докерти в дурном настроении и просила не ждать ее к обеду. Она лежит в ванне, а когда ей надоест, она уйдет из дому, не удосужившись поздороваться с супругом. Сейчас он особенно раздражал бы ее; она раздражена с самого утра; она ненавидит Дэна Докерти — единственного, кто зовет ее торжественно: Теодора. Сегодня в ней никакого трепета не возбудил поэт, чей озлобленный и страстный ум когда-то сильно действовал на нее… Только плоть она увидела в нем сегодня, длинное сухощавое тело, сосредоточенный взгляд, который в минуты объятий воспламеняется стремленьем предугадать ее желания. Преграда отделяла сегодня от нее его ум, и она осталась глуха, она не позволила ему даже поцелуя. Сейчас она оглядывает свое тело, лежащее в ванне, и жалеет бедного, обездоленного Дэна. Прелестная Теодора в полумгле, в полусне, в голубом фаянсе ванны, в одеколонных парах. Она видит себя и любуется собой. Ее стройность — точно одна из модернистских поэм, где ни одно слово не сказано впустую… Она думает об этом человеке, который убежал, о Маркэнде. Она ощущает все свое тело, от горла до ног, в душистой пелене воды. И касаясь рукой в воде упругой массы, которая есть — она, она чувствует Маркэнда… его ускользающее тело…
А в это время…
В гостиной чикагского отеля, куда она приехала на зов своего мужа, Элен Маркэнд ждет его. Сознание ее, переполненное минувшим годом, не воспринимает ничего; инерция улегшихся переживаний; трехмесячная крошка, спящая в соседней комнате (Элен кормит ее грудью и не могла оставить дома); Тони; ее возмущенный отец, запрещающий ей ехать: «Какая наглость! Пусть он приедет к тебе! Почему это ты должна ехать в Чикаго?»; слова священника: «Да, дочь моя, ступайте к нему. Вы не можете знать, какие причины не позволяют ему вернуться. Оскорбляющим нас, не забывайте, мы обязаны более всего, ибо, оскорбив нас, они доказали, как велика их нужда». Она не может увидеть Дэвида, не может почувствовать его приближения к этим дверям. Потому что ее способность чувствовать есть ее тело, и вот что она видит: себя, согнувшуюся в кресле, платье из серого бархата (ни визитное, ни домашнее), поднимающееся к шее голландским желтоватым кружевом воротника, который соединяет полутраур ее костюма с пышным узлом волос на затылке. Она шепчет короткую молитву: «Господи, дай мне силы» — и становится сильнее. Руки ее лежат неподвижно. В дверь стучат, и входит Маркэнд.
…Еще выше, еще худее, еще крепче. В глазах на обветренном лице новый блеск!.. Барбара, Тони, Марта, к которым весь этот год был прикован ее взгляд, исчезают. Перед ее глазами стоит мужчина, и она знает, что любит его.
Она встает и чувствует его крепкие руки вокруг своего тела, его твердую щеку рядом со своей. Он не целует ее, но его рука прикасается к ее волосам. Он отступает назад, и они оба садятся.
— Ты очень добра, Элен, что приехала. Ты здорова, я вижу.
— Да, Дэвид. Мы все здоровы.
Он вспоминает:
— А малютка?
— Барбара здесь. Мне пришлось взять ее с собой, я кормлю.
— Хорошая девочка?
— Да, девочка хорошая.
— А Марта что?
— Марта успокоилась. По-моему, она стала забывать тебя… и Тони. Она горевала, сильно горевала.
…Лицо ее безмятежно. Безмятежно, даже когда она произносит: «Тони»! Не хмурое, как у Деборы. Кристина тоже потеряла мужа. Но разве Элен потеряла меня?..
— Тони, — говорит он тихо.
— Тони. — Она улыбается и встречает его взгляд; улыбка гаснет, наступает молчание.
— Теперь, когда ты уже здесь, мне почти стыдно, что я заставил тебя приехать.
— И напрасно. Разве ты не знаешь, что я рада видеть тебя?
— Но я сам точно не знаю, зачем вызвал тебя, Элен. Это был импульс.
— Я рада этому импульсу.
— Невесело мне было шататься все это время. После того как я узнал про Тони… Элен, я хочу, чтоб ты знала. Я должен тебе сказать, но только теперь, когда ты здесь, я чувствую, что не могу.
— И не нужно мне ничего говорить. Я тебя ни о чем не спрашиваю.
— В Канзасе я думал, что мне уже можно вернуться. Во всяком случае, я понял, что там, где я находился, мне не место.
— Может быть, тебе еще рано в Нью-Йорк. Твои друзья, родные… избегать их будет трудно. Мы могли бы уехать, Дэвид, провести год в Европе. Марте уже пора заняться французским и немецким.
— Как ты добра, Элен! Ты не задаешь вопросов. Ты даже не подчеркиваешь, что простила меня. Ты просто раскрываешь мне объятия…
— Я твоя жена.
Болезненное напряжение у переносицы, между глазами, которое она чувствовала все время, с тех пор как получила его телеграмму, исчезло; она качается на гребне высокого вала; слезы медленно наполняют ее глаза и останавливаются в них, не вытекая.
— Ты сильна, — говорит он.
— Нет, но я уверена.
— В чем ты уверена, Элен?
— В том, что я твоя жена.
— Я тебе завидую. Я ни в чем не уверен.
— Дэвид, если б я думала, что новые странствия дадут тебе уверенность, которая тебе необходима, я бы сказала: иди дальше. Но есть искания, которые остаются бесплодными: они идут в ложном направлении. Я хочу быть рядом с тобой, дорогой, пока ты ищешь. Мне необходимо заботиться о тебе… О! это очень просто. Я ничего не буду ждать от тебя. Ты почти не заметишь, что я рядом. Но я буду знать, что ты со мной.
— Предложение как будто прекрасное… для меня… — Он улыбается.
— Ты уже не мальчик, Дэвид. Тебе тридцать шесть лет. Нехорошо тебе скитаться так по всей стране. У тебя есть жена, дети.
— Ты, кажется, говоришь о старом Дэвиде?
— Я говорю о тебе.
— Может быть, я умираю: затянувшаяся агония, Элен, я не знаю.
— Я должна быть возле тебя.
Она видит, как он встает; и, точно ударом ножа в грудь, ее пронзает воспоминание о том, как он поднялся с ее постели год назад.
Он шагает взад и вперед; останавливается, полуотвернув лицо.
— Теперь я вижу. Я должен быть свободным от тебя.
— Может быть, ты сам от себя бежишь, Дэвид.
— Не думаю… — Он все еще стоит, отвернувшись. — Может быть, именно от твоей уверенности, от всего, чем ты, я чувствую, сильна, я должен бежать.
— Что же это — страх? То, чем я сильна, не враждебно тебе.
— Да, страх. Бывает, что и страх на пользу. Даже трусость в маленьком, слабом создании может быть на пользу. Я хочу осмелиться быть трусом. Элен, я снова убегаю.
…Посмотри на меня, Дэвид! Если бы только ты повернул ко мне лицо и посмотрел на меня!..
— Но не от меня, — говорит она. — Зачем же тебе бежать от меня? Ведь я тебя не связываю, я тебе предоставляю свободу.
Он всем телом поворачивается к ней.
— Хорошо, — говорит он, и сердце у нее падает. — Я бегу от самого себя. Иначе я не могу. Пока я не освобожусь от чего-то внутри меня, что уже умирает: весь мой мир, Элен, он и твой мир, и он должен умереть. Но он не умрет и не даст мне свободы, пока я не найду другой, новый мир, чтобы заменить его.
Она неподвижно сидит в кресле, голова поднята высоко, и слезы легко катятся но щекам. Она приняла удар в грудь…
— Пусть будет так, Дэвид.
Маркэнд слышит слова, которые только что произнес: «весь мой мир… он должен умереть… другой, новый…» Он отмечает их внимательно и изумленно, словно слушает доклад о самом себе, доклад, в котором для пего много нового и убедительного и который он должен выучить наизусть. Он слышит ее слова: «Пусть будет так, Дэвид» — и понимает, что любит ее, что позвал ее потому, что должен был видеть ее и от нее взять силы дальше идти без нее.
— Можно мне посмотреть Барбару?
Элен идет к боковой двери, проходит через комнату, где стоит одна кровать, входит в следующую. Единственное бра поодаль от двух кроватей; под ним няня за чтением вечерней газеты. На одной из кроватей большая корзина, завешенная розовым и голубым, и в ней Барбара. Няня вслед за Элен выходит в среднюю комнату, тогда Элен подходит к двери и делает знак мужу.
Когда Маркэнд проходит мимо постели, в которой, он знает, будет спать этой ночью Элен, тоска, точно властная музыка, расплавляет его тело. — Она прекрасна, и она моя! Я отказываюсь от этой красоты, которая принадлежит мне! — Элен, стоя у дальней двери, поворачивается к нему, и перед ним с поразительной ясностью возникает видение ее грудей, набухших от молока, с твердыми маленькими сосками, вырастающими из белой кожи. Решимость, настойчивая и суровая, овладевает им. — Я не дотронусь до нее. — И дитя, которое он видит перед собой, подкрепляет эту решимость.
Барбара лежит на животике, обе маленькие ручки подняты к светловолосой головке.
— Она будет белокурая? — шепчет он.
— Да, я думаю, что белокурая. У нее голубые глаза.
…Я не вижу ее глаз. Когда я увижу ее глаза?..
— Кажется, — говорит он, — что она крепко и легко держится за жизнь.
— Да, безмятежное дитя с большой внутренней силой.
…Мой грех дал ей силу!..
— Может быть, она живет уже в новом мире?
Элен берет его за руку. — Так сладко грешить, — поет ее сердце. И она чувствует свою грудь, прижатую к нему, его руки на своем лице, его губы на своих губах.
— Ты моя, — шепчет он. И когда он слышит свои слова, сомнение приходит к нему. — Моя? Плоть и кровь. — Нужно быть осторожнее; он отстраняется от нее, снова подходит к спящему ребенку. — Я поддаюсь тебе и говорю то, что неверно.
Личико Барбары отвращено от него; ее глаза скрыты от него.
Они проходят в спальню Элен и останавливаются. Няня, ожидавшая там, возвращается к своей питомице, закрыв за собою дверь. В слабом свете, падающем из гостиной, встает громада постели. В тени он видит Элен, ее серое платье, сливающееся с ее телом, кружево на плечах и руках, сверкающее так, что в полутьме она кажется обнаженной. Вот в чем можно быть уверенным: малютка уже поворачивает лицо к своей особой жизни. Но лицо его скитаний… его новых скитаний… не будет ли оно чуждым и враждебно-холодным? — Вот где тепло, Элен!
Элен смотрит, как он отходит от ее постели; смотрит, как он идет в освещенную комнату, и сама следует за ним. Она видит, как он берет ее за руку, и прощается с ней, и покидает ее…
Маркэнд пришел в свой номер и лег в постель. Он спал тревожно, его смутно преследовало ощущение, что наутро ему предстоит совершить какой-то поступок. На заре он вдруг вскочил с постели: уже поздно!.. Поздно — для чего? Он знал лишь одно: нужно действовать. Но заря в чикагском отеле… двадцать этажей дремлющего камня… перевешивает потребность действия. Спать он больше не мог и стал думать. — В Мельвилле я валял дурака, не понял, ни где я нахожусь, ни кто такие те, кого я силился расшевелить, ни как их нужно расшевелить. Что же действительно я делал в Мельвилле? Старался оправдать свое пребывание там? Конечно, Эстер Двеллинг выжила меня, а Кристина допустила это. К чему им переворачивать вверх дном свой мир только для того, чтоб я нашел себе оправдание в своем? А теперь что?.. Элен спит, Барбара, моя дочь, спит в этом самом отеле. Я не могу вернуться домой! Я не могу больше плыть по течению!
Маркэнд лежит в постели, смотрит, как серое окно постепенно светлеет. Я не сумел, как отец, как муж, как деловой человек, не сумел оправдать для себя свою жизнь. Хорошо, пусть. Попробуем другое. Смирение, Дэвид. Нужно начать сызнова.
Он лежал до семи; принял ванну, позавтракал и с чемоданом в руке вышел в город. Он повернул на восток, к озеру. Апрельское солнце ярко сияло в сапфировом омуте; но над ним к югу и к западу небо было затянуто тяжелым туманом, в котором солнце должно погаснуть. Он повернул на запад. В улицах еще стояла тьма; дома казались сгустками дыма, осевшими на землю; люди, все чаще попадавшиеся ему на пути, казались дымом, изрыгаемым невидимой трубою. Он пришел к мосту, вонзившему и дым свои фермы, чтобы стадо барж могло проскользнуть но черно-дымной воде. Отвесно вздымались закоптелые стены складов, а на той стороне высились гигантские краны, элеватор, блюющие трубы. Он пришел к другому мосту, перекинутому через железнодорожное полотно. Пролет выгибался над сумятицей рельсов и дымящих локомотивов внизу, точно черным шквалом надутый парус. Город был дым, осевший и ощетинившийся яростью. Маркэнд дошел до Холстед-стрит и повернул к югу. Жалкие домишки образовали артерию, по которой шумел людской поток; в окнах верхних этажей, обращенных на восток, мерцал тот же блеск копоти, что и в глазах прохожих. Улицы казались сгустком воздуха; дым и пот стояли в них, спрессованные в кирпичи, и небо казалось дыханием домов. Маркэнд вошел в салун; пиво пахло, как Холстед-стрит, сандвич был вырезан из живой улицы, скрытой за дверьми. Он снова пошел вперед, слишком изумленный, чтоб чувствовать усталость. Спутанные улицы постепенно превратились в открытые свалки, а потом снова потерялись в лабиринтах труб и печей. Он повернул на восток, где гнет казался меньше, перешел еще один железнодорожный мост (в обузданной ярости депо таилась разгадка города) и снова вышел к озеру.
Близ покойных вод он почувствовал усталость; он много часов шел пешком. Чикаго был беспредельным разгулом дыма, плоти, кирпича и стали, ограниченным только холодным озером. Он вышел на площадь; здесь город тоже казался усталым и притихшим. Трехэтажные кирпичные дома с белой каменной церковкой во главе обсели клочок зеленого луга; матери дремали на ржавых скамейках, вокруг которых играли дети. Одну за другой проходил Маркэнд усталые улицы, где мирно ветшали низкие деревянные домики. Повсюду простирались горизонты могущества; застойные на вид улочки служили резервуарами прерии и неистовому городу. Он набрел на крохотный парк; в дальнем углу — деревянные воротца с полусгнившим хитросплетением викторианской решетки; и за ними он увидел мощеную площадь, забитую трамваями и грузовиками. На каждом одряхлевшем доме висела табличка: «Сдаются комнаты». Маркэнд позвонил, и старуха, открывшая дверь, привела его по лестнице к узкой койке и грязному окошку.
На следующее утро Маркэнд прошел сквозь деревянные воротца. В конце бульвара он увидел стальную, высившуюся на фоне неба рощу. Он направился туда, он шел, шел. Роща не двигалась; потом она стала ниже, раскинулась, превратилась в бойни. Маркэнд очутился в гуще запаха крови, сладкого и упорного, точно кожей обтягивающего город. Вскоре все его тело пропиталось этим запахом, и он перестал его замечать. Он шел среди эстакад, откуда раздавалось мычание и блеяние, в толпе рабочих, стучавших высокими каблуками, под огромными сводами, где кишела смерть. Перед высоким красным зданием, которое тряслось, как разъяренный зверь, он остановился и над крышей прочел: «Ленк и Кo». Он не вспомнил о женщине, носившей это имя.
— Какой работы? — переспросил он маленького человечка за конторкой. Любой, если только вы дадите мне время освоиться с ней… Нет, не в конторе. Я сказал — работы.
Маленький человечек — на голове у него пух, как у новорожденного младенца, — смотрит на Маркэнда озадаченно; потом спохватывается и делает отметку на листе бумаги.
— Фамилия? — спрашивает он.
— Дэвид Джонс, — говорит Дэвид Маркэнд.
Рабочий Джонс, в комбинезоне и очках-консервах, стоял с газовой горелкой в руках; на вагонетке подкатила к нему огромная свинья, подвешенная за задние ноги. Передние ноги свиньи еще дергались, кровь клокотала в глотке, глаза выкатились; от тяжелой щетинистой туши еще несло жизнью… кормушки, совокупления, сладкий отдых на солнышке… все эти запахи в последний раз щемяще обдавали человека, занесшего над ней пламя горелки. Опаленная щетина исчезла, бока залоснились, глаза и рыло утратили подвижность и стали плотными, точно резина. Теперь свинья принадлежала смерти, и вагонетка, звякнув цепями, откатилась от Джонса к следующему рабочему. Рабочий Джонс был колесиком в машине, работа которой наполняла огромное здание, пульсирующее кровью. Машина перерабатывала свиные туши (для всего мира) в удобрение, мыло, пуговицы, желатин, клей, жир, в требуху и рубцы, в кадки сала, окорока ветчины, килограммы бекона, в отбросы для крыс и для нищих.
После работы Джонс, и товарищи его по смене, и те, кто работали на других машинных громадах, шли домой бесконечными милями деревянных домов, улицами магазинов, над которыми там и сям возвышались красно-кирпичные башенки. Входя к себе в дом, они вливались в свою стихию. Воздух, от зловония густой, как плесень, был свойствен человеку и дому: его элементы — кровь, кости, мясо загубленных животных, пот загубленных человеческих существ — вдыхали жилища и легкие мужчин, женщин, детей, перерабатывая их в слова, смех, любовь; все это было одно.
Рабочий Джонс медленным шагом дошел наконец до ряда домов, выходивших на пустырь. Позади снова сгрудился город, пламенея солнечными отражениями заводских окон; впереди были кучи консервных жестянок, груды мусора, ржавые обломки железа, разбросанные по траве, и одуванчики, набравшие солнца в дерзкие свои лепестки. Джонс ключом отпер дверь и прошел на кухню за тазом и водой. Мамуня сидела в своем углу, бормоча и кивая головой; Марита, с голыми руками и со спокойным лицом, возилась у печки. Хуан Фиерро, ее муж, стоял у раковины, обнаженный до пояса, и его оливково-коричневая кожа блестела от воды.
— Хелло, Дэвид! — не поворачиваясь, сказала Марита. — Придется вам подождать, я сейчас согрею еще воды.
— Хелло! — сказал Хуан. — Что, жарко становится?
А мамуня, не переставая, кивала вселенной, включая и жильца в мир дочери. Хуан Фиерро был мексиканец из штата Сопора, двадцати пяти лет, крепкий, как молодой бычок. Его жена родилась в Чикаго, в польской семье, и ее свежесть напоминала одуванчики среди ржавого железа. Мамуня прожила в Америке тридцать лет и ни слова не говорила по-английски.
Одуванчики превратились в призраки и облетели; из-под ржавого железа проглянули фиалки и сквозь черный нагар неба уловили в свои лепестки его прозрачную синеву; потом и они исчезли. Рабочий Джонс выполнял неизменно свой дневной урок: проходил по утрам и в мерцающих сумерках по мирно примолкшим улицам; сидел после ужина с Хуаном и Маритой или еще с двумя-тремя друзьями на ступеньках крыльца, потягивая пиво, слушая, как песни и гитара Хуана поют о Мексике, шел в свою комнату, ложился и быстро засыпал.
Ах, благодетельный сон! Джонс сам был порождение сна, не зная, что его жизнь — сон, не зная, кому этот сои снится. И сон его — это отречение от прошлого — был слишком крепок, чтобы чувствовать боль, которая уже не причиняла ему страданий. Но хотя труд стал для него отречением от всех сомнений, подобно тому как сон приглушал все шумы дня, труд его в существе своем был положителен и активен, как сон зародыша в материнской утробе. Джонс, вырванный сном из мира Маркэнда, погрузился в этот мир, в чьей дремотности заложена была сила. И он был реален реальностью такой глубокой, что Джонс не думал о сомнениях и противоречиях Маркэнда; позабыл о мире Маркэнда. Этот мир, дремотный и реальный, был — его работа на бойнях, скот, выброшенный из жизни в смерть, чтобы, пройдя сложный путь, стать средством для поддержания человеческой жизни, его товарищи по работе, здания скотобоен, бесконечные улицы, чья тишина возникала из песен и молитв людей и звуков прерии, дом Мариты, ее матери и Хуана.
Цветы весны исчезли с пустыря против окоп; трава желтела; солнце пылало и влажным огнем дышало над домами, которые впитывали его и выдыхали в словах, означавших: вода, отдых, ласка. В глазах Мариты и в ее голосе по-прежнему была прохлада, а блуза ее от пота прилипала к телу. Жизнь Хуана шла своей чередой; когда-то он знал прокаленную солнцем землю, опалявшую своим жаром его тело, и теперь адское пекло, где он работал, ему было не страшно; он приходил домой и голый становился в таз посреди кухни, а Марита лила прохладу вдоль его спины и ляжек; в чистой рубахе и штанах он сидел за стаканом пива, преданными глазами глядя на жену и друга. Жизнь на бойнях шла своей чередой; без конца пробирались по городу грузовики со скотом, везли свой потный ревущий груз; громады зданий сотрясались от тысяченогого шествия тел на убой. Жизнь в Европе шла своей чередой: в каждой столице сидели слепцы, чья слепота делала их пригодными для государственной деятельности и сочеталась с жадностью и невежеством, присущим людям, и со столь же присущим им бескорыстным стремлением возвысить родину — хотя бы и путем войны. Накал огромной машины, где работал Джонс, был слишком велик, он заполнял собой мир, он становился миром; в нем была тяжесть распластанных туш, потных человеческих тел, увеличенная в миллиарды раз… Джонс пошевелился во сне.
Он не проснулся — только пошевелился. И, шевельнувшись, понял впервые за все дни, что спит. Ничто не изменилось в его поведении. Хуан и Марита никакой перемены не замечали в своем компаньеро Дэвиде, который каждое утро уходил на работу, каждый вечер стоял в тазу, пока Хуан с веселыми криками поливал водой его большое светлое тело (Марита скромно выходила из кухни, а мамуня по-прежнему кивала головой), и по воскресеньям чистосердечно отдыхал вместе с ними. Но рабочий Джонс узнал, что он спит, и в этом была перемена.
Ах, благодетельный сон! Теперь он сам чувствовал это. Мир тружеников, мужчин и женщин, жаркий, как чрево женщины, во тьме, в тишине. Он не обессиливает от своих страданий; он силен. В нем труд, и в нем радость. Не уходить отсюда, из темной радостной утробы рабочего мира!
Джонс продолжал работать в дремотном мире труда. Он был в нем, и он был от него: это и был его сон! Но ритм и накал машины, кидающей свиные туши от одного рабочего к другому, томительная бесконечность часов туго натягивали каждый нерв в теле, которое Джонс делил с Маркэндом, в то время как жившее в нем сознание принадлежало только Маркэнду. Шелохнувшееся в нем чувство неловкости не исчезало; оно росло, оно росло… провал, похожий на рану, зиял в дреме спящего.
Джонс начал понимать, что такое — этот сон. Люди! Человеческий мир! Он начал понимать тела, в которых обитал этот сон, через которые он пил, смеялся, ссорился, любил. Он полюбил сонный сумрак… слепую ночь, уже зардевшуюся неведомым рассветом.
И он шевелился во сне. — Я — Джонс, счастливый, как Хуан, счастливый, как Марита (им незачем говорить: «Мы счастливы»). Я могу радоваться не пробудившейся еще силе, еще дремлющему страданию. Я могу слиться воедино с человеческим трудом, с его потемками, для того чтобы разделить потом с ним его рассвет… — Но за работой в аду боен все чаще стал появляться Маркэнд. — Не вспоминать: ни Элен, ни свой дом, ни умершего Тони, ни свой разум, терзаемый сомнениями. — Но он шевелился во сне, потому что все сильнее в нем становился Маркэнд, стремясь пробудиться.
Государства Европы зрели и наливались по мере того, как зрело и наливалось лето. Европа была в кровавом цвету. Скотобойни Чикаго наливались довольством, по мере того как росла жара; скот валил из буйно зеленеющих прерий.
Хуан вечерами пел песни, уводил Мариту в их темную комнатку и любил ее.
Джонс боролся… против пробуждения Маркэнда. Джонс любил свой сон, сливающийся со сном народа. Джонс боролся за свою любовь… но это была борьба со всем прошлым Маркэнда: с привычками, привязанностями, мыслями, нормами Маркэнда.
Наконец Хуан и Марита увидели (мамуня кивала головой, как всегда)… Однажды утром Джонс лежал в холодном поту, жар стягивал все тепло его тела к голове. Две руки хватали его внутренности и раздирали их; одна была белая и мягкая, другая — волосатая, с темной кожей; они тянули каждая в свою сторону, а он в нестерпимых муках висел в пространстве между двумя мирами.
— Довольно! — кричал он, отбиваясь от белой руки. — Пусти! Дай мне спать!
Губы Хуана побелели, как лицо Мариты.
— Побегу за льдом, — сказал он, забывая о своей работе.
Две недели они ухаживали за ним: Марита — днем, Хуан — по ночам, почти не ложась после целого дня работы. Они вызвали врача, который выстукал больного, измерил ему температуру, покачал головой, посмотрел в искаженное бредом лицо, пробормотал: «Истощение… жара», опять посмотрел, посоветовал давать молоко с соком дорогостоящих апельсинов, еще раз посмотрел и, наконец, ушел, озадаченный; больше он не приходил.
Джонс и Маркэнд вели свою бредовую борьбу. Маркэнд высунул голову из провала, зиявшего в дреме Джонса, и спорил, многословно спорил, доводя Джонса до исступления неумолчным гудением своего голоса. Но мысль Джонса работала… во сне. «Если я проснусь, я должен буду проснуться один, отвечал он на трескотню Маркэнда. — Это выше моих сил. Одиночество — ужас. Одиночество — смерть». Дрема Джонса была многолюдна, и в ней была жизнь. Он работает в смраде боен, в жаре тяжелой, как свиные туши; работает до ломоты в спине, до жжения в глазах, до боли в пояснице; он спит в конуре, лишенной воздуха; ест грубую пищу в доме, расположенном в утробе города, у него нет жены, нет детей, нет денег. — Среди людей я силен. Разбудить меня — и я снова буду одинок… Чем я был в одиночестве? У меня была жена, дети, друзья. У меня был хороший дом на фешенебельной улице. Лучшее, что можно было достать за деньги. Прохлада летом. Свежее белье. Отдых, когда устанешь. (Я тогда не знал, что такое усталость.) _Но я был одинок_! Больной боролся с пробуждением, как борются со смертью. Какая-то сокровенная человеческая истина оказалась под угрозой. Но борьба, которую он вел, чтоб не нарушить свой сон, ему самому вынесла приговор. Хотя воля его была направлена ко сну, тело и разум всей силой прожитых лет тянули к пробуждению. Он лежал в постели, изнуряя свою плоть, неизбежно соскальзывая в Маркэнда; прочь от многолюдного мира, чья тайна мелькнула перед ним, как мелькает жизнь перед младенцем, бессильным понять ее или удержать… прочь от него, назад, в свое старое «я».
Хуан и Марита, перепуганные, вызвали другого доктора, который покачал головой, констатировал воспаление мозга и ушел, унося с собой пять долларов. Тогда они подумали о священнике. «Нужно американского padre». Хуан прошел много миль, чтобы разыскать такого — в окрестностях были только польские, испанские, чешские церкви. Он вернулся вместе с отцом Доннеллом, деловитым и честным ирландцем.
Священник сел на кровать и взял больного за руку.
— Что с вами? Расскажите мне, что тревожит вас.
Больной увидел красное лицо, черную одежду, услышал вопрос. — Если я отвечу, я проснусь!
— Он католик? — спросил отец Доннелл.
Хуан покачал головой.
— Он не умирает. — Священник встал с постели. — И он не хочет говорить.
Больной закрыл глаза. — Я не хочу просыпаться со священником! — Он погрузился в упорную дремоту, и священник ушел.
Он проснулся далеко за полночь, и священник снова был в комнате. Больной схватил стакан воды со стула у постели и швырнул в него.
— Только не священника! И не Элен! — закричал он. — С ними я не проснусь!
Хуан и Марита, услышав грохот и крик, вбежали в комнату. Они увидели, что больной наполовину сполз с кровати и размахивает руками. Марита бросилась к нему, успокаивая. Его руки судорожно сомкнулись вокруг нее, и он повалился со стоном, крепко сжав женщину и понемногу затихая. Тогда священник исчез.
Мариту жег жар его рук, сжимавших ее, сквозь ночную сорочку; Марита чувствовала присутствие мужа. Она отступила. Больной уцепился за нее, снова сползая с кровати и снова принимаясь стонать. Хуан стоял и смотрел.
— Не уходи, — сказал он жене, — помоги ему.
Марита позволила судорожным рукам притянуть ее и села на кровать, лицом к больному. Он успокоился, лихорадочно блуждавшие глаза закрылись, голова упала к ней на грудь.
Марита в нерешимости оглянулась на мужа. Хуан, с каменным лицом, стоял на пороге полутемной комнаты и кивал.
— Ты поможешь ему, Марита, — сказал он. — Разве ты не видишь? Только ты можешь помочь ему.
Глаза больного были закрыты; напряжение, долго искажавшее его лицо, ослабло; спокойная улыбка забрезжила на его губах, полуоткрывшихся, как у спящего ребенка. Медленно, ощупью, рука его поднялась к лицу Мариты, коснулась ее глаз, ее губ, задержалась у шеи, а голова все лежала у нее на груди. Рука спустилась к груди, раздвинув складки сорочки, туда, где лежала голова, коснулась ее груди, потом его губ. Марита посмотрела на мужа.
— Дай ему то, что ему нужно, — сказал Хуан.
Марита мягко отвела со лба больного влажные волосы. Его руки стали шарить в складках ее сорочки, одна грудь обнажилась, и его губы прикоснулись к ней. Тогда его руки упали; дыхание стало ровным, как у ребенка. Марита опустила его голову на подушку, прикрыла грудь и встала. Хуан не трогался с места. Женщина оправила взмокшие от пота простыни дрожащими руками и пошла к мужу. Он взял ее за руку и повел из комнаты.
Двадцать часов спустя Дэвид Маркэнд проснулся. Он был слаб и очень голоден.
— Вы еще слишком слабы, чтобы идти на работу, — настаивали Хуан и Марита.
(Он не мог сказать им: «Я Маркэнд, я совсем не вернусь больше к работе».)
— Мы вас сперва откормим, — сказала Марита, — вы были очень больны. Теперь неделю-другую надо побездельничать и ни о чем не думать.
— А деньги за комнату, за стол и за врача?
— Заплатите, успеется. — Она улыбнулась материнской улыбкой.
Маркэнд бродил вокруг боен; по мере того как возвращались к нему силы, он стал увеличивать радиус своих прогулок по Южной стороне. С работой у «Ленк и Кo» было покончено. — Не стоит огорчаться. Для человека моего возраста, пятнадцать лет просидевшего в конторе, настоящим безумием было взяться за убой свиней. Хорошо и то, что я сумел продержаться несколько месяцев (не говоря уж о напряжении, пережитом в Клирдене и Канзасе). — И все же, чем разумнее казалось ему это «освобождение» от работы, тем больше он сомневался. Не крылась ли в безумии рабочего Джонса истина, недоступная здравому смыслу Маркэнда? Наследием долгих месяцев, безумных в начале, бредовых в конце, стала истина… истина, смутно угаданная издали, теперь потерянная совсем; истина, целительнее всех, ему известных; истина, в которой, быть может, лежал ключ ко всем его исканиям. Но, быть может, она утеряна не потому, что угасла, а потому, что погрузилась глубоко внутрь его существа? — Точно семя, — думал Маркэнд в минуту проблеска, схороненное в моей жизни.
Его смущала также мысль о Хуане и Марите. — То, что я задолжал им, я могу уплатить. Можно потребовать от Реннарда денег и солгать: сказать, будто я получил их от брата, живущего в другом городе. — Он старался рассуждать так: он был жильцом и компаньеро… что ж, до свидания, и в добрый час. Но истина его отношений с этими людьми была скрыта, чувствовал он, как и истина его работы на бойнях. — Откуда у меня чувство неоплатности моего долга перед ними? Этот долг (как и пребывание в их мире) останется со мной навсегда. Он говорил себе: «Я снова стал самим собою. Хуан и Марита знают ведь только Дэвида Джонса». — Стал ли я самим собою? — возражал он. — Хочу ли я этого? Разве не для того, чтоб перестать быть _самим собою_, я ушел из своего дома?.. — Бывали минуты, когда Маркэнд, бродя по городу и думая о разлуке с Хуаном и Маритой, вдруг чувствовал дурноту: точно жизнь, более желанная, чем его собственная, умирала в нем. — Хуан, Марита: кто же вы? — Однажды он вдруг громко сказал, сам не зная, откуда это пришло к нему:
— Истину нельзя изловить раз навсегда, как зверя на охоте. Жизнь не стоит на месте, она раскачивается вперед-назад, и опять вперед, и снова назад. Такова истина. — Как в тот день, когда он шел канзасской прерией из Лэнюса в Мельвилль, Маркэнд увидел свою судьбу перед собою…
На Чикаго надвинулся август, а на мир — война. Маркэнд видел пламенные заголовки газет, видел скромные людские жилища, сталь, и пот, и дым, чувствовал гармонию между этим миром и заголовками, кричавшими о войне.
В делах наступил расцвет; депрессия 1913–1914 годов разрядилась и исчезла с лица мира, побагровевшего в смехе войны.
Компания «Бриджпорт-Стил», выпустив свои акции (порядочный пакет их принадлежал Маркэнду), купив завод в Гулле и утроив количество предприятий в Новой Англии и средне-западной полосе, готовилась, согласно с заявлением президента о нейтралитете, продавать смерть и союзникам, и противникам.
Кредит лился из банков. Крупные консервопромышленники Чикаго требовали у прерий и пампасов больше свиней и быков, у Боливийских Анд — больше олова.
«Ленк и Кo», еще до того как Великобритания, придравшись к нападению Германии на Бельгию, вступила в войну, пришла к соглашению с лондонскими властями; представитель фирмы в Аргентине (необычайно изящный джентльмен из Буэнос-Айреса, говоривший по-английски не хуже лорда Бальфура) уже находился в открытом море; требовалось немедленно выехать в Лондон кому-нибудь из чикагской конторы для оформления договора.
Поручения такого рода обычно выпадали Лейтону Ленку. Он был юристом компании, он окончил Гарвардский университет, он не был нужен в Чикаго. Лейтон Ленк получил пять дней сроку, чтобы подготовиться к выезду в Англию. Его жена проводила лето в своей усадьбе в бухте Джюн, в Висконсине; она порвала с Докерти, своим любовником, и жила одна, с отцом и прислугой. (Лейтон время от времени проводил там субботу и воскресенье.) Он вызвал жену по телефону. Она приехала ночным поездом; провела утро в магазинах и потом на такси отправилась к бойням. В полдень она встретилась с мужем в столовой на верхнем этаже здания конторы «Ленк и Кo» — высоком просторном зале с вентиляцией, устроенной так искусно, что ни звук, ни запах не доносились сюда с окружающих эстакад.
— Хочешь ехать со мной, Тед, дорогая? — спросил Лейтон Ленк. — В Лондоне очень оживленно сейчас.
Ему нужна была она; ей нужно было рассеяться.
— Не возражаю.
Ленк покраснел от радости, и жене стало его жаль. Ленк был ошибкой в ее жизни, и она это знала. Может быть, думала она, крупное дело и война придадут ему уверенности. Она улыбнулась, и Лейтон Ленк побледнел от предвкушения восторгов. Если б он хоть один раз мог почувствовать свое господство над нею, ой излечился бы от своей слабости. Она делала что могла, с готовностью отдавая ему свое тело взамен того, что получила от него. Но в ее готовности не было любви, которая ему была нужна; в ней была лишь воля… добрая воля, быть может… а воля не могла проникнуть в него, чтоб придать ему силы, она лишь несла с собой разрушение. И все же ей не чужды были печаль и надежда. Ее связь с Докерти заставила ее плакать о Лейтоне и о себе (слезы и погубили ее, потому что они больше притягивали Докерти, чем ее тело). Теперь с разочарованным адвокатом-поэтом было покончено. — Я никого не люблю, кроме папы.
У Ленка задрожали руки при мысли о втором медовом месяце — удачнее первого — на пароходе и в Англии.
— Накупи себе платьев.
— У меня платьев довольно, — сказала она, инстинктивно отталкивая его радость. Потом она пожалела об этом. — Я вернусь в усадьбу… пока, до отъезда.
У дверей конторы она отказалась от такси и пошла пешком. — Хочу ли я ехать с ним? Не безнадежно ли это?
На Холстед-стрит она окликнула такси. Ее отец находился на пути в Нью-Йорк. — Не с кем поговорить… — Поставив ногу на подножку, она увидела знакомого. В то же мгновение Маркэнд понял, что не забыл эту женщину. Его дыхание участилось; она протянула ему руку.
— Едемте со мной, — сказала она. Он сел с ней рядом, и она дала шоферу адрес своего дома на Северной стороне.
Теперь она не была уверена, что знает его. Он плохо одет; у него землистые щеки, губы неприятно влажны, и в глазах нездоровый блеск. — Кто вы? Зачем я просила вас поехать со мною? — Она молчит.
Они ехали, и ее вопрос тускнел. — Знаю ли я его? Не все ли это равно? В то время как она дышит рядом с этим человеком, движение ее жизни… постоянное стремление вперед ее волн… замирает; движется мир, а не она; она устала от движения. Теперь улицы города в ритме, переходящем от быстроты уличной суеты в неподвижность домов, проносятся мимо нее. Только она неподвижна, она и этот человек! Вот и улица, где стоит ее дом. Вот и дом; и он тоже выпал из движения.
Дом был заперт на лето и пуст. Она открыла наружную дверь, потом внутреннюю. Они были одни в холле.
Ее грудь волновалась; резко вздымалась и опускалась; это уничтожит ее.
Она посмотрела на человека, который стоял молча, глядя на нее расширенными глазами.
Его рука протянулась к ней. Это было лезвие обнаженного клинка, желание скрытое, но ищущее прикосновения к ней. Оно разрядило трепет ее груди рыданием. Она закинула руки ему на шею.
Жажда была неутолима; не оставалось иного пути, кроме любви. Их тела, их жизни значили так же мало, как бокал, в который налито желанное вино. Он мог смотреть на нее критически: чужеземный изгиб ее носа и губ, костлявые руки; он мог сказать: она некрасива — и охладеть, но холодность оказывалась нестерпимой и лишь вызывала потребность снова броситься в ее огонь… Ее радость, как и жажда ее тела, не знала границ. Она не видела его, даже не смотрела на него. — Времени достаточно, — мудро говорила она.
Дом (никто не знал, что они там, никто не искал их; ее муж в отсутствие жены жил в клубе и уже взял из дома все необходимые для поездки в Лондон вещи) был для них миром. Город, палимый летом, был астрономической абстракцией, далекой и ненужной. В пустынной прохладе дома было достаточно воздуха для того, чтоб они могли сгорать в нем: чехлы на стенах, на окнах, на мебели, тени на полу, безмолвие пустых комнат внизу, и наверху, и рядом с ее спальней, где они лежали. Их желание само питало себя, нуждаясь лишь в пустоте и прохладе.
Они почти не разговаривали. Необходимые слова (когда она заказывала по телефону обед, например) казались недозволенным вторжением в их мир. Они не думали друг о друге, не знали друг друга. В каждом жило желание слишком глубокое и безличное, чтобы можно было думать о жизни другого.
Они провели вдвоем в доме три дня. Они проснулись и увидели, что лежат в постели, прикрытые простыней; они повернулись лицом друг к другу. Они почувствовали, что солнце ударяет в опущенную штору окна; что сквозь другое окно пробивается лихорадочное дыхание города. Они почувствовали слабость, голод, внезапную потребность войти в мир, дать миру войти в них. Это заставило их, впервые за все время, подумать друг о друге.
Она, более быстрая, более настойчивая, спросила:
— Кто вы? Скажите мне, кто вы?
Он почувствовал липкую влажность ее тела; он отодвинулся, ища слов. Найти слова было трудно, но он попытался рассказать ей все, что она хотела. Труднее всего было говорить о болезни и о доме Фиерро.
— Они, наверно, беспокоятся обо мне.
— Сколько вы должны этим людям?
Он сосчитал.
— Это, конечно, только за стол и квартиру. Я понятия не имею, сколько раз был доктор и сколько они ему платили.
Теодора вскочила с постели и набросила кимоно цвета лаванды, которое серебристо светилось в комнате. Она подошла к противоположной стене; в дубовой панели был скрыт маленький сейф, который она отперла.
— Я так и думала, что здесь осталось немного денег. — Она возвратилась, улыбаясь, с пачкой смятых бумажек в руке. Ее лицо, казалось, говорило: задача решена. Она подошла к стенному шкафу и бросила Маркэнду на постель кремовый шелковый халат. — Ну, пишите вашему мексиканцу и его жене. Сообщите им, что вы встретили свою сестру и она увезла вас, чтобы поставить на ноги, и что вы посылаете им весь свой долг и еще кое-что — за доктора.
— Это невозможно. Я должен повидать их.
— Нет. Вы едете со мной в мою усадьбу. Мой муж через день-два отплывает в Англию. Мы будем одни.
— Раньше я должен повидать Хуана и Мариту. Я должен проститься. Я должен поблагодарить их.
— Я не хочу, чтоб вы уходили. Ни на один час.
Она села рядом с ним на кровать. В складках ее кимоно он увидел ее груди, грушевидные, с бледными сосками. — Некрасива… — Он увидел ее лицо, изогнутые губы, орлиный нос, властные, чуть раскосые глаза. Он почувствовал себя пленником, готовым взбунтоваться. Она взяла его руку в свои ладони, словно замкнула ограду вокруг него.
— Маркэнд, — сказала она, — это было просто сумасшествие. Такой человек, как вы, за убоем свиней! Я люблю вас на это. Не многие сумели бы _так_ сходить с ума. — …Папа, может быть! Но ни Лейтон, ни Дэн Докерти… — Я люблю вас за это. Но с этим кончено.
— Хуан и Марита выходили меня.
— С этим тоже кончено.
…Зачем мне спорить с ней? Зачем спорить, оставаясь бессильным? (Она боялась выпустить его даже для того, чтобы он мог проститься с Хуаном и Маритой.) И я сам боюсь! — Он смотрел на нее и ненавидел ее — и знал, что повинуется ей. ни О были сообщниками, он и она, в каком-то бессознательном деянии. Ему захотелось навсегда оставить в доме Фиерро свою рабочую одежду, пропахшую свиной кровью и паленой щетиной; навсегда оставить семью Фиерро позади. Хотя все в нем восставало и кричало против этого.
— Но что же мне написать им, чтоб они поняли?
— Я вам продиктую, — отвечала она.
Когда зазвонил колокольчик, Марита знала, что это Дэвид — и в то же время не Дэвид.
— Здесь живут Фиерро? — спросил нарядный, весь в синем, мальчик-рассыльный и протянул листок бумаги.
Дрожа, Марита вывела свое имя огрызком карандаша, который ей дал рассыльный. Потом она ушла в кухню (Хуан не скоро еще вернется), сломала красную печать, вскрыла плотный шуршащий конверт, из которого обидно пахнуло духами. Пальцы ее нащупали пачку банковых билетов, и она уронила письмо на стол. Мамуня кивала головой.
— Он не вернется, — сказала по-польски старуха. — Я так и знала. Он умер.
Марита оледенела от страха. Она не тосковала о Дэвиде, она не осиротела с его отсутствием; но она испугалась за Хуана. — Он не должен увидеть это письмо. Я его разорву! Я спрячу деньги! Но мамуня знает. Мамуня не станет молчать! Разве я могу заставить мамуню молчать! Мамуня не поймет, почему… — Марита дотронулась до своей груди, которую она обнажала для Дэвида.
Когда Хуан вернулся домой, Марита, все еще растерянная, стояла у печки; стол не был накрыт к ужину, на нем лежало письмо. Марита медленно повернулась лицом к Хуану, и его глаза прямо от ее глаз скользнули к письму. Он прочел его, шевеля губами. Ошеломленный, он посмотрел на жену, потом на старуху, кивавшую головой в своем углу. Постепенно его замешательство перешло в ярость. Он видел свою жену, невинную и беспомощную; она сделала только то, что он ей приказал. Ее невинность довела его бешенство до предела; как будто только какой-нибудь виной, каким-нибудь участием в его позоре она могла утишить его гнев. Он разорвал письмо: он схватил измятые бумажки, и скомкал их, и разорвал их. Но его ярость не находила исхода, не встречая сопротивления. Разжав кулаки, он подступил к жене; вот нежная грудь, которую она обнажила для его друга, а тот ушел от них так, словно был всего-навсего жильцом в их доме. Его руки сомкнулись у нее на горле. Он притянул ее к себе… и потом отшвырнул. Она упала у самой печки, пламя вдруг вспыхнуло на ее плечах, это дало наконец выход его ярости. Он сорвал с себя пиджак и закутал ее; пламя погасло.
— Марита! — сказал он.
Он с нежностью перенес ее на постель и уложил ничком. Ее волосы были опалены на затылке; спина и плечи ярко алели под обгоревшей рубашкой. Он схватил ее на руки и перевернул. Лицо, шея, грудь были невредимы. Они были чисты… она была чиста.
— Estas bien? Марита!
Она открыла глаза и улыбнулась.
Вечером, в тот час, когда злобное пламя опалило шею и плечи Мариты, а на сердце ее лег холод, как в саду пред рассветом, Тед Ленк увозила своего нового любовника к северным висконсинским лесам.
— Я чувствую… — сказал Маркэнд и попытался улыбнуться зеленой обивке спального вагона, стрекотанью электрического вентилятора. — Я чувствую, что иду не той дорогой.
— Что вы хотите сказать?
— Видите ли, все это время я точно плыл по реке, а река обычно течет под гору, и мне почему-то кажется, что под гору — это обязательно к югу.
Утром старинный локомотив с пузатой трубой, таща за собой один вагон, нырнул в дебри девственного леса. Окна все были раскрыты, и Тед с Маркэндом, сидя рядом, ловили лязг колес, шум-стук-свист паровоза, день вечносине-зелено-золотой. От солнца день казался глубже; деревья струили вино многих зим и лет. Они сошли в деревне, молитвенно спокойной, с белой церковкой и рыбацким людом, степенно разгуливающим под вязами. Двое молодых японцев-слуг, встав у мотора лодки Ленков, повезли их вдоль фиорда, сапфирового среди изумрудных холмов. Вдали серела поверхность озера и бледное небо над ним. Фиорд вдруг разлился сверкающими водами залива. Впереди, в сосновой куще, заплясали, звеня, редкие березки; и лодка скользнула к пристани.
— Приехали, — сказала Теодора и выпрыгнула из лодки; потом она посмотрела на своего спутника: он бледен, и у него слишком большие глаза, ему нужно загореть под сентябрьским солнцем. Маркэнд продолжал сидеть.
— Выходите, — она протянула ему руку. Он взял ее за руку и втащил назад в лодку. Слуги понесли вещи в дом.
— Я хочу искупаться раньше, — сказал Маркэнд.
— Чудесная мысль!
Вокруг не видно было следов человека; они были наедине с заливом и с землей, встававшей в спутанных корнях и стройных стволах деревьев. Они сбросили с себя все и нырнули в прохладную воду. Маркэнд подплыл к Теодоре и обнял ее. Прикосновение его тела было безличным, она не чувствовала в нем тепла, оно открыло ей, что мир холоден: вода была — мир; целый мир отделял от нее теплоту его плоти. Крепким, как колонна, телом прижавшись к ее груди и животу, он стал вместе с ней погружаться в воду. Даже свет померк в холоде. Бешеным усилием она вырвалась и устремилась наверх, на воздух. Она торопливо подплыла к мосткам, подобрала свою одежду и скрылась в павильоне пристани. Когда она уже была одета, Маркэнд все еще лежал на воде, вдали от берега, лицом к небу. Она не могла заставить себя позвать его; одна, она пошла к дому.
Он был так ласков с ней, хотя порой казалось, что он спит… когда шел с ней рядом, греб в лодке, на дне которой она лежала, наблюдая за ним, когда он целовал ее. Или он был только послушен? Ребенок, заучивающий свой урок? Они долго спали, завтракали в постели, шли гулять по сосновому бору, где солнечные пятна горели на устланной пурпурными иглами земле. Она играла ему на рояле. После обеда они сидели у открытого камина, день угасал, мир угасал, и в них поднималось желание. Но он каждый день купался один (она всегда очень любила купаться и плавала гораздо лучше него, но теперь не могла заставить себя войти в воду), и это ежедневное одинокое плаванье в холодной воде казалось женщине единственным самостоятельным поступком мужчины. Все остальное, даже его приближение к ней и утоление утонченной жажды ее тела, было проявлением ее воли, результатом ее поступков. И она узнала, что сущность ее воли не в том, чтобы захотеть его, но в том, чтобы он захотел ее и взял, повинуясь своим законам. Оттого, что он всегда принадлежал ей, она но могла принадлежать ему и не могла обладать им. Оттого, что он двигался по ее воле, ей не нужно было заставлять его двигаться. Только плавая в одиночестве, он двигался сам по себе… в холодной воде, которая почему-то была мир и вставала между ними.
Хотя она не хотела признать это, тот единственный раз, когда они вдвоем погрузились в воду, был полон значения. Она ощущала его в дыхании леса, когда они шли гулять, и по вкусе поцелуев, когда они любили друг друга. Значение, в котором были боль и ужас.
Возвратился из своей деловой поездки отец Тед, Оскар Стайн, маленький человечек пятидесяти пяти лет, в изящном летнем костюме, оттенявшем уродливость его проникнутого страданием лица. Стайн поглядел на Маркэнда и на спою обожаемую дочь и, оставшись один, стал раскачиваться, как старый еврей на молитве. В Тед была для него вся жизнь, и впервые его уверенность в ней поколебалась. «Моя дочь родилась, — любил он хвастать перед друзьями, — во время паники 1893 года…» Он был уверен в ее твердой вере в покоренный ими мир. (Он не говорил, что день рождения его дочери был днем смерти его жены и что в этот день он пошел в свою контору, чтобы совершить сделку, положившую начало его состоянию.) В Тед осуществилось все. Через нее его кровь покорила высшие круги общества Чикаго и самые богатые круги. Она вышла замуж за одного из Ленков и сделала его своим рабом. Но этот Маркэнд… что мог дать Маркэнд для торжества их воли? Богатый маленький человечек (из своей поездки в Нью-Йорк он вывез пачку договоров, означавших — если война продлится — миллионы!) смутно чувствовал в Маркэнде неукротимую жизнь, а жизни Стайн не доверял. Жизнь полна горечи. Победа воли есть победа над жизнью. В этом смысл денег и успеха в обществе. Не жизни хотел он… а бегства от жизни с ее горьким лицом нищеты и страдания. Дочь бессознательно разделяла философию отца. А отец бессознательно хотел, чтобы дочь даже в своих отношениях с людьми не уступала жизни — и не искала жизни, которая полна горечи.
— Берегись, — сказал Стайн дочери, когда они смотрели, как Маркэнд плавает в бухте. — Берегись, — он отрезал свою сигару, — как бы тебе не полюбить его.
Он знал о связи Тед с Докерти, и это не тревожило его: она не любила. Когда она порвала с ним… «Ну, что ж, — сказал ей поэт, — вы были моей. Мое честолюбие удовлетворено. Я перенесу разрыв с вами. Мне кажется, что мое честолюбие — единственное, что я люблю. Я никогда не мог забыть того, чему в детстве учила меня моя достойная матушка: добродетельные женщины, говорила она, смотрят на свое тело как на священное сокровище, которое они дарят мужчине лишь в чудесном таинстве любви. Всю жизнь я был собирателем этих священных сокровищ. Вы были моей, Тед, — вам не уязвить меня. Эта белокурая дура, влюбленная в Мэта Корнера, Луэлла Симс, может уязвить меня гораздо сильнее… потому что мне никак не удается сделать ее своей…»…она пришла к отцу, почернев от раненой гордости. Умный старик не огорчился: она его не любит.
Теперь Тед спросила:
— Разве для женщины такое большое несчастье полюбить мужчину? — и попыталась отвести глаза от лежавшего на воде тела Маркэнда.
— Для большинства женщин — это победа. Для тебя это было бы поражение.
…И может быть, я держу себя в руках только ради тебя, отец? Ради твоей воли, обращенной на меня?
— А хорошо бы отдать все, — сказала она, — все, до конца. Ведь это все — только бремя.
— Ты перестала быть сама собой. Лучше избавься от него, Тед.
— Нет! Он невежествен или живет в полусне. Он ничего не знает о музыке, о живописи, он не прочел в своей жизни ни одной хорошей книги. Я не хочу избавиться от него! Я его переделаю.
— Что ты хочешь сказать? — Оскар Стайн сдавил толстую сигару в сведенных страданием губах. В его глазах появилось выражение, знакомое его компаньонам: оно всегда появлялось, когда их предложения казались ему сомнительными.
— Я повезу его назад, в Чикаго. Я заставлю его читать. Я научу его думать.
— И тогда?
— Не знаю. Может быть, я перестану любить его, а он полюбит меня. — Она засмеялась невеселым смехом. — Это будет для меня занятие.
— Разве у тебя мало занятий? Твои комитеты? Эта школа в Алабаме… как она называется?
— «Школа нового мира».
— Ну вот, ведь ты же почти руководишь ею. Ты даешь на нее деньги. Если это не значит руководить, ты просто глупа. А твои курсы Монтессори? Твоя больница для учителей?
— Папа, мне все это надоело. Я не хочу больше никого воспитывать.
— Кроме этого Маркэнда?
Она обернулась к нему.
— Да, — сказала она гневно.
А в сердце своем: — Если б только он хотел меня ради самого себя, ради темного, невежественного самого себя! Если б только он дал мне почувствовать, что в моей любви к нему он не ищет спасения от какой-то иной любви!
Для народов Европы наступило веселое житье.
Молодые люди гуртом шли в армию, оставляя все личное позади.
Молодые женщины ложились в постель с солдатами… патриотами… мундирами, не чувствуя надобности беспокоиться об их человеческих качествах, свободные отдаваться всецело своим тайным желаниям.
Старики после ухода молодежи на войну правили домашним очагом.
Женщины, перешагнувшие климактерический период, наслаждались пролитой кровью молодых людей, которые не захотели спать с ними.
Державы становились державное.
Богачи становились богаче.
Церкви христовы жирели от анафем (во имя Христово) врагу, который не мог быть прощен.
Бог не тревожил больше землю; люди, освобожденные от него, переполняли церкви и окопы.
Акции «Бриджпорт-Стил» поднимались в цене. Том Реннард уже переводил свой честолюбивый взгляд от Таммани-холла к Белому дому.
Консервопромышленники требовали больше скота; биржевые маклеры требовали больше пшеницы; цены на сельскохозяйственные продукты вздувались.
Девушки с военных заводов сбрасывали свое шелковое белье (оставаясь в шелковых чулках) по требованию юношей с военных заводов.
Разумные молодые люди, разбросанные по десяткам фронтов, приходя на побывку домой… своим родным, своим подружкам, своим друзьям, своим книгам, своим представителям в политике, в промышленности и в искусстве… стали предлагать один вопрос: какая разница между жизнью в окопах и жизнью дома? Ответ: Никакой.
Теодора Ленк увезла Дэвида Маркэнда обратно в Чикаго (был октябрь, и ее отец уехал еще раньше).
— Помнишь, что ты сказал, когда мы ехали сюда?
Кожа Маркэнда стала коричневой и пахла сосновым лисом и северным ветром.
— Ты сказал: я бы должен ехать на юг. Реки всегда текут под гору, сказал ты, а это для меня означает к югу.
— Ну и что же? — спросил Маркэнд и сквозь стекло спального вагона заглянул в ночь, но увидел только отражение лица Теодоры.
— Мы едем на юг. Ты доволен?
Маркэнд закрыл глаза.
— Вы будете работать, сэр, — сказала она. — Вы будете учиться. Твоя беда в том, что ты слишком мало знаешь. Ты человек крупного калибра, всю свою жизнь вращавшийся в мелкокалиберном мире. Да, я подразумеваю твое дело и твою семью… Я подразумеваю — все.
Она рукой повернула к себе его лицо; ему пришлось открыть глаза.
— Маркэнд, ты меня совсем не любишь?
Он позволил ей поцеловать его в губы.
— С тобой взбеситься можно!.. Что же ты — свою жену любишь?
Теперь его глаза смотрели мимо ее глаз.
— Маркэнд, что случилось с тобой, когда ты работал на бойнях? Помнишь, мы один раз виделись до того, и я влюбилась в тебя в тот вечер. Но когда мы встретились опять, ты был совсем другой. Иногда я… иногда ты внушаешь мне такое чувство, будто я полюбила одного человека, а живу теперь с другим.
Он перевел взгляд и увидел ее.
— Скажи мне, — повторила она, — что случилось?
Ей захотелось кричать от его молчания. Она вспомнила своего отца.
— Я научу тебя говорить, — сказала она.
5. Залив
Люси — типичное селение южной Алабамы. Оно расположено на северо-восточном берегу бухты Мобил, близ дельты многих рек… Тенсоу, Мобил, Томбигби, Алабама. На красных неподатливых землях близ болотистых вод растут бледно-зеленые кипарисы, темно-зеленые виргинские дубы, серые мхи. Цвет хижин — цвет времени года, их ритм — ритм жизни пахарей. Концентрические волны глинозема, лесов и хижин сомкнулись вокруг населенного белыми Люси. Селение стоит на берегу, по ту сторону бухты, и красная земля еще проглядывает местами, но окраска и железные крыши домов стерли следы времен года. Белые жители Люси горды. Им и присным их принадлежат красные земли черных. Им принадлежат лес и лесопилка на окраине городка и фабрика, с которой мебель в крестьянском вкусе морем отправляют на север. Им принадлежат три церкви, аптека, несколько мануфактурных лавок, окружной суд (светлое дерево и деревянные колонны под мрамор) и тюрьма. Есть в городке даже публичная библиотека, в которой целые полки мемуаров и романов времен Конфедерации покрываются пылью на глазах у пожилой девицы, родственницы генерала Ли, фамильная усадьба которой разрушилась под напором взбунтовавшихся роз, молочая и олеандров.
Гордые жители Люси несут одно общее бремя, которое по-разному сказывается на всех. Из мужчин одни — высокие, худые и бледные, другие цветущие, с бычьими шеями и торчащими животами. Женщины тоже двух типов: чаще всего встречаются сухопарые, у которых губы водянисты, а груди отвисают, едва созрев, у других — невысокая фигура склонна к полноте, а волосы струятся ярким золотым или каштановым потоком. Эти женщины — лучшие умы города; но они значительно уступают числом своим слаботелым сестрам, в которых мысль — только эхо, а чувства — лишь мутный отстой зависти и злобы, и мужчинам, чей дух и разум придавлены общим бременем.
Это бремя видно на глаз; ярус за ярусом красноватой земли оно восходит к северу, к западу, к востоку от бухты. Оно едино, но состоит из многих частей; оно — это множество мелких ферм, обрабатываемых испольщиками, это хлопковые и табачные плантации, это промышленные городки, где уголь превращается в энергию и железо — в сталь. Имя этому бремени — Негр. Бремя это неизменно — в добрые времена и в худые. Его не уменьшить ни тюками хлопка на палубах британских судов, ни клубами табачного дыма над французскими окопами. И нет передышки, нет облегчения от этого бремени жителям Люси. Это бремя долга — духовного, эмоционального, денежного. Мужчины, женщины и дети Люси унаследовали этот долг от предков и называют его наследием своей страны и своей культуры. Они гордятся своим бременем и называют его всяческими традиционными именами, тем делая еще тяжелей и мрачней. Они говорят городским трущобам и фермам в низине: «Мы ваши хозяева». И Негр отвечает им: «Все дела наши и наша боль да падут на головы ваши». Те говорят: «Мы лучше вас», а Негр им в ответ: «Так несите же нашу бедность». Те: «Мы не хотим смешиваться с вами. Ваш цвет — пусть он будет вашим отличительным знаком». А Негр в ответ: «В нашем цвете собраны все краски мира — зелень молодой поросли, краснота суглинка, синь небес, золото солнца. А в вашем — только белое, то, что остается после всего, то, что есть — смерть». Те говорят: «Мы не будем любить вас, как братьев». И Негр отвечает: «Вы будете нас бояться».
Немного севернее селения Люси есть старый парк в триста акров, известный со времен креолов как поместье Войз. В конце прошлого века два молодых брата Войз жили со своей сестрой Эмили и с полудюжиной слуг, потомками рабов, в замке с высокой колоннадой, которая медленно гнила под плющом, сорняками и диким виноградом. Их отец, полковник Джастин Войз, адъютант Джексона Каменная Стена в войну между Севером и Югом, дважды губернатор Алабамы, — умер; мать, происходившая из лучших креольских кругов и Луизиане, умерла еще при рождении Эмили. Юноши, иступив в права наследства, переехали в Новый Орлеан, где они могли дать волю своей склонности к пьянству, азарту и темнокожим девушкам. Старший заразился сифилисом и покончил с собой; младшего убили в публичном доме. Эмили, которая уехала одновременно с братьями, но только в Нью-Йорк, и вышла замуж за блестящего адвоката, по фамилии Болтон, в двадцать пять лет оказалась единственной владелицей поместья Войз. Муж вскоре ее оставил. Она принадлежала к типу невысоких полных женщин, с мускулатурой достаточно крепкой, чтобы поддерживать пышную грудь; черные волосы росли непокорной гривой; черные глаза были бархатно-мягки и смелы. Эмили Болтон была бурного нрава, красива и неряшлива. С детства она любила хорошие книги; они внушили ей интерес к психологии и педагогике, который с годами все возрастал. С помощью небольшого наличного состояния, оставшегося ей от войзовских капиталов после уплаты долгов, сделанных братьями, она добилась развода, получила право полной опеки над маленькой дочерью и на год уехала в Италию работать у Марии Монтессори.
Она вернулась с твердым решением основать школу в новом духе. Акры поместья Войз были к ее услугам, но не было необходимых денег. Она принялась охотиться за долларами и добыла их с легкостью, которая ей самой показалась удивительной. Ее книга, где она излагала свою теорию «свободного воспитания», смесь из Толстого, Бергсона, Монтессори, Генри Джорджа и Джона Дьюи, была распродана мгновенно и без конца переиздавалась. Она умела покорять аудиторию и объехала всю страну. Но ей никогда не удавалось собрать достаточно денег, и перерывы между поездками редко длились больше двух-трех недель. Школа в Люси, или Школа Эмили Болтон (официально она называлась Школа нового мира), прославилась; но ее основательница редко бывала в ней. Она была слишком занята прославлением своей школы и оплатой долгов, сделанных ради нее, чтобы самой руководить делом; слишком занята, чтобы по-прежнему читать книги; слишком занята, чтобы уделять время и внимание собственной дочери. Школа и девочка были вверены учителям, которых Эмили Болтон подбирала по интуиции среди мечтательно настроенных молодых людей и женщин, в которых ее лекции встречали сочувствие. Все они готовы были «бросить все и ехать на Юг, чтобы послужить делу». Добрые намерения были дорогой, которая вела в Люси.
Теодора Стайн встретила Эмили Болтон, будучи восемнадцатилетней студенткой Чикагского университета. В этом неугомонном теле, в котором добрая воля била через край, еврейская девушка нашла дух, жадный, как и у нее самой. Вскоре Тед сделалась основным источником средств для Школы нового мира, безжалостно взимая налог с друзей, родных и возможных любовников среди своего круга богатых евреев. Позднее, выйдя замуж за Ленка, она попыталась доставать деньги в среде консервопромышленников, но это оказалось труднее. Эмили Болтон полюбила Тед; приезжая в Чикаго, что бывало по крайней мере раз в год, она всегда останавливалась у нее. Теперь ей было лет сорок, и только с Тед, которая была вдвое моложе, она становилась простой и откровенной.
— У вас, дорогуша моя, голова лучше моей, — признавалась она своим протяжным гортанным голосом, от которого Тед вспоминались алабамские песни. — Я все делаю только по вдохновению.
Лишь с Тед она говорила о себе как о женщине.
— Уже скоро восемь лет с тех пор, как я покончила с последним любовником. И я не горюю, дорогуша. Их было у меня немного, по все они одинаковы. Заключая их в свои объятия, я чувствовала потребность покорить их — отнять у них мужественность. Вы понимаете, что я хочу сказать. И мне это всегда удавалось. А потом что? Потом лежишь и бесишься всю ночь.
— Значит, вы никогда не испытали оргазма?
— Нет, дорогуша, разве только если я сама заботилась об этом, ответила Эмили Болтон. — Но возвращаюсь к разговору об этом… как его?
— Фрейде, — подсказала Теодора.
— Я его использую, он мне подходит, — сказала миссис Болтон.
— В скором времени, дорогая Эмили, никто не даст ни цента за лекцию по психологии или педагогике, которая не будет основана на Фрейде.
— Отлично. — Миссис Болтон расправила на диване свободные складки своего одеяния. — Продолжайте. У меня есть целый час. Расскажите мне еще о нем.
— В августе 1915 года в Школе нового мира в Алабаме было пятьдесят учеников; ни одного южанина. Их отцы — адвокаты, доктора, профессора, коммерсанты с Севера, у которых хватает ума, чтобы с презрением относиться к своему занятию, и веры в то, что они могут оправдать свою жизнь, воспитывая детей; их матери читают все новинки, но не пренебрегают маникюром и парикмахерами. Пяти десяткам детей посчастливилось. Разве это не так? В огромном парке прохладно, в ручьях всегда полно лягушек и рыбы, и даже с наступлением зимы кипарисы и вековые дубы остаются зелеными. Уроки ничуть не докучливы. Иногда Сайрес Ленни (его называют Сай), преподаватель английского языка, латыни, гражданского права, географии и бухгалтерии, говорил, что знает не больше своих учеников; он предоставлял им додумываться обо всем самим или не додумываться вовсе, если им угодно. А милый старый Хорас Ганн, с остроконечной черной бородкой и вывороченными красными губами, тот всегда говорил: «Если только вы не взорвете себя и других и не наглотаетесь яду, лаборатория в вашем распоряжении и столярная мастерская — тоже…» Существуют, конечно, правила, но большей частью очень приятные. Например, до перехода в четвертую группу не разрешается читать. С книгами знакомятся позднее. Читайте деревья, и небо, и землю, говорит Лида Шарон, которая ведет группу детей моложе десяти лет. Сайрес Ленни купил (на собственные деньги) киноаппарат и установил его в гимнастическом зале; теперь можно следить за похождениями Перла Уайта, Фрэнсиса Бушмена и Теды Бара. Есть у школы три пони, за которыми ухаживают мальчики, и кролики, и две лисицы, и обезьянка из Панамы, и попугаи. Есть большой террариум — жучки, пауки, даже тарантул. Есть пчелиные ульи, из которых достают чудесный мед. И конечно, есть огород, где у каждого школьника своя грядка, которую он пропалывает и удобряет; и в одном конце парка аллея густо разросшегося орешника (а дальше высокие ворота, и за ними начинается красная земля, откуда в сумерках и на рассвете слышно пение негров). Школа нового мира — настоящая детская республика. Сайрес Ленни, главный учитель, знает толк в республиках: когда-то он был судьей в Калифорний и выставляя свою кандидатуру в конгресс. Дети избирают из своей среды старост, которые управляют школой; для всего — для столярных, строительных работ, садоводства, финансов — есть свои отделы. Есть даже пожарный отдел. Но полицейского нет, потому что каждый школьник «сторож брату своему». Конечно, есть школьный оркестр и бюро общественных развлечений. Только пищу готовят черные, под близоруким наблюдением старого Реймонда, который утверждает, что проделал все походы с полковником Джастином Войзом. Время, которое остается после всех этих многообразных занятий или просто ничегонеделания, проводится в классах. Но и классы не такие, как везде. Просто много стульев в комнатах, где стены увешаны детскими рисунками. Если хочешь, можно болтать, а если учитель надоел или нет настроения слушать историю Франции или выводить бином Ньютона, можно лечь спать — тут же в классе или в парке, под деревьями.
По парку раскинуто много построек; одноэтажные сооружения из некрашеных сосновых досок, вроде хижин, в которых нередко протекают крыши. Но особой любовью всех пользуется главное здание, Замок, и только самые старшие питомцы Школы нового мира удостаиваются чести занимать койку в одной из комнат верхнего этажа. Во всех комнатах Замка высокие потолки, стены обшиты деревянными панелями, а сколько воздуху! Летом здесь гораздо прохладнее, чем в хижинах, а в зимнюю сырость теплее. В самой большой комнате внизу, где когда-то была гостиная и стены до сих пор увешаны фамильными портретами, теперь столовая. Здесь проводит беседы Эмили Болтон, когда ей случается заглянуть на недельку-другую в школу, а чаще Сайрес Ленни. Раскладные столы убираются; все, кроме учителей, сидят на полу. Сайрес стоит под портретом, на котором во весь рост изображен генерал в сером мундире. У генерала борода лопатой, маленькие изящные руки; сапоги его блестят, мундир в образцовом порядке. Зато Сайресу Ленни не мешало бы побриться, ворот его грязной фланелевой рубахи расстегнут, и оттуда торчит кадык.
Он часто беседует о значении Школы нового мира, о том, что такое новый мир, что должны делать люди — «а вы, дети, в особенности», — чтобы он возник на самом деле. Прежде всего нужно многое уничтожить. Систему прибылей. Законы, защищающие прибыли. Государство, которое издает законы, защищающие прибыли. Укоренившиеся взгляды и представления, породившие государство, которое издает законы, защищающие прибыли. Совершенное общество, говорит Сайрес, в каждом из нас заложено, как зерно. Школа может только помочь ему взрасти. Разве вы создали овощи в вашем огороде? Конечно, нет. Вы обработали землю, посеяли семена, выпололи сорняки, поливали, может быть, защищали от птиц. Понятно? Вся наша школа — такой огород, а вы, дорогие дети, семена добра. Но вы же и огородники. Для того чтобы взрасти, вы должны сами ухаживать за грядами. Вот почему людьми быть гораздо труднее и гораздо интереснее, чем растениями. В вас самих и семена, и огородник, и орудия его труда. В вас самих и сорняки, и губительное действие солнца, заморозков, насекомых-вредителей. Ах, как легко размножаются сорняки; дайте им волю — и они заглушат все сады мира. Уже целый год в Европе идет война. Вот что случается, когда сорнякам дают волю. Вы читаете в газетах: «Германия заняла Польшу», «Победа австрийцев в Сербии», «Успехи Великобритании в Дарданеллах», «Итальянской армии прегражден путь за Изонцо». У нас есть карты, вы можете втыкать в них булавочки, чтобы обозначить линии фронтов. Вы можете заучить наизусть все иностранные названия. И ничего не поймете во всем этом. Дело в сорняках, дорогие детки. Все дело в сорняках, которым долгие годы позволяли расти в сердцах людей, пока они не заполнили всю Европу. Это — история. Все остальное — пропаганда. Знаете что? Возьмем одну или две грядки на нашем огороде и перестанем следить за ними. Отдадим ее сорнякам и насекомым — и посмотрим, что получится. Кто пожертвует своей грядкой? Ты, Джейн? Может быть, ты, Дадли? Все равно с твоей фасолью слишком много возни… А помидоры? Кто у нас ухаживает за помидорами? Не хочешь, Мэрион? Никто не хочет? Кому охота отдать свою маленькую грядку сорнякам? Что же сказать о мире, в котором мы живем? Он сплошь зарос сорными травами. Вы уже видите, к чему это привело в Европе. Что ж, там просто успели сильней разрастись сорняки — сад более старый. Скоро и в Америке будет не лучше. Да, страна Вашингтона и Линкольна вся поросла сорняками. Политики, банкиры, капиталисты, спекулянты… все это сорные травы. Как нам отнестись к этому? Как поступить?
Тед Ленк и Дэвид Маркэнд снова сидят вдвоем в купе спального вагона, рядом, лицом к югу. Уже конец июля; девять месяцев прошло с той поры, как они возвратились в Чикаго из висконсинской усадьбы. Они едут знойными нолями южного Иллинойса, равниной, которую американцы называют Египтом, так плоска она и так плодородна. Маис созрел; стеблями он уходит в прохладную черную почву, но колосья созданы солнцем и струят солнце вширь и вдаль мириадами отражений, весь мир вовлекая в огненную пляску, все дома, всех людей, всех животных.
— Потом не будет так жарко, — говорит Теодора, — когда мы подъедем к заливу. Там южные ветры охлаждает вода, а тут их нагревают тысячи миль земли.
— Пусть будет жарко, — говорит Маркэнд, — это хорошо, что жара.
— Что ты хочешь сказать? — Ее вопрос звучит нервно.
— Ведь мы едем в школу в Люси, чтобы творить, не так ли? Разве для творчества не нужен огонь?
— Да, по не вне нас, Дэвид. — За год она приучилась называть его Дэвид, а не Маркэнд. — Нам нужен внутренний огонь.
— Это верно.
— И такого огня у нас достаточно, ведь правда? У нас есть наша любовь и наша воля. Добрая воля. Нам ни к чему это пекло.
— Благодаря ему вызревает зерно.
— Ты так говоришь, словно только в этом одном и уверен.
Маркэнд следит за золотисто-зелеными волнами солнца и маисовом поле.
— Твои вечные сомнения, Дэвид, заставляют меня содрогаться…
Поезд, как нож, врезается в город, оставляя позади косые тонкие ломти улиц, домов, экипажей, людей, деревьев в тяжелой листве. Паровоз пронзительно вскрикивает; крик тоже остается позади, вместе с городом, который опять собирает воедино разметанные поездом куски. Маркэнду кажется, что он слит с поездом и что какая-то частица… частица его самого… остается в каждом поле, к каждой деревне, разрезанной поездом. Оттого что так много приходится резать, поезд должен сточиться, стать совсем тонким. Когда от него останется только движущаяся точка, которая одним движением разрезает на лету землю, он достигнет залива. Конец путешествия…
— …и трепетать, Дэвид. Потому что я знаю, отчего ты сомневаешься в успешной работе школы. Ты сомневаешься в своей любви ко мне.
— Я никогда не говорил, что люблю тебя. Я никогда не произносил слова «любовь».
— Но ты все время любил меня. Любишь.
— Чем же тогда ты недовольна?
— Нет, я довольна, Дэвид, довольна. — Она кладет на его ладонь свою руку, руку, горячую всегда, даже в зимнюю стужу; но тонкая перчатка прохладна, маленькая горячая рука окутана прохладой. — И твои сомнения не мешают мне, правда. — Ей вспоминается сказанное однажды Дэном Докерти: «Только сумасшедшие не сомневаются никогда. Здоровый разум есть утверждение сомнений». Она понимает, что пытается уговорить сама себя, и смолкает.
Поезд сильней уклоняется к западу; низкое солнце пламенеет в окне; весь день оно накаляло землю и воздух, от него не укроешься. Пламя солнца слито с пламенем дня и угасает с ним вместе. Поезд поднимается на мост; внизу медлительный водоворот Огайо. «Каир, Каир!» — выкрикивает проводник. Поезд уже высоко.
А на западе, за россыпью низких домов Маркэнд видит Миссисипи. Река лужей коричневой крови растекается по полям и дальше извивается снова, становясь все темнее и уже; весь видимый мир опутан ее спиралью, извивающейся бесконечно, словно река стремится весь материк увлечь с собою на юг.
— Юг, — говорит Маркэнд, когда поезд бежит между Кентукки и Миссури. Теперь уже мы на Юге.
— Это волнует тебя?
— Мы ближе к цели.
Солнце стоит на реке; солнце на реке огромно, окрашено кровью, неподвижно в непреодолимом движении. Но человеческий мир сотрясают перемены. Разбросанные хижины, извилистые дороги, фургон, запряженный мулом, старуха на козлах — во всем движение; и перемены в них — от неизменной реки и солнца.
Ночь наступает внезапно, точно с трех сторон падает занавес. Маркэнд, позабыв о женщине, сидящей рядом, все еще чувствует миг неподвижности солнца на реке. Освещенные хижины и первые звезды — прорехи в занавесе ночи, но день не кончается, солнце не перестает светить. На мгновенье Маркэнд видит время, расстилающееся вширь и вглубь, как пространство, и себя, движущегося в нем.
…Юг. Я еду на Юг. Почему это тревожит меня? По ту сторону реки уже не Миссури, а Арканзас: здесь не Кентукки, а Теннесси. Прославленные названия. Но я не потому взволнован. — Его рука точно в испуге протягивается к женщине, сидящей рядом; она сняла перчатку, и ее рука горяча. В резком электрическом свете пролетающей мимо платформы у Тед совсем детское лицо; свет безжалостно ударяет в прядь волос у виска, трепетный рот, нежный изгиб лба; потом снова потемки купе. Кто она? Вдвоем они во тьме мчатся на Юг, текут вместе с рекою; один ли здесь поток или два и вместе ли они текут? Одна ли тьма или две? Чувство одиночества и жалости заставляет его не выпускать ее руку; жалость к ней, так похожей на ребенка, растет и захватывает его всего. Будет ли это всегда только жалость? Может быть, жалость к самому себе обратится в страх и заставит его порвать с ней? Он видит ее тело, которое умеет быть таким уверенным и страстным, тело — воплощение ее настойчивой воли… она осиротела и похожа на ребенка, не поспевает за ним, живет в его тени. Ее воля не принесла ей ничего, только сделала ее уязвимой и отвратила от нее его любовь единственное, что ей было нужно. — Почему, полная мольбы о жизни, она пришла к тебе? Что ты сделал с теми, кто хотел любить тебя? С Элен, Тони, Деборой, Стэном, простодушным Филипом Двеллингом, Хуаном и Маритой?.. Маркэнд не знает, где кончается его жалость к Теодоре и начинается страх перед собой.
— Мемфис, Мемфис! — кричит проводник. Локомотив пронзительно взывает к ночи, но ночь не отвечает. Ритм колес сбивается, ослабевает. Поезд, которому быстрота бега не давала погрузиться в безмолвную ночь, теперь, замедляя свое движение, опускается в самую глубину и там останавливается неподвижно. Мемфис безмолвен.
Проводник стучит в дверь и потом открывает ее, обращаясь к паре, сидящей в потемках:
— Прошу простить, сэр. Это Мемфис. Мы здесь простоим целый час.
— Час? — спрашивает Тед. — Почему час?
— Да, мэм. Поезд Цинциннати — Индианаполис — Сент-Луис запаздывает. Нам придется ждать тут целый час.
Тед зажигает свет и берет в руки свой несессер.
— Можете приготовить постели, — говорит она.
Маркэнд смотрит на часы. Пять минут двенадцатого.
— Я немного пройдусь — ведь еще целый час.
— Не забудь вернуться. — Тед устало улыбается.
Маркэнд прошел через станцию торопливо, словно стремясь выбраться из заколдованного круга поезда — из круга непреложного движения, которое было уделом поезда и реки. Потом он остановился.
Улица круто поднималась кверху, тьма огибала уличные фонари у мрачных стен и надвигалась снова. На небе не было звезд. Мемфис лежал на дне черного провала. Но он был неподвижен, а Маркэнду этого лишь и хотелось. Он пошел по улице вверх, повернулся, чтобы взглянуть на железнодорожное полотно, смутно ощутил дыхание реки; пошел дальше. Чем выше взбирался он, тем глубже, казалось, погружался в черный провал. Он услышал над собой шаги и в свете газового фонаря увидел человека, с лицом, черным, как ночь, и белыми глазами. Человек свернул в поперечную улицу и скрылся; когда он исчез, выросла тень его, огромный черный росчерк. Маркэнд остановился; он был один. Дома поднимались к поперечной улице, которая шла горизонтально, и от этого Маркэнду показалось, что он стоит у ворот. Вдруг ему стало страшно. — Этот город — в аду… — Адская ненависть пропитывала тени, пылала в газовых фонарях, отдавалась в постукиванье шагов. Позади осталась река, ведущая к Югу. Может быть, Мемфис — ворота ада, и он на пути в ад… он и Теодора? По-прежнему он стоял лицом к вершине улицы; он захотел повернуться к реке, но боялся… он заставил себя повернуться. Что-то, казалось ему, должно спуститься сверху по этой улице ада и ударить его в спину; но он овладел собой и готов был принять удар, откуда бы ни шел он. И в этот миг, глядя вниз, где чернота реки мешалась с чернотой железной дороги, он увидел Тед, в полотняном костюме, ожидавшую его возвращения. Потом он увидел месяцы жизни с Тед… осень, зиму, весну в Чикаго…
Он жил в уютной комнате, которую нашла для него Тед, неподалеку от ее дома на Северной стороне. Окружение было немецкое, burgerlich, и ому это нравилось. Аккуратные деревья заглядывали в гостиные, уставленные майоликовыми вазами, этажерками с безделушками и диванчиками в полотняных чехлах; чуть дальше, на Кларк-стрит, был погребок, Bierkeller, где он часто сидел, потягивая густое темное пиво и слушая тяжеловесную музыку. По большую часть дня он проводил дома, перед каминной решеткой, прилежно читая книги, которые приносила ему Тед. Романы Джорджа Мура, Мередита, Гарди, Бальзака, Флобера, Тургенева, Толстого, Бурже, Анатоля Франса («Прежде всего тебе надо отказаться от мысли, что романы — несерьезное чтение. В романах бывает или вздор, или величайшая истина»), Бергсона, над которым он засыпал, Уильяма Джеймса, казавшегося ему очень скучным, потому что он с большим искусством и красноречием рассуждал о вопросах, в которых ничего не смыслил, Джона Дьюи, которого он не понимал, но к которому испытывал уважение. Книги по психоанализу, которые очаровали его, хотя ему трудно было бы сказать, верит ли он в то, что в них написано. Труды по средневековой культуре и сравнительной истории религий, которые вызвали в нем нежное воспоминание об Элен… далекой Элен. Саймондса — о Ренессансе. Пьесы Шоу, которому он не доверял, и другого ирландца, по имени Синг, который ему очень понравился. «В Америке нет великих романистов», сказала она ему, но принесла «Алую букву» и «Сестру Керри» некоего Драйзера, по словам Тед, «ценного как журналист, но не как художник». Бесхитростная повесть заставила Маркэнда проявить самостоятельность; он захотел достать еще Драйзера и наткнулся на «Спрута» и «Мак Тига» Норриса. Он подружился с владельцем книжной лавки на Дивижн-стрит, молодым евреем в очках со стеклами толщиной в полдюйма, и в пиджаке, осыпанном на плечах перхотью; по его совету он прочел «Экономическое толкование Конституции США» Бирда и другие критические сочинения об американской действительности. Еврей продал ему том статей Маркса и Энгельса, познакомил его с Достоевским и уговорил перечитать «Дон-Кихота».
Были поздние мартовские сумерки. Тед вошла и стала греть руки у камина. Она казалась утомленной, как всегда перед встречей со своим любовником. Сегодня выдался особенно трудный день. Завтрак в Комитете друзей Школы нового мира и задача выудить у болтливых дам обещание собрать двадцать тысяч долларов до наступления лета. Эмили Болтон произнесла вдохновенную речь, но Тед так ушла в мысли о том, сколько можно получить с каждой дамы, что услышала лишь последние фразы. «Старый мир объят войной, — говорила Эмили, — и уничтожает сам себя. Но новый мир не будет рожден без нашего сознательного и разумного участия. Если мы будем плыть по течению, то и нас втянет в водоворот старого мира, а возможно, и в войну. В этот час мирового кризиса мы должны трудиться, чтоб доказать свою верность идеалам Америки. Мы должны пересоздать человеческую жизнь, чтоб старый мир сменился новым. А пересоздание жизни зависит от перевоспитания — от созидательного воспитания наших детей. Вот в чем символ веры и сущность методов нашей школы». Хорошая речь. Потом Тед поспешила в Музей искусств, чтоб встретиться с Дэном Докерти… Милый Дэн; теперь, когда с любовью было покончено, она испытывала к нему теплое чувство. Он повел ее в какую-то трущобу на Южной стороне, где поэт Мигель Ларрах лежал больной в холодной грязной комнате. Она была уверена, что у него сифилис, и все время, пока они сидели там, боялась дышать. На обратном пути она выбросила в мусорную урну перчатку, которой касалась рука поэта. Чай у тетки ее мужа, Стефании Ленк, обворожительной старушки, от которой до сих пор пахнет мылом и кислой капустой, несмотря на ее жемчуг (самый крупный в Чикаго). Но на Лейтона там напало собственническое настроение (он часто был ему подвержен), и он все испортил. «Поедем к Брайду, — сказал он, там есть несколько новых цорновских гравюр». — «Не могу. У меня свидание». — «Где?» Она не сумела сразу солгать и не сказала ничего. «Ну-ну, ладно! рассмеялся он. — Я ведь не спрашиваю с кем. Я просто хотел подвезти тебя в автомобиле». — «Я хочу пройтись пешком», — отвечала она. И шла пешком не меньше мили под сырым мартовским ветром, который нес ей в глаза весь сор и пыль Чикаго. Потом она взяла такси. Вверх по Кларк-стрит… Бетховен, Гете, Шиллер… Клейст-стрит наконец. И вот она отогревает руки, отогревает тело и душу возле человека, который ни разу не сказал, что любит ее, который сейчас, пока она стоит у огня, сидит, заложив ногу на ногу, и моргает, словно только что проснулся.
Ее руки едва успели согреться, но уже вся комната, тяжелая мягкая мебель и тахта в алькове пропитались желанием. Скоро он возьмет ее, если только она захочет… — О, возьми меня и уведи от меня самой, из мучительного мира моей воли и моей одежды, уведи на миг, чудесно наполненный жизнью, чтобы дать мне силы вернуться в свой мир и вытерпеть в нем еще один день. — Но что она дала взамен? Почему она сама не знает этого? Она знала по крайней мере, почему с такой горячностью взялась за его «воспитание», — это ей казалось единственным путем к нему. Жалкий путь; но она будет бороться, пока верный путь не откроется ей. Теперь хотя ее рука уже лежит на его голове, ощущая жесткость коротко остриженных волос, — ей нужно было сосредоточиться на мысли, что она ведет его, прежде чем забыться и, разрушив свою волю, любимую и ненавистную, дать ему вести себя.
— Ну, милый, что же ты читал сегодня?
— «Манифест Коммунистической партии».
— Кто написал это? — Она отдернула руку от его волос, словно его слова причинили ей боль.
— Маркс и Энгельс.
— Почему ты вдруг стал читать это? Где ты это достал?
Маркэнд взял ее за руку и потянул к себе.
— Что случилось, Тед? Почему ты так взволнована?
— Оставь меня в покое. Ты думаешь, я не вижу, что с тобой происходит в течение всей зимы? Читаешь тайком эту социалистическую журналистику и в глубине души убежден, что она серьезнее тех книг, что я тебе даю. Ну, так я скажу тебе, что ты ошибаешься. Если кому-нибудь не хватает серьезности, мой милый, то это именно твоим разгребателям грязи и сторонникам политической революции, которые нудно доказывают, что черное есть черное, и так же нудно пророчествуют, что белое будет белым.
— Тед! — Он привлек ее совсем близко и увидел, что она плачет. — Я согласен с тобой, Тед. В этих политических писаниях очень мало глубины.
— Дэвид, как ты не можешь понять? Ведь все дело в том, что должна быть пересоздана, заново сотворена человеческая природа. А это могут сделать только люди творчества — художники, ученые.
— Да-да, я понимаю.
— К чему доказывать, что Чарльз Мэрфи, и Тамманихолл, и «Стандарт ойл» являются злом, когда они только выражают жадность американского народа? И к чему предлагать панацеи, которые все равно не встретят отклика в душе этого народа? Они только приведут к созданию новых Таммани-холлов и новых монополий под другими названиями.
Маркэнд кивнул в задумчивости; глаза Тед просияли (она переходила от слез к смеху легко, как ребенок).
— Только одно может спасти мир, — сказала она и посмотрела на своего любовника, точно в этих словах содержался намек на что-то ее глубоко личное. — Воспитание.
— Не волнуйся, — сказал он, не понимая ее.
— Но Дэвид! — Она вскочила. — Я имею право волноваться. Я очень рада, что ты прочел все эти манифесты. Теперь мне легче сказать то, что я должна сказать тебе. Дэви, вся наша беда в том, что мы не по-настоящему близки. Нам нужно какое-нибудь дело, которое бы сблизило нас. Что-нибудь, во что мы бы оба верили. — Она рассказала ему о Школе нового мира. Почему бы им не поехать туда вдвоем на год, чтобы поработать там? Практически поработать над тем воспитанием, в котором заключена надежда на спасение мира. Она говорила так горячо, точно речь шла о ее собственном спасении.
Маркэнд выслушал ее и, как обычно, не дал определенного ответа. Больше они об этом не говорили. Но по мере того, как весна пробиралась сквозь холодный сумрак города, росла усталость Тед. По-прежнему она приходила каждый день, хотя бы на один час, и, отдавая ему свое тело, искала в экстазе освобождение от той неутолимой жажды, которая была ее волей, чтобы как-нибудь просуществовать до завтра. Но ей нужно было освобождение более полное. А так как более полного она не находила, возникала угроза, что вскоре того, что есть, будет слишком мало. Теперь он уже не мог дать ей настоящего утешения. Ибо ее воля, потеряв уверенность в том, что она руководит «воспитанием» любовника, напоминала о себе все чаще и чаще. Даже в минуты любовных ласк, когда воля должна спать, она мешала ей отдать себя всю, нарушала сладостную гармонию их тел. Усталость Тед росла.
Однажды в майский полдень Эмили Болтон, только что возвратившись из поездки по Калифорнии, навестила Теодору.
— Я совершенно выдохлась! — Взметнув складки своего платья, она рухнула на диван Тед. — И никаких перспектив отдыха. Черт знает что, у меня уже на июль расписаны лекции. А потом мне просто необходимо заехать в школу. Я не была месяцев шесть, и там все, наверно, спит тихим сном. А я сама нуждаюсь в тихом сне.
Вдруг, неожиданно для самой себя, Тед услыхала свой голос: они… Тед и Маркэнд… поедут на год работать в школе, предложила она. Эмили вскочила с дивана и схватила молодую женщину в объятия.
— Тед! Это просто замечательно! Деточка, моя дорогая деточка! Я бы давно вас об этом попросила, если б осмелилась. Вы ведь прирожденный администратор. Уж у вас школа пойдет. И потом, вы знаете все мои идеи лучше, чем я сама!.. Да я уже отдохнула! Подумать только: вы сами займетесь школой. Я чувствую такой прилив сил, что, кажется, сумею собрать достаточно денег, чтоб обеспечить школу навсегда.
Маркэнд возвращался домой по Рэш-стрит и Кларк-стрит. Ему казалось, что газетчики сегодня кричат громче обычного. Весенний день был тревожен. Может быть, лихорадка европейской войны подкралась ближе? Может быть, убийство — лучший исход для тревоги мира, который в майский день не умеет любить. Имена военных деятелей, о которых каждый день кричали газетные строчки, для Маркэнда не значили ничего. Как это возможно? Англичане заняли три линии окопов близ Армантьера и потеряли сто тысяч человек; семьсот пятьдесят тысяч русских взято в плен немцами. Что может это значить? Нет меры, которой можно было бы изморить происходящее в мире. В «Трибюн» ему как-то попалась яростная статья, в которой немцы обвинялись но в том, что ведут войну, но в том, что пустили в районе Ипра газ, от которого английские и французские солдаты слепли, горели, ногтями царапали землю. Он предпочитал вовсе не читать газет, наполненных такой бессмыслицей. Что это за люди, которые спокойно взирают на увечья, наносимые человечеству, и поднимают крик по поводу какой-то бесконечно малой подробности вроде газа? Он вошел в бар выпить кружку пива. Бар был наполнен немцами, которые размахивали руками в пьяном ликовании. «Prosit, prosit», — услышал он и потом какое-то имя вроде Лузитании. Вероятно, еще одно королевство, которое они проглотили где-нибудь в Карпатских горах или Мазурских болотах. Он вышел с чувством отвращения. Мальчишка сунул ему в руку газету, и он купил ее. Значит, «Лузитания» — пароход? Тысяча сто пассажиров (в том числе двести четырнадцать американцев) пошли ко дну? Семьсот пятьдесят тысяч русских крестьян, и вот теперь «…тысяча сто пассажиров первого класса, среди них свыше двухсот американцев…». О, война становится серьезной… Он открыл дверь своей комнаты; Тед стояла у огня.
— Я уезжаю, — сказала она, — в Люси. Я буду сама руководить школой. Я больше не могу помогать другим делать дело… буду делать дело сама. Дэви, вот то, чего не хватало нашей любви. Едем вместе.
…Маркэнд стоит на улице Мемфиса и смотрит вниз, на темную ночь реки, железную дорогу и поезд, где ждет его Тед. Ему кажется, город вот-вот обрушится на него. Он знает теперь, почему он и Теодора Ленк жили вместе; так слаженно, так увлеченно вели игру — Как два заговорщика, каждый из которых преследует свою цель. Через нее он надеялся вновь обрести себя в мире, в прежнем воплощении Дэвида Маркэнда; быть может, тогда у него будет другая жена, семья, занятие… но какое значение имеют эти детали в переживаемом кризисе? Ведь когда он уходил от Элен, Дэвид Маркэнд был под угрозой; когда он работал на бойнях и жил у Фиерро, Дэвид Маркэнд почти умер. Спасти его! Немудрено, что он кинулся в объятия Тед. Джентльменом, не обремененным делами, либеральным и образованным джентльменом Маркэнд вернется… опять старый мир, старое «я»!.. Последняя, отчаянная попытка остановиться: перевоспитание. Начисто пересоздать старый мир в наших детях. Но все-таки старый мир, старый класс — старое «я». — Так пусть же. Пройду еще и через это. Тед? Она ищет во мне, в любви, спасения от собственной воли, но на условиях, продиктованных этой волей в проклятом мире этой воли. Она хочет достигнуть небес, не уступив ни пяди своего возлюбленного ада. Мы с ней — сообщники.
Страх! — Я могу опоздать на поезд. Я могу остаться здесь, в Мемфисе, и другим поездом уехать назад, на север, в Нью-Йорк. Почему бы и нет? Я могу вернуться домой. Два года отсутствия… Эта школа — дело Тед, а не мое. Если она действительно думает то, что говорит — о спасении мира через воспитание, — пусть едет и занимается этим делом. Она спасет себя, если уверует… как Элен. Я вправе вернуться домой.
Но это значит провести ночь в Мемфисе. Он стоит на темном холме; ему страшно; он не смеет остаться в Мемфисе. — Что такое Мемфис? — Он не смеет остаться один, в тоске по Тед. — Что такое моя страсть?.. — Трое людей внезапно появляются внизу; они идут из светового пятна фонаря в темноту улицы; их шаги отбивают неровную дробь; он нетерпеливо ждет их приближения. — Если это грабители и они нападут на меня, я свободен. Я буду сопротивляться, и они убьют меня — и освободят меня… — Вот они поравнялись с ним; они взглядывают на него светлыми глазами; они проходят мимо. Он смотрит через плечо и видит, как они сворачивают в поперечную улицу; видит, как их тени фантастическими росчерками выделяются на фоне беззвездного неба. Он наедине со своим страхом, и он знает, что должен жить… Ему не спастись бегством в смерть от того ада, на пороге которого он стоит.
Маркэнд спускается по улице к поезду, к женщине, к реке.
— Снимайте свою городскую одежду и сразу принимайтесь за дело. Мы вам очень рады, — сказал Сайрес Ленни.
— Надеюсь, у вас найдется время помочь мне, — сказала маленькая Адель Сильвер, — школьные счета ужасно запутаны. Дети изводят столько съестных припасов!
— Эмили против того, чтобы их ограничивать, — сказал бородатый Хорас Ганн. — Она говорит, что это может понизить их творческие способности.
— Только что кончилось собрание генерального комитета учащихся, продолжала мисс Сильвер, — и они вынесли постановление против черного хлеба, а пшеничная мука так дорога.
— С Люси у нас нелады, — сказала Лида Шарон. — Если б Эмили не была наследницей Войзов, отцы города, вероятно, давно уже выгнали бы нас всех отсюда… а может быть, — Лида улыбнулась, — вымазали бы Сайреса Ленни в смоле и обваляли в перьях.
Ленни выпрямился во весь рост:
— У них для этого кишка тонка! Между прочим, вы играете на рояле, миссис Ленк? Великолепно! Теперь можно будет возобновить уроки музыки. Вы знаете, какую важную роль отводит Эмили музыке в своей системе: до десяти лет только музыка, потом уже цифры и буквы; Но с тех пор, как Глэдис Гей изверилась и стала консервативной — а тому уже год, — мы остались без музыки. Все, что нам удается, — это выполнять негативную сторону программы: ни цифр, ни букв.
— Это было нетрудно, — сказала Лида Шарон.
— Но я не умею учить музыке, — возразила Тед.
— Та-та-та… вы умеете играть на рояле и можете напеть мелодию, сказал Сайрес Ленни. — И вы прониклись _нашим_ духом, иначе вы не были бы здесь. Великолепно, что вы приехали, — обернулся он к Маркэнду. — Нам так нужен человек, получивший образование не только в наших жульнических колледжах, но и в школе жизни. Да еще в Нью-Йорке! Вам, мой дорогой друг, я передам курсы экономики, географии и гражданского права. На меня приходилось до сих пор больше, чем я мог успеть. Сказать вам по правде, у нас не было занятий ни по экономике, ни по географии, ни по гражданскому праву.
— А как у вас с английским языком? — спросил Маркэнда Ганн. — Читали когда-нибудь Шекспира?
— А скажите, — вмешался Ленни, — что вы читали за последние месяцы?.. О, замечательно! Вы будете вести курс европейской литературы. Просто рассказывайте все это ребятишкам. Когда человек рассказывает детям о книгах, которые он только что прочел, можно надеяться почти наверняка, что он вспомнит что-нибудь, достойное упоминания. Нам до сих пор немного не везло с литературой. Детям было скучно. А почему? Потому что мне самому скучны все книги, которые не содержат фактов. А Лиде — те, которые не… как это… ничего не разоблачают. А Хорасу Ганну — те, которые не относятся к науке. Мы больше всего читаем «Нью-Йорк уорлд» и «Ридиз миррор». Там есть американская литература. Например, стихи этого… как его?..
— Дэна Докерти, — подсказала Лида.
— Одним словом, все зависит от вас. Приглядитесь к нашей жизни. И включайтесь в нее. Увидите десяток ребят, собравшихся в одном месте, — вот вам и класс. Если они не слишком заняты чем-нибудь другим, они будут вас слушать. Дети любопытны от природы, знаете ли. В этом ваш шанс научить их чему-нибудь. Чему именно — роли не играет. Все равно они это потом забудут. Самое важное — проникнуться духом. А вы, дорогой Маркэнд, прониклись нашим духом, иначе вы не были бы здесь.
Август и сентябрь; старые, с плавными изгибами дорожки парка, когда-то тщательно расчищаемые рабами, поросли кустарником. Но сквозь тростниковую чащу была протоптана тропинка к павильону, выстроенному Люсьеном Войзом в 1840 году. Он был похож на маленький греческий храм; изящные дорические колонны из некрашеного дерева поддерживали кирпичный фронтон; внутри была одна высокая комната. Эмили Болтон во время своих кратковременных налетов жила здесь с дочерью, которая, как только мать уносилась снова, возвращалась на свое место в общей спальне Замка. Эмили Болтон поясняла: «Мне нужно, чтобы девочка хоть иногда бывала со мной, а то я могу забыть, что у меня есть дочь». Эмили предупредила мисс Сильвер, что Тед и Маркэнд поселятся в павильоне.
Август и сентябрь; деревья стрелами прохлады пронизывали смолистый зной. Тед возвращалась с работы (она работала много и хорошо) и сбрасывала потную одежду; Маркэнд уже лежал в это время голый на своей кровати. В эту сумеречную пору им приятно было лето в разгаре; оно омывало их и обволакивало, оно создавало непрерывный ток между их телами, притягивавший их друг к другу. И когда в сумерки они ложились отдыхать, шум детей, возня взрослых в Замке, крики негров, возвращавшихся в свои хижины после дня труда на красной земле, оставались в знойном мире позади, но они не были оторваны от этого мира, как не были оторваны друг от друга. Единая страсть связывала все это, и эта страсть вечно возрождалась: с сумерками, со сном, с рассветом. Подобно ароматному воздуху, пропитавшемуся запахом сосен и пышного кустарника, их тела не знали пресыщения. Но для Маркэнда тело Тед было безличным, как страстность лета. Он ласкал ее так, как вдыхал лето и присутствие детей. Он был влюблен в нее, но что он любил? Между двумя объятиями она была для него не больше, чем тень, которую дало ему дерево, или ощущение зреющей земли, или пища, которой он жаждал и о которой, насытившись, позабыл. Он постоянно к ней возвращался, и она выполняла свою функцию — более сложную, правда, чем дерево или, скажем, пища, — но она не была для него человеком.
Тед знала это. (Тем временем она усердно работала: наладила школьное хозяйство, составила расписание занятий, внушила страх божий старому Реймонду и другим слугам.) Она не могла жить без любви этого человека, но то, что он предлагал ей, она не могла принять.
Сентябрь умирал, ночи становились длиннее и смолистее, а воздух прохладнее. Чары ароматного дыхания деревьев, прежде струившиеся в мир, теперь ушли в корни. Земля стала серой, в дождях отсырел ее жар. Только дети цвели, как всегда, роняя лепестки смеха и своеволия. Но Теодора знала, что они цветут в своем собственном мире; эта независимость от смены времен года принадлежала только им, потому что их время измерялось по-иному: перед ними была весна всей жизни. Она и Дэвид в своей любви были близки к октябрьским цветам и вместе с ними увядали. Ей было горько терпеть это: особенно горько оттого, что Дэвид — она видела — не чувствует горечи. Он был, как дети, нечувствителен к осени, встававшей между ними, потому что нес в себе весну, суровую и тайную.
Декабрь. Скоро большинство воспитанников уедут на север, на долгие зимние каникулы, и не вернутся до февраля. От влажного ветра с залива сыро в парке; пахнет только солью от деревьев и землей от пожелтевшей травы; не поют птицы, не слышно ни звука из мира по ту сторону ворот; только непрестанно вибрирует в воздухе (запахом, светом и звуком) присутствие детей (даже ночью, когда дети спят, Тед и Маркэнд чувствуют их).
Маркэнд входит в комнату. Тед уже дома, сидит на постели и зашивает порванное платье. Маркэнд бродил в окрестностях Люси и негритянских ферм… новая привычка. (В первые два месяца он ни разу не вышел из парка: было слишком жарко, и он слишком был занят; времени хватало только на педагогические эксперименты, любовь и сон… глубокий, длительный сон, который поглощал его и от которого он пробуждался потом для новых занятий с детьми, новой любовной игры, нового сна.) Он сел на свою Кровать и стал глядеть на Теодору.
— Вся эта школа, — сказал он, — просто смехотворна.
Она посмотрела на него, продолжай шить, и веки ее чуть заметно задрожали.
— Дальше, — сказала она.
— Смехотворна — не то слово. Школа — игрушка.
Унижение на ее лице. — Я не должен хотя бы увеличивать ее унижение, щадя ее. Ведь она сама может позаботиться о себе. — Но он чувствовал жалость; его слова отдаляли его от нее, а жалость была чувственна и привлекала его к ней. Вот она сидит, а его слова означают: вся твоя благородная деятельность, весь труд твоей жизни — игрушка… и ваша любовь ничего тут не может изменить. Видя ее глаза и губы, раздавленные его словами, точно камнем, он испытывал чувственную жалость. Унижая, он мог бы ее ласкать.
— Может быть, та объяснишь? — Она продолжала шить, чувствуя его страсть, и откликаясь на нее против воли всей своей плотью, и еще ужаснее страдая от этого.
— Тед, разве я знаю? — Он подошел и остановился перед ней. — Разве я уверен, что говорю истину? Разве я знаю, в чем истина? Я любил тебя и, может быть, каждой своей лаской причинял тебе боль. И все же пора нам узнать истину.
Она продолжает зашивать прореху, иголка в ее руке не дрожит.
— Не уклоняйся от темы, — говорит она. — Школа смехотворна или она игрушка?
Он сел рядом с ней на постель.
— Я не могу говорить, когда ты шьешь.
Она откладывает платье, воткнув в него иголку с ниткой. Острие. Сталь. Он посмотрел на ее губы, тонкие, но влекущие. Как любили его эти губы… их ласка в минуты близости… Ее губы и сталь иглы. Маркэнд вдруг почувствовал боль, словно стальная игла вонзилась в него.
— Дэвид, что с тобой? Ты побледнел.
— Сейчас пройдет.
— Ты болен?
— Нет, я хочу говорить. Я хочу объяснить… Дай мне чего-нибудь выпить.
Когда он пил бренди, толпа детей, смехом сплетенная в гирлянду, пробежала мимо двери их павильона.
— Ничего, дорогая. — Он улыбнулся ей и помолчал. — Может быть, и ты выпьешь?
— Ты ведь знаешь, что я не выношу алкоголя, Дэвид… Или ты даже этого не знаешь?
— Я скажу тебе, — начал он, все еще чувствуя слабость; но под действием бренди его боль из неверного и смутного облака выкристаллизовалась в холодную твердь, в которой он ощутил опору. — Видишь ли, Тед, за последнее время я много бродил в окрестностях. Я забирался в самые глухие места. Ты знаешь, что такое Люси. Люди здесь насквозь прогнили. Трудно представить себе, до чего они пусты. Весь город словно кретин, обреченный на голодную смерть: он слишком туп, чтобы есть. Ты не встретишь в нем ни одной стоящей мысли, ни одного стоящего чувства. Негры на фермах гораздо лучше белых: в них живет своеобразная музыка… ее питают те же, что и белых, бобы со свининой, то же солнце. И вот я хочу сказать: что общего между школой и всем этим? Должна же быть какая-то связь. Я пытался думать, как-то доискиваться. У мира Люси и окружающих его ферм много общего с тем миром, откуда мы пришли, с миром больших городов Севера. Чикаго и Нью-Йорк плоды, здесь — корни, во всяком случае, часть их. Здесь происходит то же, что и в Среднезападной полосе, только еще хуже. Там из белых фермеров высасывают все дочиста, независимо от того, бедны они или богаты. Весь свет, все краски впитывает город. Но у тех по крайней мере сохранилась земля. Здесь белые, которые могли бы обрабатывать землю, лишены и этого. Они посадили на землю негров и но целому ряду нелепых причин отрезали себя от негров, другими словами — от земли. Негры живут в своем особом мире, у них есть свое солнце и звезды, под которыми они пляшут. Белые… прогнивают насквозь, вдоль и поперек. Я хочу доказать только то, что гниль этих мест есть изнанка пышных городов Севера. Теперь ты спросишь: при чем тут эта школа? Я скажу тебе: она — игрушка городов. Подожди, сейчас тебе станет ясно, к чему я клоню. Это не такой абсурд, как кажется. — Он выпил еще бренди. — Видишь ли, дети всегда играют в то, чего у них еще нет: что их ожидает, когда они вырастут. Маленькие девочки играют в матерей, мальчики — в охотников, воинов или шоферов. И вот оказывается: взрослые, если они не совсем еще взрослы, тоже могут играть — не в то, что у них будет, как играют дети, но в то, что они имели и утратили или чего не сумели добиться. Вот теперь я добрался до сути. — Лицо его раскраснелось, как у юноши, а Тед все больше бледнела. — Люди в больших городах, я хочу сказать, те, кому хорошо живется, как твоя родня или семья Элен, утратили представление о справедливости и естественном строе жизни. Как могли бы они сохранить его — и в то же время сохранить доллары, которые дают им их хорошую жизнь, и сохранить проклятую, уродливую систему, которая доставляет им эти доллары? И вот они начинают играть в красоту и справедливость. Вот откуда церковь Элен. А для людей иного вкуса — вот откуда эта школа. Это идеальная игрушка для людей, которым хорошо живется и которые, пожалуй, слишком умны, чтобы не понимать, что к чему: сна успокаивает их совесть. «Конечно, — говорят они себе (неужели ты не понимаешь этого, Тед?), — мы живем в настоящем аду лжи, разбоя и узаконенных убийств. Но для наших детей мы стараемся сделать мир радостным и светлым. И притом, это вполне безопасно. То, чему учит школа, так далеко от жизни, оно никогда ничему не помешает — войне, например. А малыши так еще юны, что воспринимают это все как волшебную сказку. И когда придет им время вырасти, они позабудут ее.
Он взял руку Теодоры и, держа ее в своей, начал потихоньку ритмически похлопывать ею по одеялу.
— Так не построить нового мира, Тед. Это — игрушка. А игрушка игрушкой и остается. Игрушечные локомотивы не вырастают в настоящие паровозы, куклы не вырастают в живых детей. Конечно, все это очень мило, если быть честным и сознаться, что мы переживаем второе детство.
Она с ненавистью слушает его слова. Почему он не говорит прямо о ней, о них обоих? Ведь только это одно имеет значение. Но она не может так легко уступить ему победу.
— Какой же есть другой путь, кроме воспитания?
— Это не воспитание. Эти малыши ничему не научатся. Разве только единому главному закону внешнего мира: не смешивать идеала с действительностью.
Она должна ответить ему — ведь она его учительница. У нее не хватает воли ответить. Он крепко держит ее руку. Давно уже он не был ей так близок.
— Ты хочешь воспитывать детей? Отлично, — сказал он. — Начни с начала. Воспитание должно начинаться не здесь. Поведи их в Люси. Пусть они услышат все громкие слова: патриотические речи, проповеди в церквах. А потом пусть они посмотрят, как те же люди ведут свои дела, как они обращаются со своими женами и детьми. Пусть они задают неприятные вопросы о войне, о Джиме Кроу, о суде Линча. Поведи их на негритянские фермы, пусть они вдоволь насмотрятся на несправедливости. Вот это будет воспитание. А пока ты не делаешь этого, вся нежность миссис Сильвер к милым маленьким букашкам под стеклянным колпаком и весь философский анархизм добряка Ленни останутся только… только колыбельной песенкой для тех, что живут на Севере.
Он все еще стискивает ее руку. Когда он вводит ее в круг своих мыслей, делает их частью, все хорошо, что бы он ни думал. То, что он сказал, унижает ее разум и ее волю. Пусть. Не все ли равно? Униженная, она так близка к нему… близка, правда, лишь любовной близостью, но это длительнее и спокойнее.
— Дэв, что нам делать?
Он вдруг вспомнил о себе и о женщине рядом с ним. Он уронил ее руку. И она тотчас же берет обе его руки; она не может удержаться от этого.
— Дэв, тут ничем не поможешь. Мы бессильны спасти мир. Мы можем спасти только себя. Мы можем жить только друг для друга. Будь моим мужем, Дэвид.
— У меня есть жена…
Она не поняла.
— Я знаю, что она не даст тебе развода: она ведь католичка. Я не то хотела сказать. Я хотела… О Дэвид, я хочу сказать: возьми меня.
— Это не так просто.
— Это может быть очень просто.
Она отпустила его руки и встала перед ним совсем близко, своим телом… глазами и полуоткрытым ртом притягивая его к своему телу. Это был ее ответ. И его выразительность вызвала в нем отклик. Потому что ее тело было для него наркотиком, и он нуждался во все большей дозе. Может быть, если б он совсем потерял власть над собой, ее тело поглотило бы его совсем. В этом была бы та простота, которой она так страстно хотела, и конец всех его исканий. Он слегка отстранил ее, оставив руки у нее на плечах.
— Ты презираешь тот путь спасения, который избрала Элен, не правда ли, Тед? Ее Христос… слишком прост… как ваши старомодные десять заповедей…
Это разум его стал теперь над ней господином, разум его, который она пробудила от спячки. — Пусть он бичует меня своим разумом, только, бичуя, пусть прижимает к себе.
— …Тогда, Тед, от этих простых истин ты кидаешься к сложностям — к тому, что ты зовешь современными истинами. Но ты не можешь справиться с этим: все смешивается и рвется на куски. И вот ты кидаешься назад, к простоте, которая еще ужаснее в своей нереальности.
— Я реальна! — Это крик ее воли, и где-то, далеко и в то же время близко, ее отец подсказывает ей: «Мое существо реально! И моя любовь реальна…»
Он придвинул свое лицо еще ближе.
— Я не так уверен, — сказал он.
Зазвонили к ужину. Крики детей взвивались вверх, в отражающееся на деревья темное небо. Ветер улегся.
Тогда она отступает от него; она скрещивает руки под грудью, высоко вскидывает голову.
— Иди ты к черту! — говорит она. — Ты пуританин, отвратительный пуританин из Новой Англии.
— Давай останемся и выясним все до конца, — сказал он.
— Хорошо.
И вот Тед Ленк и Маркэнд на молу в Люси глядят, как пароход, снаружи весь белый, а внутри гнилой, как испорченный зуб, покачиваясь, отходит от пристани. На нижней палубе собрались отъезжающие, дети машут руками, с ними большая часть учителей. Пароход дает свисток, дети кричат; позади них корзины с фруктами и с багажом, разный скарб, канаты, доски, поршни в раскрытой двери машинного отделения; впереди — полусгнивший мол, ветхие товарные склады, грязный склон главной улицы, все расширяющаяся полоса воды… Маркэнд и Тед поворачивают назад.
Теперь, хоть ненадолго, они совсем одни в поместье. Только Лида Шарон предпочла остаться, как и они, чтоб поработать для себя. — И у нас есть работа. Дети. — Маркэнд вдруг понял, как остро он будет чувствовать отсутствие детей. Он хорошо ладил с ними. Он помогал им плотничать, совершал вместе с ними набеги на лес, разъяснял им, не утомляя, принципы капиталистической торговли, рассказывал о книгах. Они для него были единым упругим, полным радости телом… лишь смутно он различал оттенки и формы каждой отдельной жизни. Мальчики с их порывистым стремлением в мир; девочки, распускающиеся более сдержанно; мальчики, чья резкость, в сущности, нежна, как зелень молодых побегов; девочки, чей расцвет не так ярко заметен и в то же время более неудержим. Теперь, шагая рядом с Тед но городским улицам и чувствуя отсутствие детей, он вдруг понимает, почему не видел в них отдельных мальчиков и девочек, почему не ощущал полнее личность каждого: это слишком ярко напомнило бы ему о своих… об утерянном сыне, о дочери, живой, по тоже утраченной, о незнакомой Барбаре. Все эти месяцы он мало думал о доме. Безличное обладание детьми служило заменой. А Тед… да, взгляни истине в лицо… безличное обладание Тед было заменой Элен. Удивительная гармония чувств, расцветающая в той пустоте, которая возникает, когда человек отрекается от всего, что составляло его былую жизнь, которую он испытывал, обладая Теодорой… тоже только замена? А не экстаз, нереальный сам по себе? Да, это нереальный экстаз. И потому он не оставляет следа, он обречен на бесконечное и бесплодное повторение. Его физическая близость с Тед, нереальная и потому совершенная, была заменой его реальной и потому несовершенной близости с Элен… Они молча идут по улицам города. Здесь декабрь непригляден и злобен. Дома все в пятнах. На улице грязь, люди не знают, куда идти; в домах и на улице — везде холод, который не преодолеть до конца ни религией, ни любовью. Мужчины томительно ищут выхода в алкоголе или насилии (эх, если б подвернулся предлог для линчевания!); женщины томительно ищут близости мужчин. — Вся моя жизнь только замена… чему? Тед вместо Элен. Воспитанники (к которым я не смел подойти слишком близко) вместо моих детей. Школа вместо подлинной борьбы… — Он начинает говорить вслух:
— Я несправедливо судил о школе. Потому только, что она — не то, чего я хочу, не то, что мне нужно, я громил ее.
— Ты безнадежный утопист.
— Это парадокс.
— Вовсе нет. Нет ничего безнадежнее утопии. И все разумные утописты кончают утратой надежды и разочарованием. Берегись, Дэвид.
— Ты ближе меня к разочарованию, Тед.
— Что же, может быть, и у меня была своя утопия. В чем-то ином, не в такой ерунде, как школа.
— Ты хочешь сказать?..
— Ты знаешь, что я хочу сказать. Моя утопия… была в нас самих.
— Тогда хорошо, что ты разочаровалась в ней… Пора нам узнать, что реально в наших отношениях…
Она закусила губу.
— Я хочу быть честным до конца, — продолжал он.
— К черту твои красивые слова! Я их терпеть не могу.
— А что ты можешь терпеть во мне?
— Если я тебе надоела, если ты больше не любишь меня, скажи мне просто, я это вынесу.
— Но это совсем не так просто. Мне кажется, я понимаю, — сказал он. — Я начинаю понимать, в чем дело. Ты хочешь, чтоб мы были оторваны от всего в мире. Так ты понимаешь любовь. Для меня это невозможно. Ты знаешь, что ты дорога мне… сейчас, может быть, дороже, чем когда-либо. Но я никогда не думал, что наши отношения должны быть оторваны от остального мира. Ведь это означало бы и мою личную оторванность от него. Когда мы с тобой встретились, могло показаться, что так оно и есть. Мы были так ослеплены друг другом, что мир как будто вовсе но существовал: этого ты и хотела. Но даже тогда это было неверно. Теперь я знаю: в тебе я видел путь назад, в мою прежнюю жизнь, от которой я почти совсем отрешился, замаскированный путь назад, который… старое мое «я»… избрало, чтобы жить в новом образе старой жизнью. Я этого не сознавал, в том и было мое ослепление. Но знал ли я это или нет, я действительно вошел в старый мир… в свое старое «я»… испытывал удовлетворение. И оттого, что я был ослеплен и не знал этого, не знал, что вернулся в новом образе к прежней своей жизни с Элен, ты думала, что я живу только в тебе одной, и тоже испытывала удовлетворение. Мы оба, каждый по-своему, принимали мир, не рассуждая… Хотя… ведь ты тоже не можешь жить одна, Тед… такое уединение даже с любовником невозможно. Вот как прошел для нас весь этот год в Чикаго. Ты заставляла меня читать хорошие книги, и в них я многому научился. Но я был в ослеплении или в полусне, как человек, который не может определить своего места в мире. И все-таки я многое стал понимать — как человек, который находится в гипнотическом трансе. Он не знает об этом сам, пока не проснется. И вот что я понял: что здесь, возле тебя, жив мой старый мир, мое старое «я»; что я почти освободился от него, когда работал на бойнях и заболел, чтобы вернуться назад, и ухватился за тебя, чтобы вернуться назад. И еще я понял, Тед, почему я ушел из дома: потому что для меня невыносим этот мир, в котором я жил всю свою жизнь, в котором живет Элен и мы с тобой. Невыносим. В нем я не могу любить тебя, не могу отделить от него тебя или самого себя и потому не могу подавить ненависть к нам обоим — за то, что мы все еще находимся в нем. У меня не хватает сил выбраться, другими словами — начать поиски нового мира. О, даже в поисках заключалась бы уже и частица этого нового мира, и волшебная сила, чтобы превратить ненависть в любовь. Но ты не можешь искать. Ты настаиваешь на том, что, кроме нашей любви, нет ничего, и это значит только, что и ты принимаешь старый мир, не рассуждая.
— Мне все миры одинаково ненавистны. Любовь, если она истинна, должна заменить мир.
— Тед, дорогая, — он говорил с большой грустью, — мы очень не похожи друг на друга.
Они возвратились к своей жизни в павильоне. Детский смех воспоминанием зеленого убора висел на серых ветвях деревьев, и хлопотливая суета детских следов воспоминанием цветов сияла на обнаженной земле. По-прежнему они были любовниками. Но в их объятиях таился ужас; гармония предательски несла в себе разлад, экстаз раскалывался, роняя зерно горечи.
Раз ночью она лежала, нагая, на своей кровати, и ее глаза и губы дышали гневом.
— Смотри на меня, — сказала она.
— Я тебя вижу.
— Нет, — закричала она, — ты никогда не видишь меня! Не видишь меня так, как я тебя вижу.
— Да, никогда не вижу тебя одну, оторванную от всего.
Чтобы согреться, они совершали длинные прогулки по грязным дорогам; хор оголенных кустиков хлопка и стеблей срезанного тростника аккомпанировал staccato их словам.
— Ты жесток, — заговорила она как-то. — По-моему, ты самый жестокий человек в мире.
— Может быть.
— Ты много странствовал. Я уверена, что, куда бы ты ни пришел, ты сеешь страдания.
— Да, правда.
— Ты это подтверждаешь? — Она остановилась и взглянула ему в лицо. Почему же ты не хочешь перестать? Дай я помогу тебе. Останься со мной.
— Где?
— Причиняй мне боль, если это тебе необходимо. Но я хочу, чтоб ты видел меня одну. Останься! Останемся вдвоем!
— Разве я говорил, что хочу уйти от тебя?
— Я люблю тебя. Мне нужно, чтоб ты думал обо мне одной. Поддержи меня.
— Как я могу поддержать тебя, если у меня нет твердой почвы под ногами?
— У нас будет почва — мы сами, наша любовь… я ведь говорю тебе.
— А я говорю тебе, что и ты… катишься вниз.
Он знал, что она говорит правду, свою правду. Он один, той любовью, которой она требовала, мог бы спасти ее. Но он не в силах был спасти ее. Потому что в любви, которой она требовала, она была абсолютна и одна, а он не мог любить ее одну, оторванную от мира, она не существовала… для него… одна. Только солгав, он мог бы спасти ее. Но он не мог солгать. Он не знал истины, это так. Но он не хотел лжи. Вот почему он скитался… жестокий, несущий боль. Он не мог лгать. О, если б узнать, в чем истина!
В комнате с голыми стенами, на третьем этаже Замка, жила одиноко Лида Шарон, корпела над толстыми книгами, заваривала горький чай и писала восторженные письма «товарищам» в Нью-Йорк. Этой девушке было двадцать семь лет, ее волосы были жестки и кожа лоснилась; руки и ноги ее были покрыты темными волосками, и она всегда носила свободные блузы, которые делали ее похожей на медведя; но глаза ее смотрели проникновенно и нежно. Она была дочерью старозаветного еврея из маленького городка в Миссисипи, который по целым дням сидел, поджав ноги на стуле, и чинил дамское платье. Эмили Болтон нашла ее в Нью-Йорке, где она кончала педагогическое училище и зарабатывала свой хлеб и кров как прислуга в еврейской семье, лишь немного менее бедной, чем она сама. Эмили Болтон считала, что лучшей учительницы у нее еще никогда не было, и она не ошибалась.
Лида никакого внимания не обращала на Теодору и Маркэнда. Сталкиваясь с ними в парке, она с подчеркнутой поспешностью проходила мимо; а когда они однажды заглянули в Замок, думая, что она скучает в своем одиночестве, она захлопнула толстую книгу и попыталась быть вежливой. Лида презирала Маркэнда, «типичного либерала», как она его окрестила. Теодора вызывала в ней сожаление и не нравилась ей; но она нравилась Тед.
Как-то вечером Тед выскользнула из павильона и пошла в Замок. Лида Шарон лежала на животе в неосвещенной большой зале на полу перед камином и глядела в огонь. Она вскочила, как потревоженный зверь.
— Я вам помешала? — сказала Тед.
Лида не пыталась возражать.
— Что вам нужно?
— Господи, дорогая моя, ничего особенного! Мне просто пришло в голову поболтать с вами.
— Хорошо, — сказала Лида и снова опустилась на пол, глядя в огонь.
— Вы плакали, — сказала Теодора, подходя ближе.
— Какое вам дело?
— Лида, почему вы так не любите меня?
— А вы не знаете?
— Ума не приложу. Разве только это личная антипатия. Я вам никогда не делала ничего дурного, я очень ценю вас и вашу работу с детьми. Я не раз писала об этом Эмили.
— Мне не нужно ваше покровительство, Теодора Ленк.
— Что за нелепость! Как я могу покровительствовать вам? Я знаю, что вы в десять раз больше меня понимаете в педагогике…
— Все равно. Дело в ваших деньгах.
— Из-за них вы меня не любите?
— Я ненавижу ваш класс!
— И вам не стыдно?
— Стыдно? — Лида была просто потрясена. — Стыдно ненавидеть класс, который живет тем, что высасывает жизнь из народа?
— Но в Америке нет классов.
— Нет? А ведь вы живете в Чикаго, где пролетариат эксплуатируют больше, чем где-либо. Как это характерно для вашего класса — отрицать существование классов вообще! Вам так спокойнее, не правда ли? Легче забавляться прекрасными словами Французской революции — «свобода, равенство, братство».
— Но я ведь вам говорю, что в Америке нет классов. Мой отец начал жизнь разносчиком, с коробом на плечах. Наверно, он ничем не отличался тогда от вашего.
— У него хватило хитрости перейти в другой класс.
— Мой отец не хитрил.
— Ах, — усмехнулась Лида, — вероятно, он разбогател, потому что у него великая душа, как у Иисуса, и великий ум, как у Маркса.
— Во всяком случае, — кротко возразила Тед, — вы мне не доказали, что в Америке есть классы.
— Зато вы доказали, что их нет, тем, что ваш отец был достаточно ловок и достаточно беспринципен, чтобы переменить класс. Если вы переменили ботинки, это вполне достаточное доказательство, что ботинок вообще не существует в природе.
— Вы меня ненавидите, правда? — Тед улыбнулась.
— Я вам сказала: я ненавижу ваш класс, — а это начало прозрения.
В дверях стоял Маркэнд; он тихо вошел и сел поодаль от камина и обеих женщин.
Его присутствие изменило настроение Тед; девушка назвала ее отца «ловким и беспринципным». Теперь это не давало ей покоя, теперь она должна была взять верх над Лидой.
— Если вы так ненавидите нас, зачем же вы работаете в школе? Эмили гораздо большая аристократка, чем я. И большинство учеников — дети аристократии.
— Скажите лучше — буржуазии… Вы не аристократы.
— Отлично. Зачем же вам, если вы нас так ненавидите, работать в буржуазной школе?
— Чтобы учиться, конечно, — сказала Лида. — Вы — правящий класс, только у вас и была возможность развить свой ум, создать культуру. Я хочу взять от вас все, что у вас есть. И когда придет пора, я употреблю это против вас.
Ее слова прозвучали так зловеще, что Тед в замешательстве не сумела ей ответить.
— Но вы не думайте, — сказала Лида, — я не забываю о том, что такое эта школа. Это место, где правящий класс играет в справедливость, чтобы прикрыть свои преступленья; где он может показывать своим отпрыскам красоту, чтобы прикрыть собственное безобразие. И весь анархизм Сайреса Ленни и Эмили Болтон тоже только наркотик для буржуазии, которая хочет удобств и покоя. Они говорят о свободе, но они позаботились тщательно закупорить эту свободу в школе, а не идут бороться за нее на фабрики и в шахты. Они позаботились, чтобы нигде не упоминалось о классовой борьбе, без которой «свобода» и «справедливость» — пустые слова.
Маркэнд отозвался со своего места у двери:
— Может быть, вы и правы. Но зачем такое озлобление? Ведь Тед не виновата, что родилась в буржуазной среде. И вы сами признали, что буржуазная школа приносит вам пользу.
— Я знаю, — сказала Лида торжественно и спокойно, — Маркс тоже был буржуа. У буржуазии есть своя миссия. Она порождает идеи, которые приведут к ее уничтожению.
— К ее спасению, вы хотите сказать, — возразила Тед.
— Я хочу сказать то, что сказала! — вспыхнула Лида.
Тед все более вызывающе снова бросилась в наступление:
— Возьмите, например, наших школьников. Почти у всех родители принадлежат к верхушке общества. Не все богаты, конечно, но им не приходится рыть канавы, или копать уголь, или латать брюки, чтобы заработать на жизнь. И дети их, унаследовав по законам среды и крови высшие свойства родителей, вырастут, чтобы сделать мир надежным для себя и себе подобных, чтобы они могли продолжать жить в красоте и покое.
— Ну, конечно! А массы будут томиться в рабстве и умирать, чтобы прокормить их.
— Розы, — улыбнулась Тед, — нуждаются в удобрении.
В отблеске огня Маркэнд увидел, как побледнела Лида.
— То есть вы хотите сказать, что праздные классы — это розы? А рабочий люд… — Девушке пришлось остановиться. — Вы сами — из тех роз, для которых все человечество должно стать вонючим навозом. Вы цветете. И вы насквозь гнилая. От вас разит гнилью.
— Не только розам нужно удобрение, — сдержавшись, продолжала Тед, — но и нам, людям, для того чтобы жить, нужно убивать некоторых животных.
Лида вскочила на ноги.
— Вот в этом я согласна с вами. Нам, людям, нужно убивать, чтобы жить.
Женщины стояли лицом к лицу в отблесках огня. Вдруг у Лиды брызнули слезы. Она отвернулась.
— Я иду спать, — холодно сказала Тед и направилась к двери, где все еще сидел Маркэнд. — Идем, Дэвид.
Он встал, не замечая ее, и подошел к Лиде. Она стояла у огня, закрыв лицо руками. Он коснулся ее волос.
— Не будем сердиться, — сказал он. — Произошла… скажем, произошла вспышка классовой войны. Я, правда, не очень осведомлен, но мне кажется, что классовую войну не ведут против отдельных личностей. Не так ли?
Лида отняла от лица руки и повернулась к Маркэнду; вместе они обернулись к двери, ища Тед. Но она уже исчезла.
Теодора становилась иной. Она больше не заискивала перед Маркэндом, не старалась опережать его желания. Он чувствовал холод, почти пустоту, как будто ее вовсе не было рядом. Она ушла в себя. Ни горьких слов, ни ласковых слов… скоро вовсе не останется слов.
Но в сердце ее оставалась горечь. Ей было холодно, тоскливо, и в этом была его вина. Что ей до страсти, голой страсти, воплощенной в нем или в ней? Она требовала все, но всего не было, и то, что было, обращалось в ничто; всего не было, и, чем более нежным, ласковым, чутким он становился, тем больнее было ощущение, что он ничего не сможет ей дать. Она осталась наедине со своей волей полностью обладать им, полностью быть им любимой. И ее воля, не находившая удовлетворения, обратилась на нее самое; ее воля была холодна, была воплощением одиночества и терзала ее.
Она не могла этого перенести. — Я красива, я стою любви. — Что ей осталось теперь, когда Дэвид отверг ее? (Да, его отказ от всего, чего она желала, и от того пути, которым она хотела эти желания воплотить в жизнь, означает, что он отверг ее. Не к чему скрывать.) — Мне осталось мое тело… — Как могло случиться, что ее теплое тело терпит одиночество и холод? Она предлагала свое тело своей воле, чтобы умилостивить ее; спасаясь от одиночества, которое воля несла ей, она обратилась к своему телу.
— Я была глупа. Вот путь к полному удовлетворению: Прекрасное, уверенное тело. Такое сильное, такое уверенное в себе. Достаточно видеть мое тело, чтобы не усомниться в нем. Мысли, теории: не найти и двух сходных между собой. Мир книг и искусства: сумятица. Весь мир служения на пользу обществу: лицемерие и сумятица. Дух… где он? Душа… какое значение она может иметь? Мне нужна уверенность! Тело мое, ты внушаешь уверенность: достаточно взглянуть на тебя, чтобы в тебе увериться.
Она стала суровой, живя в своем одиночестве с Дэвидом; она стала подчеркнуто суровой. Покинуть павильон, в котором они все еще жили вместе? — Конечно, нет. Пока он не созрел, чтобы уйти, пусть остается. Что мне до того? Пока я не созрела, чтобы идти вперед, я останусь. О, идти вперед… ступить наконец на верный путь — путь моего тела.
Ночью, когда горела лампа и в печке мерцал огонь, она раздевалась и ложилась в постель. Она не скрывала свое тело от его взгляда. — Пусть только осмелится подойти и тронуть меня! — А он был тут же. Он смотрел на ее тело. Теперь, когда он знал и сердце его тоже знало, что больше ему никогда не ласкать ее, он увидел ее тело. Оно казалось ему прелестнейшим, совершенным, как тело ребенка, но более таинственным, более страшным в своей красоте. Маркэнд видел много женских тел. Лишь немногие были красивы стоя; прекрасными они казались лежа; округленная плоть, мускулы, кости сочетались тогда гармоничнее, как будто женщина рождена для того, чтобы лежа покоряться ласкам мужчины. Но когда Теодора стояла или двигалась в колеблющемся свете лампы, у него перехватывало дыхание: так она была прекрасна. Стройные ноги, чуть изогнутые в коленях, расширяющиеся к бедрам; плавная линия живота; нежные плечи и острые локти; маленькая голова и рот, как прорезь раскрашенной маски. В первые дни их любви ее груди, грушевидные и поникшие, казались ему несовершенными. Теперь, когда больше ему не коснуться их, он видел в них завершение ее трагической красоты; в них и в губах ее, которые прежде он находил слишком тонкими и красными. Потому что тело ее было юным, но грудь поникла от скорби. Грудь и рот, придавая ее телу утонченность и усталость, делали ее юность бессмертной.
Она гасила лампу, и он слышал, как она укладывалась в постель. Спала ли она? Час за часом они жили во тьме, оба без сна, оба с мыслью: спит ли другой? Часто, заснув наконец, он пробуждался наполовину и заставал себя поднявшимся с постели, готовым подойти к ней, нарушить утолением голода своей плоти сложный ритм их разлуки. О! Во сне она бы не оттолкнула его; он знал, что может приблизиться к ней, схватить в объятия ее тело, забыться с ней… Он не смел коснуться их разлуки, все более глубокой и сложной.
Она долгие часы проводила одна в павильоне. Она вспоминала свою жизнь, даже записывала в маленький дневник мечты и воспоминания. Когда он заставал ее за этим занятием, глубоко ушедшую в себя, она казалась особенно далекой. Как сильна была ее воля, оттолкнувшая его, и как безжалостна к ним обоим! Но теперь она знала, что всю свою жизнь делала глупости. Когда она вышла за Ленка… четыре года назад… она была девственна. Сколько мужчин, молодых, старых, пожилых, ухаживали за ней (и многие не отстали после ее замужества); и как же она была глупа, выбрав Ленка, именно его из всех. — Что дали мне его деньги? Ведь, в конце концов, так ли много нужно шелка, которым прикрываешь свою кожу, мехов, которыми укутываешь тело, лимузинов, богато отделанных комнат, мягких подушек, на которых нежишь свое тело. И все это существует вне моего тела, не касаясь его. Продала свое тело за деньги Ленка? — Если бы так. Он и его мир тоже не коснулись ее… И зависть, и лесть (радость с примесью горечи, которую дает положение в обществе, тоже пресыщают) — и они тоже не коснулись твоего тела. Лейтон? Этот глупец не взял ничего. — Впрочем, глупа я, а не он. — Ты думала, что очень умна, когда устраивала свою жизнь. Да: обеспечила себе все, кроме того, без чего не могла жить. И купила это обманчивое «все» ценою… о! ценою вечного отказа от того, без чего не могла жить. — Неужели теперь уже поздно? Боже мой! Неужели поздно? — Потом появился Докерти, единственный ее любовник до Дэвида. Да, конечно, интеллигент, поэт. Еще одна глупость. — В своих обдуманных ласках он был от меня еще дальше, чем меха и лимузины. Я служила пищей его честолюбию. Вот все, что я дала ему. — Так тебе и надо! Ты взяла его, как и Лейтона Ленка, только чтобы насытить свое честолюбие.
Она думала о других мужчинах, добивавшихся ее… о немногих, кто желал ее молча и не смел добиваться ее. Когда они прямо взывали к ее телу, больше всего желая смиренно и с искренним чувством коснуться ее тела, она смеялась над ними. Что ж, и она — пуританка, лишь обратившая свое честолюбие от небесного рая к раю «интеллектуальных стремлений»? Старый друг ее отца, Айзек Гоубел, теперь президент фирмы «Сьюперб пикчерс», тратит и зарабатывает миллионы на кино где-то в Калифорнии… как это?.. в Голливуде. Какие пронзительные глаза были у этого старика, и как недвусмысленно он обращался к ее телу. «Ну, дорогая моя, — подхихикнул он как-то вечером, после обеда в доме ее отца, и облизнул свои мягкие губы, но глаза его смотрели пронзительно и твердо, — едемте со мной, и я сделаю из вас звезду. Вы дьявольски фотогеничны, девочка моя». Он говорил всерьез: он обращался к ее телу. Но она не нашла ничего лучшего, как поднять его на смех, и уничтожить презрением, и позабыть об этом. А молодые люди… на разгульных вечеринках, где вино не убаюкивало, а лишь разнуздывало их похоть, нетерпеливые молодые самцы (ей вспомнился один немец, один русский, один из Южной Америки)… она всегда презирала и отвергала подобные искания. А ради чего? Ради Эмили Болтон и ее школы? Ради литературы и педагогики? Ради ночей с мужем, рядом с которым даже ее плоть — моя сильная, ликующая плоть… — становилась слабой и бессильной? — Не ради них. Ради Дэвида. Я уже больше не думаю о Дэвиде. Что мне делать? Я уже не думаю о Дэвиде. Я могу раздеться при нем донага, спать в одной комнате: он — ничто для меня. Но и это придет к концу. — Он разрушил смысл ее пребывания здесь: служение делу воспитания… все разрушено и исчезло. Мертво, как Дэвид. Нереально, как Дэвид. В чем-то неразрывно связано с Дэвидом… Если задуматься над этим… почему-то все эти добрые дела стали ее привлекать только с появлением Дэвида (да, это так)… с мечтой о Дэвиде. Все ее великодушные мечты о служении добрым делам были слиты воедино с мечтой о Дэвиде — и исчезли все, вместе с Дэвидом.
…Вернуться к мужу?..
Она одна в павильоне (Дэвид ушел на очередную свою бесконечную прогулку), одинокая одиночеством тех, кто живет жизнью воли. — О, он примет меня! — Снова она вспоминает тот вечер, когда Айзек Гоубел (оценивающий взгляд его заплывших глаз) предлагал ей стать киноактрисой. Мэтью Корнер был при этом. — Старик… не так уж стар, пятьдесят пять, не больше… Почему среди тех, кто любил мое тело, я не отметила его? Он и сейчас любит. Его любовь глубже, чем у других. Вот почему он никогда не говорил о ней — не потому, что не смел, но потому, что он из тех людей, которые ничего не начинают, не будучи уверены в успехе. Почему он в тот вечер обедал у моего отца? За столом говорили о делах… Ах да, ведь именно Корнер заинтересовал отца в кинематографическом предприятии Гоубела и устроил сделку. — Другой вечер, еще до ее замужества, когда впервые она встретилась с Мэтью Корнером…
На ней черное платье с серебряной отделкой, серебряный обруч в волосах и серебряное дикарское ожерелье. Резкие черты Корнера смягчаются, когда он глядит на нее, все его большое тело делается покорным. В то время как она танцует, беседует с женщинами, с мужчинами, его взгляд, направленный на нее, вселяет в нее уверенность, становится источником могущества. Позднее он заговаривает с ней.
— Знаете ли вы, — он говорил хриплым голосом, — почему я хороший адвокат по уголовным делам?
— Потому что вы умный человек, вероятно?
— Пустяки, дорогая мисс Стайн. Вы и сами это знаете. Умные люди не идут в адвокаты в наш коммерческий век. А если идут, то очень быстро глупеют.
— Я ловлю вас на слове: почему же, уважаемый сэр, вы — знаменитый адвокат по уголовным делам?
Он смотрит на нее так, словно взглядом проник сквозь ее платье — и ослеплен.
— Потому что во мне самом живут все те силы, которые толкают на преступление. Потому что, когда я поднимаюсь и вижу перед собою присяжных, мне приходится защищать только самого себя. Преступление есть лишь бессильная реакция на любовь. И по-моему, самая красноречивая реакция. Потому что если любовь сильна, то что же можно с этим поделать? — Она видит, что его некрасивое, но благородное лицо серьезно. — Я хороший адвокат, потому что я понимаю человека, который грабит и убивает, чтобы добиться обладания женщиной.
Тем и кончилось: она заставила себя рассмеяться, и разговор перешел на другую тему. Но через некоторое время она прокралась в уборную, чтобы взглянуть на себя в зеркало. Взгляд ее был так глубок, что, казалось, начинался за пределами ее тела. Ей нравился рот, чуть опущенные губы. Слова Мэтью Корнера жили в ее плоти. Он думал то, что говорил. (И думает так до сих пор.) Но, рассматривая свое лицо в тот давно прошедший вечер, когда она была девственна и ей едва минуло восемнадцать лет, она вдруг почувствовала, что уносится ввысь от своего тела. Она не хочет, чтобы ее тело внушало лишь преступную страсть. Она так озарит свою жизнь добрыми делами, что тело ее сумеет внушить возвышенную любовь! Дура!.. Тед одна в павильоне (она надеется, что Дэвид не скоро вернется со своей прогулки, не помешает ей), она думает о Мэтью Корнере, о старом Айзеке Гоубеле. Она соображает, сопоставляет, делает выводы.
— Нет, — вслух говорит она своей воле, — мне не придется возвращаться к мужу.
На следующее утро Теодора одна отправляется в город и дает телеграмму в Чикаго.
Вернувшись, она говорит Маркэнду:
— Я на несколько дней еду в Новый Орлеан. Не могу и думать о том, чтобы встречать рождество в сыром сумраке этого парка.
— Ты хочешь ехать одна? Может быть, мне тебя проводить? Новый Орлеан, кажется, довольно старомодный город. Ты будешь чувствовать себя заброшенной, одинокой.
— Нет, благодарю.
Маркэнд терпелив и добр. Пусть она едет. Что-то должно случиться. До тех пор он должен ждать. Он не покинет ее: слишком длительна, слишком глубока была его нежность к ней.
Новый Орлеан — город, где когда-то весело жилось. У женщин быстрые глаза, у мужчин хитрые глаза в Новом Орлеане. Еще звучит песня, которую певали в полуразрушенных домах на Vieux Carre; есть в ней какая-то смелость. Город похож на стареющую женщину, в свое время страстную и нежную любовницу, с которой жизнь сыграла скверную шутку. Старый французский город дряхлеет, на соседних с центральными авеню догнивают дома, кишащие паразитами и жильцами. Простираясь вширь, город распадается на бунгало, каких много в Лос-Анджелесе или Канзас-Сити. Но блистательное прошлое еще живо. Новый Орлеан — женщина зрелых лет, знавшая горе и слишком много любовников; глядя на нее, вы видите румяна и поддельные драгоценности, но вы знаете, что она любила и была любима.
Теодора Ленк, в лиловом платье без всякой отделки, с серебряным браслетом на руке и в серебряном ожерелье, сидит за столиком напротив Мэтью Корнера.
— Наконец я нашла себя, — говорит она. — Теперь я знаю, чего хочу. Надеюсь, еще не поздно. Правда, я не так уж молода: мне двадцать три.
Огромный мужчина напротив нее все потягивает вино.
— Я хочу стать киноактрисой.
Он отставляет стакан.
— Для того я и пригласила вас сюда. — Она улыбается.
Он снова берется за стакан и делает еще глоток.
— Я должна сразу взяться за дело. Я должна начать сейчас же — сразу же. Это единственный путь. Я могу играть, я исполняла все главные роли в спектаклях в колледже. Вероятно, мне от многого придется отучиваться, но я справлюсь. Я не хочу делать какие-либо предварительные шаги: они всегда бывают ошибочны. У кино большая будущность. Я недаром слушала разговоры папы с Гоубелом. Но пробивать себе дорогу, ждать своей очереди, а то и испортить все дело, встав на неправильный путь, — об этом я даже думать не хочу.
Корнер, державший все время стакан в руке, ставит его на стол.
— Вот тут-то вы мне должны помочь, — говорит она без улыбки. — Вы человек очень занятой, я знаю. Но вы умеете быть смелым. Я хочу сказать вы привыкли поступать, как вам хочется. Разве не так?
— Один раз из ста. — Его голос необычно тих.
— Ну, это рекордная цифра. — Она улыбается. — Я хочу, чтоб вы поехали со мной в Калифорнию. Я хочу, чтоб вы устроили мне все это дело со стариком Гоубелом. Я хочу, чтоб вы оставались там, пока все не будет улажено должным образом. Хотите?
Он смотрит на нее, прямо в лицо ей, долгим взглядом, неподвижный и безмолвный. Она без улыбки встречает его взгляд. Она знает, о чем он думает. «Какая воля, какое тело!» — думает он. Потом он наклоняется, достает еще вина из ведерка со льдом, спрятанного под столиком, и наливает в стаканы. Он осушает свой одним глотком и наполняет его снова.
Они долго, деловито беседуют. Он должен все себе уяснить: он хороший адвокат. Она заранее все предусмотрела: она хорошая клиентка.
Он провожает ее. У дверей ее номера он протягивает ей руку, чтобы проститься.
— Войдите, — говорит она.
Он запирает за собой дверь и кладет на стул пальто и шляпу. Он дрожит. Он старик, ему пятьдесят шесть лет, а она ребенок. Он мысленно повторяет это себе, словно споря с самим собой. Но она продолжает:
— Вы знаете, зачем я предложила вам войти? Это будет справедливо.
Его руки дрожат, но они влекут его к этой женщине. Его глаза не видят ее, только издали они могли видеть ее ясно. Вблизи их застилает слепящий туман; но его руки видят ее.
— Вы мне не противны, вы знаете это. Иначе я бы не просила вас об этом одолжении.
Он дрожит, как мальчик. — Как ему нужно мое тело! — Теперь она может любить свое тело, уверенное в себе, могущественное. Хорошо будет в этом человеке, в его силе, покорившейся ей, любить себя.
Его руки, которые видят, раздевают ее; она стоит неподвижно, не помогая ему и не препятствуя. Чем дальше, тем больше он ей кажется похожим на ребенка; тем крепче она уверена в себе…
На следующий день первым поездом Мэтью Корнер вернулся в Чикаго, чтобы устроить все Свои дела и приготовиться к отъезду в Калифорнию — если понадобится, месяца на три. Тед Ленк колебалась: вызвать ли Маркэнда телеграммой в Новый Орлеан или вернуться в Люси, чтобы сообщить ему о своем решении. И она поехала в Люси.
Молча они шли от мола унылыми городскими улицами. В парке ночь вдруг спустилась сразу, словно подстерегала их в ветвях деревьев. Придя в павильон, Тед сняла шляпу и стала вертеть ее в пальцах затянутой в перчатку руки. По крыше застучал дождь. Они все еще не произнесли ни звука.
— Я уезжаю в Голливуд, — были ее первые слова. — Я буду сниматься в кино.
С тех пор как она уехала в Новый Орлеан, Маркэнд знал, что надвигается катастрофа; он слепо чувствовал ее приближение. Он понял, что ее слова сказаны всерьез.
— Я телеграфировала Мэтью Корнеру и просила встретиться со мной в Новом Орлеане. Он едет тоже, чтобы все для меня устроить.
Катастрофа совсем близко. — Она разразится надо мной! — Маркэнд знал Корнера, его отношение к женщинам, его страстное влечение к Теодоре. Он почувствовал, что ему трудно говорить, так пересохло у него в горле. Но он должен убедиться во всем.
— Корнер — не кинорежиссер. Как он может это устроить?
— Он всех там знает. Он один из юристов фирмы «Сьюперб пикчерс». Он останется в Голливуде до тех пор, пока все не будет улажено должным образом.
— А его практика в Чикаго?
— Это его дело.
— Я хочу сказать одно: вряд ли Корнер станет оказывать такие услуги даром.
— Я понимаю, о чем ты думаешь. Так вот, если хочешь знать, прошлой ночью я заплатила ему.
Слишком остро, слишком глубоко ее слова врезаются в его плоть, и Дэвид Маркэнд не чувствует боли. Ее тело принадлежит ему, оно возлюбленная обитель его плоти. Вот что она сделала над собой. — Надо мной! — Агония слишком мучительна. К ее телу, которое принадлежит ему, Которым живут его нервы, его мозг, устремилось вожделение Корнера и — самое страшное! нашло в нем удовлетворение. В ее теле, в ее теле! Если нельзя стереть с него это чужое желание, чужой экстаз, ее тело должно быть уничтожено. Он сделал движение к ней, его руки уже протянулись. В конце концов, это ведь просто. Убить ее.
Теодора уронила шляпу и стояла неподвижно. — Если он убьет меня, больше не нужно ничего… Я устала… и он будет любить меня вечно.
Но его руки упали. — Это не руки старика, молодые руки у Дэвида и полные сладостной силы!
…Рана во мне…
— Нет, — сказал он, — я не убью тебя. — Почему это так безобразно? Дождь сильнее колотит по крыше павильона. Они приехали сюда, полные страсти. Дети вплетали золотую весну в лето парка. В эту весну они погружались, отдавали ей свою жизненную силу. И страсть была прекрасна, как цветы. Откуда же безобразное? — Все прошло. — Он слабо улыбнулся. — Не бойся. Желание убить тебя прошло.
— Я не боялась. Я не боюсь умереть. Я ничего не сделала, чего должна была бы стыдиться… Я просто начну использовать теперь то, что имею… без глупостей. Как человек использует свой ум.
— Только безобразное, Тед, я хотел убить безобразное. Но я понял теперь. Нельзя убить безобразное в другом. Потому что оно прежде всего во мне. Нужно взять его, и прижать к себе, и отдать ему свои соки, и прижимать к себе…
Она увидела, что он плачет.
— Извини меня, Дэвид, — сказала она.
Потом она сказала:
— Я страшно устала, — повернулась спиной к нему, расстегнула свое платье и накинула халат. В первый раз она укрыла от него свое тело и так тихо, как только могла, скользнула в постель.
Дэвид Маркэнд, лежа без сна, смотрел в ночь. Теодора уезжает в Новый Орлеан; там она сядет в поезд на Калифорнию, Помешать нельзя. Только если сказать: «Я люблю тебя. Твой уход в этот сверкающий мир для меня нестерпим, потому что я люблю тебя — только тебя. То, что ты отдала свое тело этому человеку, для меня нестерпимо, потому что я люблю тебя — только тебя. Твое падение — мое падение»… только если сказать это, можно удержать ее. Он не может сказать это, хотя знает, что любит ее, но любит по-своему, любовью, которая ей кажется такой скудной. Она должна уйти. Та часть его, которая заключена в ней, должна уйти… должна уйти в этот сверкающий мир, в похоть, в смерть.
Его тело под одеялом озябло и в то же время покрылось потом. Голова его горела, казалась слишком большой для съежившегося от холода тела. Она разбухла, наполненная легким бредом… наполненная миром.
В бреду он видел парк, землю, бесконечные воды, катившие землю в бухту, в залив… весь континент катился вниз.
Потом Дэвид Маркэнд пришел в себя, его сознание снова сосредоточилось. Он услышал, как дождь стучит по крыше павильона, услышал, как он всасывается в землю, услышал шелест деревьев, волнами пробегающий сквозь дождь. Слабое, точно свет, пробивающийся сквозь толщу воды, донеслось до него дыхание Теодоры. Мир был — ночь. Дождь шел. Мир пролился дождем. Но дождь был не дождь — это была глубокая и быстрая река. Казалось, она течет над ним, потому что он лежал на дне. Весь мир был черной рекой; а реки текут вниз. И он, и Теодора, оба одинокие, были на самом дне.