Смерть и рождение Дэвида Маркэнда — страница 4 из 4

ГОРА

1

Кричит Барбара, и Элен Маркэнд раскрывает глаза. — Пустая постель… Это радостные крики; наверно, Марта забавляет сестренку. Сегодня день рождения Барбары; уже два года — как быстро. Элен смотрит на часы у изголовья: двадцать пять минут девятого. Пустая постель. Каждое утро она видит ее, точно вопрос, оставшийся без ответа. Уютная комната, но в ней пустота. Да разве человеческая жизнь вообще не пуста? Она снова откидывается на подушки и слышит голос своего друга, доктора Хью Коннинджа: «Как бы гладко и мирно ни текла наша земная жизнь, она пуста. Да, мой друг, даже если с нами бог, наша жизнь пуста. Те, кто не познали бога, терпят пустоту, не сознавая ее; те, кто познали, терпят, сознавая. В этом вся разница, но как она велика! Сознавать пустоту жизни и знать, что, когда жизнь придет к концу, наступит конец и пустоте!» Она нажимает кнопку звонка на столике у постели. Почти тотчас же входит горничная с подносом, на котором рядом с чашкой чая лежит пачка писем и газет.

— Что, Марта ушла уже в школу?

— Кажется, сейчас уходит, мэм.

— Приведите Барбару.

Лимонный привкус чая поражает своей резкостью; но она может умерить эту резкость, может пить ложку за ложкой, как ей вздумается. Газетные заголовки: «ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ ХВАСТЛИВОМУ ПОБЕДИТЕЛЮ — ГЕРМАНИИ». «ЗАБАСТОВКА ЯНГСТАУНСКИХ ЛИТЕЙЩИКОВ: ДЕСЯТКИ УБИТЫХ»… тоже поражают. Она разбирает письма. От Реннарда, от Конрада Вестерлинга… циркуляры… просьбы… Дэвид! Сомнений нет: это его почерк, хоть и изменившийся, чуть-чуть изменившийся. Почтовый штемпель какого-то города в Алабаме, название неразборчиво. Она откладывает письма и берет газету: ШЕСТНАДЦАТЬ АМЕРИКАНЦЕВ УБИТЫ МЕКСИКАНСКИМИ БАНДИТАМИ. ГЕРМАНИЯ ПРОЯВЛЯЕТ ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ: БЕРЕТ НА СЕБЯ УПЛАТУ СТРАХОВКИ ПО «ЛУЗИТАНИИ». Человечность на войне!

Дверь распахивается: переваливаясь, входит Барбара; она похожа на отца, маленький белокурый Дэвид. Мальчишечья упрямая рожица с серьезными глазами.

Элен отставила поднос, чтоб взять ребенка.

— Сегодня твой день рождения.

— Лоздения. Баба лоздения!

— А вот это, — она протягивает куклу с льняными волосами, в синем бархатном платье, — это для Бабы в день» ее рождения.

Она хочет, чтобы ребенка увели. Она хочет быть наедине с письмом Дэвида. Барбара сидит на постели, рассматривает невиданное существо, не решаясь еще завладеть им. «Лоздения», — повторяет она, думая, что это имя ее куклы. — Когда она поймет, что значит «рождение», половина ее дней рождения уже будет позади. Жизнь действительно бессмысленна! — Элен вспоминается последний визит Конрада Вестерлинга: его снисходительность к ее обращению в католичество. «А почему бы и нет? — сказал он. — Всякий смысл, который мы хотим придать человеческой жизни, бессмыслен. Может быть, имеет смысл сразу исходить из бессмысленной предпосылки». Барбара наконец решилась. Она возьмет Лоздению себе. Ручонками обхватив куклу, она сползает с постели. «Показать Дуду, — говорит она, — показать Дуду Лоздению».

Элен наедине с письмом Дэвида. Медленно потягивая чай, она вскрывает записку Реннарда: отчет за 1915 год. Она едва заглядывает в него… денег больше, чем она может истратить. Почему это даже в деловых записках Реннарда ей всегда чудится оттенок злорадства: словно он не помогает им богатеть, а разоряет их. Письмо Конрада лежит рядом с письмом человека, который четырнадцать лет тому назад вытеснил его из ее жизни. Она не любила Конрада, но, может быть, вышла бы за него замуж, если б не появился Дэвид. Он не покинул бы ее, не исковеркал бы ей жизнь, но не дал бы ей счастья. — Любовь… сама жизнь, не знающая смысла. Любовь не пуста, но любовь уходит из жизни — и тогда жизнь становится пустой. — Все ее внимание было устремлено на Конрада Вестерлинга, но однажды, зимними сумерками, Дэвид вторгся в ее жизнь и заполнил ее всю. Это любовь. Вечерний чай в студии Корнелии Реннард в День благодарения. Немного спустя Корнелия выбросилась из окна… — разве это была любовь? Она вскрывает письмо Конрада. Он уехал в Чикаго, делать в каком-то ученом обществе доклад о своих последних открытиях в области энергодинамики метаболизма. Я продолжала бы свои научные занятия, я понимала бы, о чем он сейчас говорит. Но Конрад утверждает, что сама наука не понимает своего языка. Наука, говорит он, только сводит невежество до некоторого минимума. Наука, говорит он, уничтожает невежество, а не создает знание…

«Дорогая Элен!

Доклад сошел хорошо. Из сидевших в зале его поняли трое молодых людей. Старикам он, конечно, не понравился, потому что они ничего не поняли. Но они боятся Магнум-института и вообще Нью-Йорка. Их нападки будут замаскированы; они знают как раз достаточно, чтобы понять, что для нападок на меня этих знаний мало. Так что, как видите, победа полная.

Все это для меня ломаного гроша не стоит, дорогая Элен.

Элен, я отдал бы все, все это за вашу любовь. Много лет назад, когда вы учились у меня и я полюбил вас, я был убежден, что работа — прежде всего. Вот почему я потерял вас…»

…Ошибка, Конрад. Вы не понимаете. Если я была близка к тому, чтобы полюбить вас, то именно потому, что для вас работа была важнее всего. Теперь, когда вы заговорили о том, чтоб работу поставить на второе место, я холодна. Дэвид? Может быть, он покинул меня, чтоб найти для себя настоящую работу. И тогда для него работа будет важнее всего. Разве тогда я буду меньше его любить?.. — Она роняет письмо на поднос, не дочитав до конца…

…И вот все письма прочтены, кроме одного, с которым она остается наедине. — Прочесть его? Когда я прочту его, останется только то, что Дэвид хотел сказать мне. Его слова, каковы б они ни были, поглотят меня. Она раскрывает «Таймс»: СМЕРТЬ АДЫ РЕХЭН. — Какая была Катарина в «Укрощении строптивой!» Почему я не брошу вызова Дэвиду, не заставлю его увидеть меня? Я пассивна. О, такая активная в мире, где нет ничего, кроме пустоты… а с ним так мучительно пассивна! — Она озирается вокруг. С какой любовью она обставляла эту комнату, выбирала подходящие тона, подходящие материалы, подходящую мебель. Ничто не реально, кроме пустой постели.

Г.К.ГУВЕРА ПРИЗЫВАЮТ ОКАЗАТЬ ПОДДЕРЖКУ УМИРАЮЩИМ С ГОЛОДУ СЕРБАМ.
ЗАКРЫТИЕ АВТОВЫСТАВКИ, РЕКОРДНЫЕ ЦИФРЫ ПРОДАЖИ.
«УВЕЛИЧЕНИЕ АРМИИ ОЗНАЧАЕТ ВОЙНУ», — ЗАЯВИЛА СЕНАТУ ДЖЕЙН АДАМС.
ДАННЫЕ СУДЬИ ГЭРИ О ВЫПУСКЕ СТАЛИ.

…Вот это интересно. Посмотрим.

………………. 1915….. 1914….. 1913

Чугун (в тоннах) 38.000.000 19.000.000 33.000.000

Сталь….»….. 41.000.000 16.000.000 35.000.000

МИРНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ ФОРДА ВЕРНУЛАСЬ БЕЗ СВОЕГО ВОЖДЯ.

ЗАЯВЛЕНИЕ РУТА: НАЦИЯ ДОЛЖНА ВООРУЖАТЬСЯ.

Снаряды:

1914……………….. 40.000.000 долл.

1915………………. 330.000.000 долл.

1916 (размещ. заказов) 1.300.000.000 долл.

…Снаряды? Но это же не сталь. Наши деньги идут не на снаряды. Из стали делают рельсы, плуги, автомобильные части, мосты… РАЗВИТИЕ СБЕРЕГАТЕЛЬНЫХ КАСС — ПРИЗНАК ПРОЦВЕТАНИЯ. Она вскрывает письмо Дэвида. Я не буду больше жить в этой комнате, — говорит она вполголоса. — Я все оставлю в ней как есть, кроме моей кровати… нет, пусть и кровать остается здесь. Я опущу шторы и запру дверь. Я буду спать наверху с Барбарой. — Письмо длинное; оно подписано: _любящий тебя Дэвид_. Элен глубоко дышит, все ее тело глубоко дышит, как в те далекие дни, когда он ласкал ее тело, как теперь иногда, когда играет музыка в церкви. Ей удобно лежать на подушках, чувствовать свое тело, все проникнутое жизнью. Что сказано в письме — не имеет значения: в нем слова, много слов, и все они от Дэвида, и каждое коснется ее…

Неподалеку от дома Маркэндов (красный кирпич, нарядная зелень, яркий отблеск январского солнца) лежит в постели человек, окруженный письмами и бумагами. Он моложе Элен Маркэнд, но у пего седые виски и глубокие морщины в углах рта. Комната, в которой он лежит, находится позади кухни, в квартире, расположенной на уровне надземки. Передняя, темная комната выходит на эстакаду Третьей авеню; в холле всегда темно; окно комнаты, где лежит человек, приоткрыто, чтоб дать выход воздуху, загрязненному керосиновой плиткой, от которой исходит больше зловония, чем тепла; с постели видны задние дворы особняков, из которых один принадлежит Дэвиду Маркэнду; каждый двор отделен от другого высокой оградой с остриями вверху для защиты от бродячих кошек. Кажется, что комната слишком мала для загромождающих ее железной кровати, стула, письменного стола; тяжелое пальто, наброшенное поверх хлопчатобумажного одеяла, согревает человека, лежащего в постели. Он читает письмо.

«Дорогой товарищ Берн!

Сейчас приезжать в Янгстаун бесполезно. Эта битва была проиграна еще до начала. Все заводы в Мэхонинг Бэллей проводят десятипроцентное повышение заработной платы как следствие бунтов, и нам придется придержать свой пыл, пока эти дураки не поймут, что повышение заработной платы на десять процентов всегда означало и всегда будет означать повышение на десять процентов всех цен. Давно уже я не видал такого ловкого трюка капиталистической стратегии, как эти самые бунты. Синдикату банкиров понадобилось, чтобы стальной трест Моргана проглотил эти заводы. Но их акции стояли слишком высоко. Тогда из Чикаго привезли две сотни бандитов, перемешали их со скебами и велели затеять беспорядки. Беспорядки начались. И акции упали на пятнадцать пунктов, это в момент полного процветания всех других стальных компаний. Вчера президент Дэвис поехал в Нью-Йорк. Через день-два произойдет слияние трестов, и акции взлетят вверх. Так что, если у тебя завалялось несколько лишних тысяч, поторопись вложить их в «Янгстаун-Стил»…»

Джон Бери улыбается и переворачивает одну за другой страницы «Сан», покуда не находит:

ПОЛОЖЕНИЕ В ЯНГСТАУНЕ ТРЕВОЖНОЕ. СГОРЕЛО 60 ГОРОДСКИХ КВАРТАЛОВ. ЗАВОДЫ СТОЯТ.

Он снова берется за письмо:

«Наш статистический отдел закончил свою работу; средний заработок местных рабочих равен четырем долларам шестидесяти шести центам в неделю. Несчастные дурни рискуют жизнью ради лишних тридцати четырех центов. Нет, Джон, старина, нужно начинать с самого начала. Отправляйся на Юг, как ты собирался. Через десять лет в Алабаме, Теннесси, обеих Каролинах будет полно заводов с рабочими-американцами. Если нам удастся вбить в их головы идеологию ИРМ, до того как их окончательно измочалит работа, мы начнем революцию именно оттуда. Ты прав. Все эти поляки, чехи слишком забиты, и потом очень уж легко восстановить против них всю страну криками: «Америка для американцев». А вот что скажут, когда красным флагом начнут размахивать потомки Дана Буна? Это даже прохвосту Айви Ли заткнет глотку. И между прочим, последняя резня в Огайо доказала, что Ледлоу и Криппл Крик возможны даже на вашем «цивилизованном» Востоке. При желании можно привезти наемных убийц в Нью-Йорк и нарядить их в форму нью-йоркской национальной гвардии с таким же успехом, как это было проделано в Колорадо. Я завтра уезжаю.

Твой Поль Вуд».

Берн разворачивает «Сан» на странице, посвященной финансам.

ПЕРЕД ВОЙНОЙ СРЕДНИЙ КУРС АКЦИИ СТАЛЕПРОМЫШЛЕННЫХ КОМПАНИЙ БЫЛ 40 ДОЛЛАРОВ;
СЕЙЧАС ОНИ КОТИРУЮТСЯ ОТ 300 ДО 600 ДОЛЛАРОВ.

Он берет «Кол».

ГОРНЯКИ УЭЛЛСА ГРОЗЯТ БРОСИТЬ РАБОТУ В СЛУЧАЕ ПРИНУДИТЕЛЬНОГО ПРИЗЫВА В АРМИЮ.

Да, черта с два! Не с их ревизионистской философией! Они уговорят себя, что это — война за окончание войны, или еще найдут что-нибудь в этом роде. Бросить работу в случае принудительного призыва в армию? Если б они серьезно хотели взяться за дело, им бы следовало бросить работу сейчас, требуя отзыва войск из Франции и заключения мира…

Газеты кричат: захвачен форт,

Пять тысяч в кровавой стычке пали.

Победа? — Едва ль. Но дошли до пятисот

Акции бетлехемской стали.

…Неужели у нас нет поэтов получше? Революционное движение в Америке неосуществимо, пока у нее не будет талантливых поэтов.

ПРИШЛА ПОРА АМЕРИКАНСКИМ КАПИТАЛИСТАМ ВЫСТУПИТЬ ВПЕРЕД И ЗАНЯТЬ МЕСТО АНГЛИИ И ГЕРМАНИИ В КОНТРОЛЕ НАД МИРОВЫМИ РЫНКАМИ: ФРАНК

А.ВАНДЕРЛИП, ПРЕЗИДЕНТ «НЭШНЛ СИТИ БЭНК».

Война приближается к нам. Как превратить ее пожарища в светоч?


ЭММА ГОЛЬДМАН НАЗЫВАЕТ ПОДГОТОВКУ К ВОЙНЕ ЗАГОВОРОМ МЕЖДУ ВАШИНГТОНОМ И ВОЕННЫМИ ПРОМЫШЛЕННИКАМИ.

Славная, добродушная Эмма несет вздор. С таким же успехом можно назвать яд заговором между жалом и желудком кобры… Ах, вот это уже нечто: «Наши финансисты, — сказал руководитель Стального треста, — могут потерпеть значительные потери, если они по-прежнему будут все предоставлять течению. Долг Англии к концу войны будет не меньше 30.000.000.000 долларов. Об уплате всего долга не стоит даже и говорить: этого никогда не будет. Но согласится ли народ нести тягчайшее бремя лишь для того, чтоб выплачивать проценты? Как бы нам не пришлось услышать о полном отказе от платежей. ЕСЛИ ТОЛЬКО МЫ НЕ ОБЕСПЕЧИМ СВОИ ЗАЙМЫ ДЕЙСТВИЕМ».

Берн отложил газету. — Все это здесь есть. — Его губы двигались вместе с его мыслями. — Изо дня в день оно появляется в печати. Бросается в глаза, как оспенные знаки на лице. Почему же они не могут увидеть? Как нам заставить их увидеть?.. Упорство! Когда они увидят, начнется революция. Капитализм и война — не болезнь. Ерунда это сравнение с оспой. Все только вопрос роста. Ребенок видит по-детски. В эпоху капитализма рабочие — дети, а буржуазия — взрослые. Тут ничего не поделать ни листовками, ни речами. Но рабочие непрестанно растут; они дорастут до того, чтоб стать правящим классом, и тогда увидят все по-своему. Сравнение с оспой — к чертям! Сентиментальность. В движении и так слишком много эмоционального… ИРМ… Чтоб помочь рабочему вырасти, нам нужны только мысль и дисциплина. Навсегда послать к черту всякие разговоры о «болезнях». И о «злодеях» тоже. Это меня самого делает чувствительным, отнимает трезвость, твердость. Сделаю, как советует Большой Поль: съезжу куда-нибудь на Юг, пощупаю почву. — Джон Берн голоден, но, чтобы поесть, нужно встать и выйти (товарищи, которым принадлежит квартира, ушли на работу, ребятишки в школе). В постели уже почти тепло, а Берн обнаружил, что ему особенно хорошо думается на пустой желудок, когда пригреется расслабленное тело. Он закуривает сигарету и выше натягивает на себя пальто…

Тридцать лет тому назад Джон Берн родился на ферме в юго-восточной части Огайо. Его отец был добрым фермером и красноречивым адвентистским проповедником. Мать, родом из семьи более высокого социального положения, умерла, когда Берн был еще совсем мальчиком; сестра отца, краснолицая вдова с огромной грудью, вырастила пятерых детей. Когда Берну исполнилось четырнадцать лет, он отправился в Цинциннати на работу. Начав со случайных заработков, он вскоре изучил в совершенстве профессии наборщика и механика. Он стал квалифицированным наборщиком объявлений и опытным рабочим механических мастерских. Не достигнув и двадцати лет, он уже зарабатывал достаточно, чтобы развлекаться с девушками, играть на бильярде и раз в год ездить в Кентукки на дерби. Его общественные взгляды не шли дальше добродушного неверия в великую американскую легенду о том, что смекалка и деньги всегда идут рука об руку. Однажды он случайно попал на лекцию Дэниела Де Леона на тему о «Жгучих вопросах промышленного юнионизма». Он увидел маленького нервного человечка, чьи подвижные руки, казалось, привыкли к жизни более утонченной, чем жизнь машин. Он увидел маленькие ноги, мерившие подмостки, услышал формулировки, уверенные и точные. Де Леон не спорил: он описывал новый мир; он жил в нем и знал его. Это был упорядоченный мир, похожий на него самого. В нем не было ни мусорных свалок, ни отбросов общества. Рабочие, объединенные производством, которое создало и кормило этот мир, сами им управляли, но не путем политической деятельности, а просто тем, что каждый мужчина и каждая женщина делали свое дело на своем месте; если же нет выбрасывались, как ненужные обломки. Спокойным рассказом о благоденствии, которое должно наступить на американской земле, пожилой человек Де Леон убедил юношу Берна. Его обращение совершилось мгновенно. Так солнце восходит над миром, который лежит во тьме незримый, пока солнечные лучи не озарят его. Берн бросил играть на бильярде, думать о девушках, стал обходить салуны. Он не мог забыть плавной речи Де Леона, той своеобразной безличной силы, которая делала его такой яркой личностью. Он решил пойти за Де Леоном и взялся за чтение. Он заглянул в Маркса, но только «Манифест Коммунистической партии» пришелся ему по душе. Тогда он возвратился к таким книгам, как «Основы социологии» Спенсера, «Древнее общество» Моргана и «Федералист». Многое нашел он у Мэдисона и у Джефферсона — больше, чем у таких утопистов, как Беллами и Альберт Брисбэйн.

Юджин Дебс из вновь возникшей социалистической партии отвлек его от Де Леона. Испано-американец был поэт и ученый, питавший инстинктивное недоверие к индивидуальной деятельности. _Его_ жизнь была достаточно активна; но он опасался незрелой воли американских рабочих и ставил ей преграды. Берн вступил в организацию «Индустриальные рабочие мира» и присоединился к левому крылу. Он скоро почувствовал, что здесь слишком большая роль отводится собственно воле (дополненной академическим интеллектуализмом); но Берн испытывал потребность принадлежать к организации («Я рабочий, а не пророк-одиночка!»), а другой, лучшей, он не знал.

Он стал колесить по стране, нанимаясь на работу то в типографию, то на завод. Он учился говорить понятными словами с небольшими группами рабочих, учился организовывать, учился читать и учить. Он хорошо зарабатывал и позабыл все свои дурные привычки; он откладывал деньги и завел текущий счет. Вскоре он одолел «Капитал» Маркса и, так как ясно было, что мозг революционного движения находится за Рейном, стал брать уроки немецкого языка у немецких товарищей в Ланкастере, Милуоки, Нью-Йорке. К 1912 году он окончательно разочаровался в ИРМ. Он чувствовал, что чрезмерный эмоционализм и активное недоверие к мысли и системе приведут их к полной путанице. «Путать интеллектуальность с социальным санкюлотством, — говорил он, — значит впасть в роковую ошибку». Он не порвал с организацией (он верил в «единый мощный союз», во всеобщую забастовку, в борьбу с локаутом предпринимателей, в контроль над саботажем); но для того, чтобы разрешить все свои сомнения и попытаться найти корень зла, он решил на время отстраниться от непосредственной борьбы. Он снял со счета свои сбережения и нанялся стюардом на пароход, отходивший в Англию.

Казалось, на пароходе уместился в миниатюре весь мир, так что за десять дней можно было получить о нем представление. От кочегара, обреченного на каторжный труд в машинном отделении, до офицера на мостике, от высланного иммигранта на палубе третьего класса до миллионера в роскошной каюте — все общественные группы были обособлены совершенно. Между ними высились перегородки с железными остриями вверху; психологические, экономические перегородки. А специалисты, управлявшие кораблем, все члены команды — от капитана до механика — были рабами имущего класса и молчаливо подчинялись его власти и его нормам. Словом, все как на суше.

Лондон испугал Берна; в Англии он встретил мало социалистов. Там были обманывающие самих себя оппортунисты, которые вроде лидера Рабочей партии Рамсея Макдональда прикрывали свою связь с буржуазным миром пацифистскими по сути дела программами; или вроде Бернарда Шоу (которого ему привелось услышать) прятали свой эмоциональный конкубинат с капиталом под шутовством, у всех вызывавшим смех и никому не причинявшим вреда. И были обманывающие самих себя лицемеры вроде Веббов, которые, чтоб скрыть свою капитуляцию перед капитализмом, громоздили горы статистических доказательств, что капитализм со своими пороками неизбежно обречен на отступление. Он встретил крупных местных лидеров. Был, например, Том Манн — краснолицый великан, сочетавший в своей упрямой душе ясновидение пророка, смирение святого и любовь поэта.

В Париже молодой человек узнал, что человеческая жизнь в городе может быть прекрасна. Оглядываясь на родные американские города, он понял, что своей формой они обязаны не жизни в целом, а простейшим побуждениям, ведущим к отрицанию жизни. Париж был целостен и прекрасен, как живое человеческое тело. При виде Нотр-Дам Берн испытал досаду и страх, в котором сам себе не хотел признаться. Он не мог преклониться перед его несомненной грандиозностью, но он не мог и отрицать свое волнение при виде его; он слишком хорошо знал, какая каста и какая вера вылепили его из жизненных сил народа. Но когда он очутился в Лувре, ему захотелось благоговейно опуститься на колени. Его величавая красота открыла ему, сколько красоты таилось в человеческой жизни. Берн бродил по Парижу, откликаясь на красоту его зданий, чутьем воспринимая прелесть скромных дверных притолок, окон, совершенных, как глаза на выразительном лице, изгибы улиц, плавные, как округлости тела. Здесь еще чувствовалось здоровье старого мира — правда, не слишком крепкое, порядком нерастраченное теперь (в уродливых американских городах, казалось ему, оно было загублено безвозвратно) здоровье, определяемое неразвитым производством, при котором для того, чтоб один мог свободно мыслить и создавать, десятеро гнили в рабстве. И все же это была здоровая человеческая красота, потому что человек до сих пор не в силах был создать ничего лучшего. И путь вперед — теперь Берн знал это — лежал (что бы ни говорили многие из его товарищей) не через отрицание этой былой и неполной красоты, но через усвоение ее и преображение.

Его деньги пришли к концу: незнание французского языка мешало ему зарабатывать на жизнь или находить друзей. Третьим классом он поехал в Берлин — и через неделю получил место в типографии издательства, выпускавшего, главным образом для читателей континентальной Европы, английские и американские романы. Его знание немецкого языка оказалось хуже, чем он ожидал; у него не было способностей к языкам, даже к родному, хотя он бывал довольно красноречив, когда хорошо знал то, о чем говорил. Неистовый бред Ницше, более сдержанные нелепицы Макса Штирнера, краткие статьи Энгельса (голос здравого смысла, гораздо более волнующий, чем вся парадоксальность первых двух) он еще мог одолеть при напряженной работе. Но в новейших социалистических писаниях (Гильфердинг, Каутский, Унтерман, Меринг) слова громоздились, как дюны зыбкого и непроходимого песка. Легче дело шло на социал-демократических митингах. Здесь, как и везде, он увидел, что очень многие товарищи (крыло большинства), пропуская революционную доктрину сквозь призму общественных привычек, превращали ее в худосочную защиту существующего порядка вещей. Но были здесь и люди истинно свободные: мужчины и женщины, проникнутые идеей социализма, освобождавшей мысли и чувства от старых форм. Он услышал Карла Либкнехта, понял из его речи немногое, но дух этого человека, ясный, как майское утро, воспламенил его. Он встретил Розу Люксембург, и с этого дня его жизнь получила священный смысл.

Джон Берн натягивает на плечи пальто. Ему холодно, несмотря на керосиновую плитку. Почему ему вспомнилась Роза сегодня? Он оглядывает унылую комнату, типичное обиталище городского бедняка: весь город тюрьма, как для бедных, так и для богатых. Вот почему! Уже почти год Роза Люксембург сидит в тюрьме на Барнимштрассе. — _Оба мы в тюрьме_! Но «мир жив повсюду, — слышит он ее голос, — даже в тюрьме». Даже в этой капиталистической тюрьме он должен помнить, что мир — повсюду и что мир прекрасен! Вот что он увез домой из Берлина три года тому назад, после встречи с Розой. Рождение революции (и революционеров) совершается не техникой. Революция должна начинаться как прогулка по весенним полям, как любовь. Потому что в ней люди обретают новую жизнь.

…Поеду на Юг. Пройду по южным землям. И может быть, белые рабочие, чья жизнь слита с недрами гор, и черные крестьяне, чья жизнь слита с черной землей, поймут, что машина — всего лишь часть жизни мира, который прекрасен. Поймут лучше, чем мы, пуритане, во всяком случае — быстрее. Потому что мы так давно научились отрицать жизнь, что, когда появились машины, их естественно обратили на отрицание жизни — на ее истребление. Роза права… Быть может, она думала именно об этом, говоря, что рабочие Китая и России могут скорее прийти к социализму, чем рабочие Парижа и Берлина, потому что они не утратили близости к полям, где жизнь мира непосредственно говорит с человеком и человеку легче понять, что жизнь прекрасна. Поля должны прийти на заводы, и заводы — выйти в поля!

Теодора Ленк мечется на постели. В окне уже брезжит рассвет, и ей это неприятно: теперь еще труднее будет уснуть. Но рассвет, точно кислота, разъедает розовые занавески, обращает в пепел атласный блеск стен, дотрагивается до одеяла, забирается на подушку и в мысли, испепеляя их сознанием истины.

…Я не должна была приезжать сюда. Мне не место здесь. Где же мое место? — Какой скучный город Голливуд! Кто бы мог подумать? Экзотика? В железных крышах Люси больше экзотики. — Сладкоречивых стариков, хозяев этого города, она такими и представляла себе: родные братья коммерсантов, которые играли в карты с ее отцом. Но художники, режиссеры, актеры, сценаристы! — они оказались всего лишь паразитами старичков. И в их жилах течет та же самая кровь, только разжиженная, как всегда у паразитов. Страсть? Только старики знают ее. Смелость? В погоне за долларами. Искусство? Кроить пиджаки и брюки. — Почему таким холодом веет здесь?

Комната Тед посерела от рассвета, даже розовое дерево кровати и голубой шелк одеяла поблекли в серой мгле. — Быть может, потому, что и другие пришли сюда так, как ты! Не для любви, Теодора. А в мире, там, где нет любви… повсюду холод… холод… холод, как в космических пространствах меж звездами. Как ты, они пришли сюда для славы и денег. Холодное сокровище… Холодные сердца ищут, холодные умы измышляют… холодное сокровище… Я могу возвратиться к Дэвиду. — Она знает, что никогда не вернется к Дэвиду. — Я могу возвратиться к Лейтону. — Она знает, что не вернется к мужу. В страхе поползти назад к людям, которые были к ней добры? — Да, Дэвид был добр, хоть он никогда не любил меня. Он любил меня лучшей любовью, чем я его. Лучшей, чем я себя любила. Я могу возвратиться к отцу… Одинокий старик, догорающий в Чикаго, испепеливший себя. Бог дал ему мягкость, нежность, чуткость, и бог дал ему честолюбие, обращенное на меня. И он убил меня: мое желание исполнить его волю (волю нежно любящего отца) убило меня. Будь он проклят… как проклята я. Он должен догореть в одиночестве, его нежность ко мне и его любовь ко мне не могут коснуться меня. Он одинок, я одинока… я не могу вернуться к отцу.

Где-то далеко в рассветной мгле кричит человек, грохочут по камням колеса. Теодора чувствует безмолвие, которое ее окружает; она содрогается в рассветной мгле. — Нужно жить, больше ничего не осталось. — Сегодня вечером у нее последние пробные съемки. Мэтью сделал больше, чем она ожидала: ее путь был очень легким. — Бедный Мэтью, вы тоже погибли. Значит, _я погибла_? Мы даже не могли согреть друг друга, потому что ваше отчаяние старо, а мое молодо. — Она хороша собой. — Я должна уснуть! — У нее ослепительное тело и полные отчаяния глаза, которым аппарат искусно придает выражение пустоты, а пустые мужчины и девушки назовут эту пустоту «загадочностью», и их голод найдет в ней отклик и утоление. Нужно жить, больше ничего не осталось. Позировать, обманывать, лгать телом и душой. Платить другим лжецам за то, чтоб они все это назвали прекрасным, другим лжецам, которым нужно жить, потому что в ней больше ничего не осталось. Последние пробные съемки должны дать хороший результат (я должна уснуть!), я видела это по лицу старого Гоубела и Мэтью, который мысленно возвращается уже к своей практике в Чикаго. А почему бы нет? Я стану «дочерью нации». Порождением вашего честолюбия и вашей пустоты. Я не хуже многих из вас. Только умнее. Вы будете платить мне и восхищаться мной потому, что я такая же, как вы, только умнее. Ради чего живете вы? Есть ли что-нибудь в этой стране, ради чего можно жить? (Розово-шелковый уют, который рассветом обращается в пепел?) СМОТРИТЕ ТЕОДОРУ ЛЕЙН, ДОЧЬ НАЦИИ… Нужно жить, больше ничего не осталось. Я должна уснуть! Иначе съемки… — Она наклоняется к столику у изголовья постели, открывает небольшой флакон и запивает водой таблетку. Потом ложится ничком, высоко натягивает одеяло и зарывает лицо в подушки, прячась от рассвета…

Лида Шарон сидит у простого соснового стола и пишет письмо. На ней свободная зеленая блуза, зачесанные назад волосы открывают лоб. Перед ней на плитке дымится кофейник, сзади измятая постель. Она перечитывает написанное:

«Дорогой товарищ Берн!

Я очень рада, если то, что я в тот вечер говорила о Юге, способствовало вашему решению навестить нас. Здесь благодатная почва, в этом я уверена. Бедняки негры и белые — такие же бедняки. Негры, для которых нет другой надежды, кроме социальной, революции. Белые, которых тоже эксплуатируют самым ужасным образом, но они еще должны нести бессмысленное и тяжелое бремя «превосходства» над неграми, а ведь у них есть революционные традиции.

Но как трудно, должно быть, покинуть Нью-Йорк, живя в нем. У меня никогда не хватило бы мужества на вашем месте. (Рано или поздно я непременно попаду туда и останусь навсегда.) В Европе кипит война, переливается через край, за море! И что ни день, может дойти и до нас. Здесь все это кажется таким далеким, я хочу сказать — война. Хотя подлинная причина войны, настоящей войны, здесь существует, как и везде, даже в большей степени. Читали вы «Империализм» Гобсона? Ну конечно, читали. Простите, что я вам вздумала давать советы.

Если вы окажетесь где-нибудь близ Люси (а я надеюсь, что это будет так), вы непременно должны заехать в нашу сумасшедшую «либеральную» школу. Лишняя койка всегда найдется, и вам будут очень рады. Это славное место, во всяком случае, учителя тут многому могут научиться. Я помню, что вы мне говорили в Нью-Йорке насчет того, что ко всему нужно подходить с классовой точки зрения, даже к науке. Я много думала об этом. Я начинаю понимать вашу мысль. Например, в физике: во всех учебниках (в задачах и пр.) всегда делается акцент на количестве и выработке; об энергии человеческого труда ничего даже не говорится (как будто она слишком дешева, чтоб ее принимать в расчет). И совсем уж ничего — о потребительской ценности по сравнению с производственной. Просто удивительно, как классовый ключ отпирает все стороны жизни! Какая удача для меня, что я встретилась с вами в тот приезд в Нью-Йорк! Как я счастлива, если мои рассказы о наших заводах и рудниковых поселках хоть в чем-нибудь помогли вам! Вы так помогли мне.

С товарищеским приветом, Лида Шарон».

Стук в дверь, и входит Маркэнд.

— Хелло, Дэвид!

— Хелло, Лида! Я пришел за новыми книгами. — Он кладет связку книг перед ней на стол.

— Уже приготовлены. Садитесь, выпейте чашку кофе.

— Вы завтракаете так поздно?

— Это уже второй раз. Не могу без кофе зимой в Алабаме. Как-то раскисаю — от сырости, должно быть. Настолько холодно, что мерзнешь, но не настолько, чтобы холод взбадривал.

— Я уже два часа успел поработать.

— Над чем, бесстрашный воин?

— А вы не слышали стука молотка? Я чинил крышу в лаборатории.

— Да, очень вам благодарна. От этого-то я и проснулась.

— Потом занимался географией. Вы знаете, что дети вернутся раньше, чем мы успеем подумать об этом?

— Явная бессмыслица. Если я уже знаю, то как же это может случиться раньше, чем я успею подумать об этом?

— Во всяком случае, мне необходимо выяснить, где находится Занзибар… и Мадагаскар. — Он теребит пальцем корешки принесенных книг. — Слушайте, Лида, мне надоели книги _о_ социализме, _о_ марксизме. Они похожи на тусклые фотографии реальных вещей.

— Что же вы хотите?

— «Капитал» Маркса.

— У меня есть только первый том. Остальные два я и сама не читала.

— Отлично. Это ведь очень толстая книга, правда? Я выпишу остальные тома, и они как раз придут к тому времени, как я кончу первый.

— Они придут задолго до того времени, как вы кончите первый.

— Что вы хотите сказать?

— Погодите, сами увидите.

— Вы боитесь, что я не пойму, Лида?

— Какая глупость! Если вы не поймете, вы кончите очень быстро.

— Вот это мне нравится! Вы меня подбодрили. Давайте ваш кофе, я тоже буду завтракать второй раз.

— Какой добрый!

— Какая добрая!

— Не говорите так, Дэвид! — Она принесла чашку и наливает кофе.

— Почему?

— Так не говорят с женщиной.

— Но ведь вы сказали: «какой добрый». Так тоже женщина не должна говорить с мужчиной.

— Зачем я буду говорить с вами как женщина, если вы на меня не смотрите как на женщину?

— А вам это неприятно?

— Оскорбляет мое самолюбие… ведь мы с вами наедине в романтической южной обстановке. Бррр!..

— Я не нахожу вас красивой, Лида, это верно. И я с легкостью говорю вам об этом, потому что уверен, что многим мужчинам вы кажетесь очень красивой.

— Вы умница. Кроме того, вы лгун. Вы знаете, что для мужчин я непривлекательна.

— Откуда же мне это знать? Я не верю…

— Одним словом, это действительно так, Дэвид.

— И вам это неприятно?

— Чертовски неприятно. Но что с того?

Они молча пьют кофе.

2

Певучая майская ночь. Древесные лягушки наполняли тьму своим звонким кваканьем; оно поднималось к ослепительно сверкавшим звездам. Среди непрестанного кваканья слышались иные мелодии: крики и смех детей, не торопившихся укладываться в постель, более тихие возгласы Хораса Ганна или других учителей, звон посуды в кухне, а из открытого окна в Замке звуки голоса и старого органа:

Я живу в Ханаанской земле,

Солнцем божьей любви озаренный,

И когда обращусь к небесам, в вышине

Предо мной лик Христа просветленный.

Сайрес Ленни сидел в нише гостиной и пел, аккомпанируя себе с закрытыми глазами. Рядом с ним Адель Сильвер прислушивалась сквозь неуклюжие стихи к чистому сердцу Сайреса Ленни. А посредине гостиной вокруг стола, на котором стояла лампа, сидели за чтением Эмили Болтон, Лида Шарон, Дэвид Маркэнд.

Гимны и музыка ночи не трогали их. Стены гостиной подымались в ночной сумрак, в них тускло отражался блеск инкрустаций на столах и стульях. Перед Эмили Болтон лежала груда газет; Лида читала «Мэссес»; Маркэнд держал на коленях толстую красную книгу — третий том «Капитала». Его клонило ко сну; после целого дня работы этот час, который он отвел для чтения, всегда давался ему нелегко. Строчки сходились и расходились перед ним, точно шеренги солдат на маневрах. Первую он видел вполне четко; вторую — ясно, но несколько в отдалении; третья и четвертая расплывались и сливались друг с другом до тех пор, пока их смысл окончательно не ускользал от него. Но так как читать Маркса после занятий с детьми стало его повседневной привычкой, он изобрел способ преодолевать свою сонливость. Доходя до третьей строки, он слегка менял положение в кресле и читал дальше; теперь третья и четвертая становились совсем ясными. То же самое он проделывал перед пятой и так, очень медленно, добирался до конца страницы. Но его ежеминутные повороты нервировали Эмили Болтон (она только что приехала и через неделю снова должна была покинуть школу). Лида читала и радовалась: эти ребята из «Мэссес» действительно умеют весело говорить о революции!

Шестнадцать фабрикантов на груди у мертвеца,

Ио-хо-хо! И всеобщая военная повинность!

Стреляй! А Уолл-стрит дотянет дело до конца,

Ио-хо-хо! И всеобщая военная повинность!

Она перешла к карикатуре Роберта Майонора. Эмили Болтон с шумом отбросила «Нью-Йорк трибюн» и развернула «Нью-Орлеанс пикиюн таймс».

Нежный голос Христа призывает тебя,

Призывает к себе, призывает всегда.

Почему ты бежишь от сияния дня

Далеко, где не встретить любви никогда?..

— неслись из окна ниши воспоминания детства Сайреса Пенни в унисон с девичьим трепетом Адель Сильвер, навстречу музыке лягушек и звезд. ПРЕКРАЩЕНИЕ ГЕРМАНИЕЙ ПОДВОДНЫХ ОПЕРАЦИЙ ПРЕДВЕЩАЕТ КОНЕЦ ВОЙНЫ. — Слава богу! — вздохнула Эмили Болтон, которая оставалась пацифисткой, добывая средства (теперь делать это стало гораздо легче) для школы, воспитанники которой будут слишком горды, чтобы воевать. — А если мы вступим в войну, как же мой самый выигрышный тезис — о нравственном превосходстве Америки над Европой?.. — Вдруг голова Эмили Болтон ниже склонилась над страницей…

Иисус всех усталых зовет отдохнуть.

Призывает к себе, призывает всегда,

Принеси ему бремя и радостен будь,

Иисус не отринет тебя никогда.

Лида прямо наслаждалась. Какая карикатура Арта Юнга! И подпись к ней: «Мы живем в Великой Стране: фабриканты вооружения вызвали ненависть к нам во всей Европе, и теперь мы должны покупать у них вооружение, чтобы защищаться против этой ненависти».

Призывает к себе,

Призывает всегда,

Нежный голос Христа призывает тебя,

Призывает к себе навсегда.

Эмили Болтон встала с кресла, держа в руке новоорлеанскую газету. Она искоса взглядывает на Маркэнда и сует газету Лиде Шарон.

«Если производительность труда в промышленности увеличивается, то цена отдельного товара падает. В нем содержится меньше труда, как оплаченного, так и неоплаченного. Пусть тот же самый груд производит, например, втрое большее количество продукта; в таком случае на каждый отдельный продукт приходится труда на 2/3 меньше. А так как прибыль может составлять только часть этой массы труда, заключающейся в каждом отдельном товаре, то масса прибыли, приходящаяся на единицу товара, должна уменьшиться…» [6]

Маркэнд напряженно думал, в то время как обе женщины глядели на него. Как могу я знать, прав ли Маркс в своем экономическом учении? Но он прав… о, как он прав в общем! А что, если его теория о тенденции к понижению средней нормы прибыли ошибочна? Но ведь именно это нужно знать! Мало знать, что Маркс прав в общем. Нужно знать совершенно точно, что он прав и в частности. Для того чтобы знать, как действовать… Маркэнд почувствовал на себе взгляд обеих женщин. Лида как-то странно держит в руках газету…

Приидите к Христу! Он снисходит к грехам,

И он ждет вас сегодня — и ждет вас всегда.

Бремя греха к его вы сложите ногам,

Оставайтесь с Христом навсегда.

Маркэнд встал и подошел к женщинам. Он взял газету из непокорных рук Лиды:

САМОУБИЙСТВО АКТРИСЫ ИЗ ОБЩЕСТВА В ГОЛЛИВУДЕ

Иисус к вам взывает! Внемлите ему.

И кто верит в него, благо будет тому.

О, внемлите сегодня, внемлите всегда

И воспряньте, покорны Христу навсегда.

Маркэнд стоял возле женщин, Лида поднялась тоже. Он прочел:

«Лос-Анджелес, 7 мая (от соб. корр.). — Теодора Лейн, недавно завербованная кинематографическим миром, супруга Лейтона Ленка, молодого миллионера-консервопромышленника из Чикаго, была найдена сегодня утром мертвой в своем номере в отеле «Александра». Она приняла слишком большую дозу хлорала. Полиция констатировала самоубийство. Ходили слухи о разводе м-с Лейн с мужем. Ее имя связывалось с именем молодого военного промышленника из Нью-Йорка. Она проработала в кино меньше полугода, но ей была поручена главная роль в новом фильме, выпускаемом в скором времени компанией «Сьюперб пикчерс». Ей предсказывали большое будущее. Предполагают, что причиной послужил нервный срыв на почве переутомления. Смерть м-с Лейн была обнаружена горничной, когда та вошла к ней в комнату сегодня, в 11 ч. 30 м. утра. Покойная оставила записку своему отцу».

«Чикаго, 7 мая (Ассошиэйтед Пресс). — Теодора Ленк, хорошо известная нашему обществу и занимавшая выдающееся положение в мире педагогики и искусства, была женой Лейтона Ленка, магната беконной промышленности, и дочерью Оскара Стайна, состоятельного импортера, также уроженца Чикаго. Лейтон Ленк и Оскар Стайн отказались принять представителей печати. Но контора фирмы «Ленк и Кo» опровергла предположение о том, что перед отъездом м-с Ленк для работы в кино супруги пришли к решению начать бракоразводный процесс».

Ленни у органа умолк; обе женщины рядом с Маркэндом стояли неподвижно. Маркэнд слышал майскую ночь; он видел на зацветающей земле, под сенью унизанных звездами кипарисов мертвое тело Теодоры, ее губы, полуоткрытые, как будто только что он целовал их. Он заставил себя снова взглянуть на газетные строки:

ПАДЕНИЕ ВЕРДЕНСКОГО ФОРТА
ГИБЕЛЬ 10 ТЫСЯЧ ФРАНЦУЗОВ
АВСТРИЙСКАЯ АРМИЯ РАЗГРОМЛЕНА БРУСИЛОВЫМ

…Бесполезно. Одна только смерть стояла перед ним, одна только смерть была реальна — смерть Теодоры. Он почувствовал внезапную слабость и упал в кресло Лиды. Он закрыл лицо руками. — Что это значит для меня? Что будет теперь со мной? — Он заглядывал в свои мысли — и не находил в них ничего, кроме себя самого. _А Тед?_ Он поднял глаза на двух женщин, стоявших рядом.

— Вы ждете, чтобы я сказал что-нибудь? Вы добры. Вы говорите себе: ему это больно, потому что он любил ее, ему больнее, чем нам. Хотите знать, о чем я думал сейчас? Вам нужно знать это. О _себе_, не о ней. Я читал другие заголовки, чтобы не чувствовать боли; в утешение себе я хотел убедиться, что одна смерть не имеет значения; миллион смертей не имеют значения. Только одно важно: _я сам_. Даже сейчас, когда для женщины, с которой я жил, жизнь стала такой страшной, что она не могла продолжать ее, одно только важно: _я сам_.

Лида положила обе руки на плечи Маркэнду. Он встал.

— Не нужно быть доброй, — сказал он. — Все мы в общем добры, и все же самое важное для нас — _мы сами_. Тед убила себя, а я думаю о своей личной боли. Все мы трудимся, чтобы помочь миру, и все же самое важное для нас _мы сами_…

Лиде стало страшно; от того, что Маркэнд столько говорил, ей стало страшно.

— Самое худшее, — продолжал он, — что эта смерть ничего не изменит в моей судьбе. Все, что я говорю вам сейчас, ничего не изменит. Я буду жить и дальше, хотя мой эгоизм смраден, хотя я знаю об этом, буду жить так, как будто я порядочный человек. Мы все — ублюдки человечества. Но мы должны жить среди других — ради своей выгоды. Трогать и загрязнять руки детей ради своей выгоды.

— Дэвид, замолчите! — сказала Лида.

Маркэнд замолчал — и услышал свои слова; ему стало стыдно. Он чувствовал стыд и смирение и какую-то непонятную силу.

Эмили говорила:

— …она была моим другом… Я не сумела помочь ей… Вы пытались, я в этом уверена, Дэвид. Как это все ни ужасно, вы не должны так говорить. Тед шла своим путем, и никто не мог помочь ей. Вы не должны так к этому относиться.

— Нет? — спросил Маркэнд со смиренным спокойствием. — Не должны _так_ относиться? А к войне? А ко всему миру? Мне кажется, мы должны относиться именно _так_. Мне кажется, что мы ко всему должны _так_ относиться, кроме своего личного горя. К тому, что только наше, мы не должны _так_ относиться. То, что мы отказываемся чувствовать так, как если б оно касалось нашей плоти… — Снова увидел ее… мертвую, с полуоткрытыми губами… — Мы должны чувствовать именно _так_.

— Дэвид! — Лиде было страшно. Обе женщины не понимали того, что говорил Маркэнд. Маркэнд и сам не понимал. Он снова сел.

Вдруг он встал и вернулся к своему прежнему месту у стола и взял красный том Маркса. Он швырнул книгу через всю комнату. Она ударилась в дверь, и в ту же минуту дверь распахнулась. Эмили Болтон вскрикнула, Ленни и мисс Сильвер выбежали из ниши, Лида истерически засмеялась… а дверь распахнулась, и старый Реймонд, слуга-негр, спокойно вошел в комнату. Он увидел книгу на полу и нагнулся за ней. Маркэнд пристально глядел на него; старик подобрал красный том и положил его на стол, как раз на то место, где он лежал раньше.

— Простите, — сказал он, недоуменно мигая среди непонятной тишины, там пришел человек, спрашивает мисс Лиду.

— Человек? — вскричала Эмили Болтон, как будто она была уверена, что это привидение.

— Да, мисс Эмили. Не джентльмен, позвольте сказать. Просто обыкновенный белый человек.

— Спрашивает меня? — Лида пришла в себя. — О! Это же… я знаю… это, наверно, Джон Берн.

— А кто такой Джон Берн? — Эмили инстинктивно протестовала против того, чтобы в комнате так скоро восстановилась нормальная атмосфера. Она находила, что Дэвид имел право дольше предаваться скорби… и бедная умершая Теодора — тоже.

— Один из моих друзей с Севера, — торопливо ответила Лида. — Я пойду…

— Пусть он войдет сюда, — сказал Маркэнд, все еще не сводя глаз со старого негра.

Они молча стояли в ожидании. Джон Берн, одетый в габардиновую рубашку и брюки, с дорожным мешком в одной руке и кепкой — в другой, вошел в комнату.

Молчаливый, озабоченный и холодный, Джон Берн ходил по парку с отсутствующим взглядом, словно поглощенный какими-то далекими событиями. Он не прилагал усилий к тому, чтоб понравиться Эмили Болтон; за столом молчал, наблюдая за детьми, и в его глазах стоял все тот же далекий и страстный вопрос. Трудно было сказать, как он проводит свой день. Эмили Болтон предложила пройти с ним по классам. Он отрицательно покачал головой. Но Эмили Болтон не могла находиться с кем-нибудь в одной комнате и не рекламировать свою школу; кроме того, отчужденность этого человека, красноречиво говорившая о силе, ее заинтриговала.

— Вы не интересуетесь воспитанием юношества?

— Чрезвычайно интересуюсь. — Он встретил ее взгляд.

— Ага, я понимаю! Вы просто уверены, что наша школа вам ничего не может дать?

— Я просто занят другим, вот и все.

— Зачем вы трудились приехать сюда? Только для того, чтобы повидать Лиду? — Она отлично знала, что он равнодушен к Лиде.

— Я сел на пароход, — Берн, казалось, придумывал ответ, — в Галвестоне. Мы везли груз хлопка для Англии, но нам пришлось зайти в Мобил за партией бананов, прибывшей из Британского Гондураса. Я смотрел, как грузчики-негры спускались в трюм парохода, выносили оттуда ящики бананов и переходили на второй пароход. Они образовали непрерывную цепь между двумя трюмами — и они пели. Поющая цепь. Тогда я вспомнил о письме Лиды Шарон, в котором она писала, что живет близ Мобила, и звала заехать.

— И по-видимому, вы до сих пор слышите пение этих чернокожих?

— Должно быть, так. — Он улыбнулся.

— У вас негибкое воображение, мистер Берн.

— Что вы! Это же очень опасно. — Он добродушно посмотрел на нее. — Я был бы рад посетить классы.

Маркэнд ничего не говорил Берну, он наблюдал за ним; он вдруг обнаружил в себе страх, что Берн уедет… раньше… Раньше чего? Никто ни слова больше не говорил Маркэнду о Теодоре, хотя, конечно, другие беседовали о ней целыми часами. Маркэнд силился понять, какое значение имеет эта смерть. Никакого! В нем она умерла уже давно, истинной смертью; ее смерть была лишь отзвуком той настоящей смерти, в которой они жили вдвоем! «И тут она не одна, — говорил он себе, — даже в смерти она не будет одна!» Он чувствовал обреченность: пытаясь думать о Тед, он мог думать только о себе. Но он обнаружил в себе чувство унижения, которое становилось все сильнее с тех пор, как Тед уехала, и он решил остаться до конца учебного года, как бы для того, чтобы искупить дезертирство Тед. Теперь вдруг это унижение достигло своего апогея! Он думал о Стэне и Деборе, о своей неудаче в Мельвилле, о позорном исчезновении из дома Фиерро, которые выходили его. Теперь Теодора. Да, унижение было глубоким и полным, но в нем ощущалась некая сила. Скоро учебный год придет к концу, и он волен будет уйти. Куда? Он был печален, думая о Теодоре, о ее красоте, разрушенной, словно она попала в машину, которая искалечила ее. Но печаль его терялась в мире, в печали (он не один!); и в этом таилась животворная сила, несущая в себе отрицание печали.

Маркэнд вел разнообразные занятия с детьми; не жалел времени, чтобы закончить плотничьи работы, затеянные в различных местах (на него свалили все заботы по ремонту). Он и словом не обмолвился с Берном, но наблюдал за ним; с Лидой и с другими он разговаривал только о школьных делах. Но он больше не читал Маркса. Лида в тот вечер унесла книгу с собой. Он не понимал почему.

Как-то случайно Маркэнд вышел на дорогу, которая вела к болотам, вместе с Берном, курившим вонючую трубку. Они шли некоторое время молча. Потом Маркэнд услышал свой голос:

— Куда вы едете отсюда?

— На Север.

— Если вы подождете конца занятий в школе, я поеду с вами.

— А скоро конец?

— Через неделю.

— Я подожду.

— Вы хотите сказать — вы согласны, чтобы я ехал с вами?

— А почему же нет?

Их взаимное понимание не нуждалось в словах. Но два дня спустя Маркэнд почувствовал внезапную потребность сообщить новость Лиде. Она уже лежала в постели, с блокнотом и карандашом; электрическая лампочка без абажура спускалась над ее головой.

— Когда кончится учебный год, — сказал он ей, — я уеду с Берном на Север.

Глаза Лиды потеплели.

— Я очень рада и немножко завидую. Я много дала бы за то, чтоб уехать с Берном.

— Так ведь я сам просил, это не его предложение. Почему бы и вам не попросить? Я уверен, ему и в голову бы не пришло…

— Ошибаетесь! Вы бы не попросили, если б он не хотел этого.

— Вы думаете, что у него есть на меня виды? — Маркэнд улыбнулся.

— У него есть свои планы, вот и все. И может быть, вы нужны ему.

— Ну, мне об этом ничего не известно. Ничего не было сказано…

— Я очень рада, — сказала она опять. — Берн знает, что вы можете принести пользу…

— Я знаю только то, что он мне нравится.

Он сел на ее постель; грубая рубашка прикрывала ее плечи и грудь до горла.

— А мне _вы_ нравитесь, — сказала она. — Мне нравится то, что происходит в вас. Мне нравится, что вы остались на своем месте, после того как Теодора бежала. Что вы сами учились. Я помогла вам, правда, Дэвид?

— Вы мне скрасили эти месяцы.

Она бессознательным движением положила руку на грудь.

— Все идет как надо. Когда уехала Теодора, я беспокоилась. Но все идет как надо! Вы остались и учились… Берн приехал… вы уезжаете вместе.

— Лида, — сказал Маркэнд, — иногда я чувствовал к вам жалость, потому что не находил вас красивой физически. Я был большой дурак. Мне нечего жалеть вас. Вы счастливы!

Ее глаза остановились на нем; в них была гордость; машинально ее другая рука накрыла ту, что лежала на груди.

— Вы и Берн, — сказал он, — вы счастливы. Может быть, именно потому я и смог остаться здесь, рядом с вами. Может быть, потому уезжаю теперь на Север вместе с ним.

— Больше вы ничего не можете сказать о себе?

— Что же еще, Лида?

— Что? Хорошо, я скажу вам. Мне можно, потому что я помогла этому. Вы едете с Берном, и он берет вас с собой, потому что вы — революционер.

— Ничего подобного, Лида. Это абсурд. Ничего подобного.

— Я не говорила, что вы социалист. Не настоящий. Пока еще нет. Но вы революционер. Даже если вы сами этого не сознаете. И давно уже, глупый вы мальчик! С тех самых пор, как ушли из дому.

— Вы сказали это Берну?

— Нет, в этом не было нужды. — Лида засмеялась и натянула одеяло так, что виднелась только голова. — Берн сам сказал мне.

Он следил за выражением ее глаз, ласково-торжествующих и ласково-насмешливых. Он покачал головой, отказываясь спорить.

— Погасить вам лампу?

— Пожалуйста.

Сразу в окно ворвалась песня ночи в благоухании листвы и темной земли, наполнила маленькую комнату и приблизила их друг к другу. Он сел на постель и коснулся волос Лиды, сиявших, как черное пламя в лучезарной ночи. Ему было хорошо с ней, и ей — с ним; ей не нужно было ничего больше, кроме легкого прикосновения его руки к ее волосам. Тогда Маркэнд понял, что половое чувство в той форме, которую придали ему люди, может быть ложью. Было ли то, что они испытывали сейчас оба, чем-либо иным, как не продолжением безличной близости их обоих к песне темной земли? Он не мог найти для этого иной, истинной формы. И Лида знала это. Если б сейчас он приблизился к ней, как мужчина к женщине, он причинил бы ей зло. — Женщины мудры, — подумал он. — Они знают, когда в любовном объятии истина… единственная истина, и когда оно лживо. Тед знала… В этом безмолвном миге покоя с Лидой есть все, и ей ничего не нужно. С Тед было неизмеримо больше, но не все, и поэтому так ничтожно мало! Почему я не мог дать Тед то, что ей было нужно? Потому что это было невозможно, она должна была умереть. Оттого что ей суждено было умереть, я не мог соединиться с ней до конца.

— Вы думаете о ней, — сказала Лида, не шевелясь под его рукой, прикоснувшейся к ее волосам.

— Мне суждено жить, — вслух ответил он своим мыслям. Она поняла.

В то июньское утро, когда Джон Берн и Дэвид Маркэнд отправились в путь, солнечный свет и роса казались золотым морем, а земля — кораблем, качавшимся на волнах. Молодая зеленая поросль казалась пеной морской; темная хвоя кипарисов и сосен — высокими волнами. Красная дорога впереди то вздымалась, то падала, точно корабельная палуба в качку. Маркэнд с трудом удерживался на ногах, но Берн плыл вперед по водам вселенной как старый морской волк — уверенно и спокойно. Постепенно Маркэнд поддался его настроению; он стал приглядываться к алабамскому краю, расстилавшемуся перед ними. Красная глинистая дорога шла оврагами, то глубокими, то мелкими; маисовые и тростниковые поля, бегущие под ветром, созревший уже хлопок — и снова неизменная красная дорога. Негритянские хижины на сваях (для того, чтобы внезапные ливни, размыв все внизу, не могли их разрушить); хижины, в форме которых чувствовался своеобразный ритм, были пятнистыми от непогоды, точно отражения пестрых цветов в воде. Изредка фермы белых, обширные, мрачные, с захламленными дворами, и снова красная дорога. Прохожие-негры, едва отличимые от красной земли и сине-золотого неба; редкие белые пешеходы, осколки чуждого, угловатого и прохладного мира, и красная дорога… все ближе по мере того, как поднималось солнце… неистовый колеблющийся зной.

Путники сбросили свои мешки на пол в одной из хижин и попросили негритянку накормить их обедом.

— Тут ферма белых недалеко, меньше мили. — Она нахмурилась.

— Мы хотели бы поесть у вас, — сказал Берн с улыбкой, которой Маркэнд никогда у него не видел. — Черные стряпают лучше. А мы с Севера, нам до зарезу хочется чего-нибудь вкусного.

— Вы с Се-е-вера? — пропела она. — Что же вы делаете в наших краях?

— Скитаемся… Местность обозреваем…

Она подала им сочной поджаренной ветчины, и прошлогодних бататов, и маисовых лепешек, и молодых овощей с огорода ее мужа. Берн понравился ей, а Маркэнда она едва замечала.

Берн не спрашивал ее ни о чем; но еще не окончилось пиршество, как она уже сидела за столом (смелый поступок для негритянки, даже когда она у себя дома) и рассказывала им о своем муже, который исполу работал у Дарлинга и никак не мог выбраться из долгов, даже сейчас, когда хлопок в цене. Берн так и не заставил ее взять у него полдоллара.

— Мы торопиться не будем, — сказал он, когда солнце скатилось ниже, к краю неба, и красная почва стала отбрасывать жар на молодые зеленые ростки. — Нам некуда спешить. Хотите переночевать где-нибудь в сарае или подадимся в город?

— Конечно, в сарае.

— Успели проголодаться?

— Боюсь, что да.

Берн засмеялся.

— Вы мало ели за обедом. В пути не приходится рассчитывать на завтрак, обед и ужин. Где нашлась еда, там и набивай желудок.

— Теперь буду знать, — сказал Маркэнд.

— Есть три раза в день — привычка. Так же можно привыкнуть есть два раза или один.

Они подошли к дому белого фермера; серая краска лупилась со стен, крыша осела. Среди старых колес, изломанных плугов, всякого хлама, в зарослях сорных трав бродили цыплята и свиньи. Собака зарычала на путников, но попятилась в ответ на движение Берна. Они постучались в дверь. Женщина с нахмуренным лицом показалась на пороге. За ее спиной они увидели кухню и в ней девушку, которая сидела у дальней стены. Берн спросил, нет ли работы.

— Вон там лежат старые доски, видите? Можете наколоть из них дров для плиты, а там посмотрим. — Она захлопнула дверь у них перед носом.

Это были доски от рухнувшего сарая; они лежали и гнили тут по меньшей мере год, ожидая, чтобы их сожгли. Дерево было трухлявое, как губка. Но оба путника работали на совесть; они аккуратно сложили дрова и подмели мусор. Потом они снова постучались: снова женщина встала на пороге, загораживая им путь, и в ее изможденном лице Маркэнд подметил трепетный призрак былой красоты. Девушка все еще сидела у дальней стены; у нее было крепкое тело, обтянутое дешевым ситцевым платьем, белая чистая кожа. Мать протянула им по чашке кофе, по тарелке с бобами и пирогом, снова вошла в кухню, оставив их за дверьми, и все время, что они ели, из дома не доносилось ни звука.

— Вы видели?

— Видел, — сказал Берн.

— Недурна, хоть они похожи друг на друга.

Во дворе показался человек с двумя ведрами. Он был шести с лишним футов ростом, сутулый, и даже в походке его была угрюмость. Его лицо казалось вспышкой злобной, но придушенной силы: горящие маленькие глаза, черные волосы, безобразно искривленный рот.

Он поднялся по ступеням крыльца.

— Заплатили за это? — Огромный сапог ткнулся в пол перед тарелкой Берна.

— Посмотрите на дрова, — резко ответил Маркэнд.

— И уберите ногу, — сказал Берн.

— За словом в карман не полезете, я вижу. — Он подошел к двери и отворил ее. Женщины не было в кухне, девушка сидела все на том же месте. Теперь, под взглядом мужчины, она встала со своей скамьи. Маркэнду и Берну были видны плита и навес над ней сбоку, небеленая стена позади. Рука мужчины на дверной задвижке задрожала. Девушка стояла неподвижно, и мужчина вошел, закрыв за собою дверь…

Они шли по дороге молча до тех пор, пока дом не скрылся из виду.

— Заметили вы амбар? — сказал Берн. — И лестницу на сеновал снаружи? За все наши труды должны же мы получить кров на ночь. Как вы думаете?

— Мне не нравятся хозяева.

— А что нам до них? Мы искупаемся вон в том ручье и, когда стемнеет, воротимся прямо в амбар, не пожелав им спокойной ночи.

Луна светила в дверь сеновала; он тянулся во всю длину амбара и был почти пуст. Берн закрыл дверь; теперь луна просеивалась сквозь дырявую, как решето, крышу.

— Идите в тот конец, — сказал он, — смотрите не провалитесь в дыру.

Они собрали сена и улеглись. Почти тотчас же Маркэнд услышал ровное дыхание Берна. Ему еще не хотелось спать; он вглядывался в омытые луною тени стропил, он был счастлив. Хорошо было лежать без сна, чувствуя себя счастливым. — Нарядное голубое одеяло на моей медной кровати дома… Лучший комфорт, — решил он, — это внутреннее спокойствие. И здесь я почти достиг его. Но оно в Берне, не во мне, в Берне оно так сильно, что передалось и мне. — Он стал дремать. — С этим человеком я отдыхаю. — Вдруг он замер, схватив Берна за руку. Кто-то поднимался по лестнице.

Дверь сеновала отворилась и снова захлопнулась. В бледной тьме обрисовался чей-то силуэт. Это была женщина. Она всхлипывала. Берн высвободил руку и дотронулся до руки Маркэнда. Молчите! — говорил его жест. Женщина присела на солому, продолжая всхлипывать. Всхлипывания прекратились, но она дышала тяжело. Она застонала, пошевелилась, потом вдруг ее дыхания не стало слышно. Она сдерживала его. Тогда они услышали то, что слышала она: снова кто-то поднимался по лестнице.

Дверь раскрылась, и огромная тень мужчины вместе с луной ворвалась на сеновал. Он сразу увидел женщину и набросился на нее.

— Нет, нет! — Она старалась приглушить свой голос. — Я буду кричать! Я разбужу маму!

— Кричи!

Они боролись. Вдруг борьба утихла. И послышался прерывистый шепот мужчины:

— Пусти, Джейн! Я хочу… Пусти, Джейн! Никто не узнает. Я пошлю тебя учиться, как ты хотела. Пожалей своего отца. Джейн… Джейн…

Казалось, девушка перестала шевелиться, и снова послышались всхлипывания. Берн вскочил и бросился к ним. Фермер метнулся к двери и соскочил по лестнице вниз.

Берн и Маркэнд стояли над девушкой, и в раскрытую дверь струилось на нее сияние ночи. Лицо ее было в крови, платье порвано, но она лежала и спокойно смотрела на них.

— Бегите скорей отсюда, — сказала она, — он сейчас вернется с ружьем.

— А как же вы? — спросил Маркэнд.

— Обо мне вы не думайте.

— Вставайте, — сказал Берн.

— Бегите скорее отсюда. Он сейчас вернется с ружьем.

— Вот и вставайте.

— Обо мне вы не думайте.

— Вы пойдете с нами, — сказал Берн.

Она лежала не двигаясь и смотрела на него. Ее лицо было серебристо-серым в бледном свете, на щеке темнело пятно, и волосы клубились черным дымом. Ее шея и грудь были серебристо-серы; только глаза жили. Она лежала молча.

— Не бойтесь нас, — сказал Берн. — Вы в беде, а мы не причиним вам вреда.

— Не стоит, — сказала она. — Вы лучше бегите скорее.

Внизу послышались шаги, взад-вперед, неторопливые шаги сумасшедшего, лишенные целенаправленности. Берн нагнулся и взял ее за плечи.

— Не спорьте с нами, пожалуйста, — сказал он.

Они услышали треск огня.

— Он поджег амбар, — сказала девушка без волнения в голосе.

Берн подхватил ее безжизненно поникшее тело на руки.

— Идите вы первый, — спокойно сказал он Маркэнду. Внизу вспыхивали языки пламени, солома шуршала. Когда они спустились по лестнице, амбар вдруг встал из ночи, охваченный пламенем. Раздался выстрел, кто-то дико закричал. Вдвоем поддерживая девушку, они нырнули в тень сарая и побежали полем вдоль дороги.

Никто не гнался за ними, они были в безопасности. Ручей, в котором путники купались несколько часов тому назад, по-прежнему журчал в молчаливом обрамлении ив.

— Все целы? — засмеялся Берн. — Сколько пути до ближнего города? Вам нужно поспать в постели.

— Мне ничего, — сказала девушка. — Я спать не могу. Я хочу идти.

Они вернулись на дорогу и пошли.

— Вы еще не устали? — каждый час спрашивал Берн.

— Я хочу идти.

Наконец они увидели густую сосновую рощицу на невысоком холме у дороги.

— Свернем, — сказал ласково Берн, — всем нам нужно отдохнуть.

Вершина холма была плоская, и земля гладкая, как шелк. Рассвет брезжил между стволами деревьев. Они стояли втроем в кругу вздыхавших ветвей. Мужчины подостлали свои пальто девушке; мужчины легли рядом с ней.

Был вечер. Они проснулись все трое сразу, когда солнце с запада проникло под ветви деревьев, где они спали. Они дошли до ближайшей деревни, купили съестного и для девушки кое-что из вещей и оттуда спустились к речонке, в полумиле от дороги. Их голод утих. Костер догорал, и небо на востоке посветлело в предвестии луны.

Девушка заговорила:

— Скажите же мне, кто вы такие? Меня зовут Джейн Прист.

Ее слова, как радостное и гордое согласие женщины, сняли покрывало сдержанности с обоих мужчин. Теперь Маркэнд смотрел на нее и видел ее. Она была высока ростом; ее худощавое тело с угловатой и хрупкой грацией вытянулось на земле. Светлые глаза придавали гармоничность крупным чертам ее лица. Голос у нее был хриплый. Это была девушка печальная, зрелая и иссушенная не по годам: ей было не больше двадцати.

— Мы не хобо, — ответил Джон Берн.

— Я так и думала.

— Мы с Севера. Приехали сюда за делом. Вот это — Маркэнд. Его дело в том, чтоб все понять… я хочу сказать — о жизни и о себе. Для этого он отказался от выгодной работы, хотите — верьте, хотите — нет. Мое дело в том, чтобы помочь жителям Юга встать на ноги — после того, как я познакомлюсь с характером края… и, говоря жители, я думаю и о белых, и о черных.

— Я три года работала на фабрике. Пожалуй, я понимаю, что вы хотите сказать.

— Расскажите вы теперь, — попросил Маркэнд.

— Особенно и рассказывать нечего. Я родилась… там, где вы меня встретили. Мать всегда была хворая, а отцу во всем не везло. Три года назад он вдруг стал какой-то чудной… вы знаете, о чем я… Это ведь, скажу я вам, не такая уж редкость по нашим местам, потому что у нас женщины, как только начнут стареть, так все болеют, а на мужа и смотреть не хотят. И вот одна выдалась такая ночь, что я до утра с колен не вставала — молилась. И бог словно велел мне спасаться. Вот я и убежала из дому. Отправилась я в Бэйтсвилл, близ границы штата Теннесси. Там у меня знакомая девушка на фабрике работала. Мне хотелось стать учительницей. Поступлю, думаю, на фабрику работать, а сама заниматься начну. Что ж, попробовала. Но когда десять часов простоишь у машины, потом ничего в голову не лезет. Прошлый год я заболела, поехала домой. Сначала все обошлось, потом отец опять взялся за свое, и я уехала. Я хотела подготовиться на учительницу. Я молилась об этом. Мне все думалось: неужто господь велел бы мне уйти из дому, если б не хотел помочь? Но пришлось возвращаться на фабрику, больше делать было нечего. Проработала я еще год, и все без толку. Очень уж уставала, в голову ничего не шло потом. Девушка помолчала, пока не овладела снова своим голосом. — У нас для девушки только две дороги и есть: или на улицу — тогда денег заработаешь больше и спина не так будет болеть, или замуж, а это — работа не легче, чем на фабрике. Мне хотелось стать учительницей. Но голова не варит, когда очень устанешь. Я так извелась, что даже дома мне уж не так плохо показалось. Не знаю, другим девушкам с фабрики как будто не было так тяжело, как мне. Может быть, потому, что они не думали о том, чтоб стать учительницами, Должно быть, я уж слишком все принимала всерьез. Другие девушки водились с парнями. Я — нет. Мне казалось, я всех их насквозь вижу. Как только любой из них скажет: «Не поесть ли нам мороженого?» — так уж знаешь наперед, что ему нужно. Настали лучшие времена, на фабриках работа кипела — хлопок уродился. Тут я стала думать: может быть, дома пойдет теперь по-другому. Может быть, исправится. Просто мне какая-нибудь нужна была надежда — в Бэйтсвилле надеяться было не на что. Отец не злой человек, только уж очень бешеный. И многие старики у нас тут такие. И даже винить их нельзя, раз у них с женами так выходит. Может быть, думаю, он меня посовестится трогать — ведь я теперь совсем взрослая. Может быть, если показать ему, что я понимаю, не просто ненавижу его… может быть, он возьмет немного денег из банка и даст мне подготовиться на учительницу. Она снова помолчала, и взгляд ее стал жестче. — Как будто в ответ на мои молитвы бог, который велел мне уйти из дому, теперь приказал вернуться домой… Вы-то, — она посмотрела на Берна, — вы ведь не верите в бога?

— Бога нет, и верить нечего, — сказал Берн спокойно.

Девушка гневно взглянула на него. Потом Маркэнд увидел, как она улыбнулась, и понял, что она сильна.

— Вчера, — теперь она говорила почти шепотом, словно воспоминания невероятно утомляли ее, — вчера я вернулась домой. Как только я отворила дверь, отец поглядел на меня так бешено, как голодная собака смотрит на мясо, и я поняла, что помощи мне от него не ждать. Или нужно заплатить за нее. Я рано легла в постель, и он пришел ко мне в комнату. Он еще и выпил, и я не знала, что делать. Тогда я ему сказала, что хочу стать учительницей и пусть он поможет мне. Он выслушал спокойно и сказал, что поможет. «Я для тебя все сделаю, дочка, — сказал он и потом все повторял: — Я был тебе плохой отец, знаю. Но теперь все по-другому, и я помогу тебе». Он говорил от души, и я заплакала. И вдруг, как он увидел, что я плачу, так кинулся ко мне, не помня себя, и стал хватать меня. Но я вырвалась и вытолкала его из комнаты. Я почувствовала, что ненавижу его, и не могла заснуть: все мне было страшно в доме. Тогда я оделась и вышла, чтобы опять уйти — совсем. Но тут подумала о фабрике… больше ведь некуда податься, кроме фабрики. И как вспомнила об этом, такую почувствовала усталость, что ноги отказались идти. Но и домой возвращаться нельзя было. Я не знала, что отец слышал, как я встала. Я влезла на сеновал и решила потихоньку выбраться утром, до того, как проснется отец… А дальше вы знаете, — сказала она. — Нет, может, и не знаете. Может, вы не знаете, что, когда я услышала, как отец поднимается по лестнице, мне вдруг стало все равно. Когда он схватил меня, я больше не вырывалась. Мне было все равно, все во мне смешалось. Уж очень ему скверно без женщины, подумала я, если он из-за родной дочери так бесится. И вот я подумала: может быть, если я уступлю, он поможет мне подготовиться на учительницу. А потом я подумала: нет, если я уступлю, я уже не гожусь в учительницы. А потом мне стало все равно, все равно. И тут вы…

Мужчины зажгли свои погасшие трубки и курили молча. Она смотрела на них со смутным страхом во взгляде, и они не поднимали на нее глаз, словно из уважения к ее наготе.

— Пора спать, — сказал наконец Берн.

Маркэнд проснулся свежим утром. Джейн Прист спала еще, до подбородка укрытая пальто. Подперев голову рукой, Берн смотрел на нее. Он не видел Маркэнда, и Маркэнд стал наблюдать за ним. На строгом лице была нежность; вся жизнь отражалась в его глазах, устремленных на девушку, словно они были устремлены на жизнь. Маркэнд понял, что в этой девушке Берн видел саму жизнь: он жалел ее юность; сострадал ее судьбе, открывшей ей красоту ее тела лишь через кровосмесительную похоть; с возмущением думал он о годах, отданных ею рабскому служению машине, с сочувствием — о ее мечте стать учительницей; он ненавидел социальный строй, который едва не сломил ее; любил мир подлинный, в котором жила ее красота и который жил в ней. Всей своей жизнью Берн глядел на эту жизнь, не зная, что на него смотрят, пока глаза девушки не раскрылись под его взглядом. Тогда лицо его снова спряталось за маской, и он угрюмо улыбнулся.

— Что, выспались?

— Да. — Рука Джейн бессознательно поднялась к оголенной шее, словно кто-то коснулся ее во сне и прикосновение еще чувствовалось.

— Может быть, — сказал Берн, — вы еще станете учительницей.

В первый раз глаза Джейн наполнились слезами; она покачала головой.

— Что с вами?

Оба не замечали Маркэнда.

— Что-то случилось, — сказала она. — Я уже не могу быть учительницей.

— Почему, Джейн?

— Потому что… я теперь не знаю, чему учить.

Берн улыбнулся, словно ее сомнения обрадовали его. Не поднимаясь, он ближе придвинулся к ней.

— Это можно узнать, — сказал он и обнял ее за талию.

Они неподвижно лежали на зеленой земле, в смутном ожидании встречая утро.

3

Они отправлялись в Бэйтсвилл. Берн хотел увидеть город, где работала Джейн Прист; ему нужна была (Маркэнд видел это) близость ко всему, что было Джейн Прист; он хотел стать участником всей жизни, которую она прожила. Улицы Бэйтсвилла, голые ряды каркасных домов лежали в тени Апалачских гор. Бедные белые жители, запертые в городке и приговоренные навечно к каторжному труду, пропитались сухою пылью неприглядных улиц. Дети, рожденные в этой тюрьме, были пришельцами из свободного мира; но они недолго цвели — вскоре их губы сжимались, руки и ноги становились неповоротливыми и глаза тускнели; тогда они не принадлежали больше свободному миру и были готовы для фабрик. В негритянских долинах нищета была окрашена в более яркие краски; черным, казалось Маркэнду, досталась лучшая доля в вечной борьбе, и угрюмые глаза белых знали это.

В этом городе, основанном промышленностью, пустыне, затерянной между холмами и равнинами, Берн, Джейн Прист и Маркэнд решили остаться на лето. Берн быстро нашел себе место кузнеца на литейном заводе (в темных недрах гор было железо, а уголь привозили по местной железной дороге).

— А ты читай, — сказал он Джейн. — Тебе нужно учиться, если хочешь учить других. — И он выписал ей с Севера книг.

— Это не займет у меня всего времени — только читать.

— Тогда бездельничай. Дэвид тебя научит. Уменье бездельничать единственная добродетель людей его класса, не всех, правда. После революции мы немало часов станем каждый день отводить безделью, и это будут самые значительные часы в жизни.

— И прекрасно, — сказал Маркэнд. — У меня есть кое-какие деньги, зачем же мне работать? — (Он написал Реннарду, чтоб тот выслал ему пятьсот долларов.)

Маркэнд ощущал потребность безделья. Он стоял на грани какой-то решительной и полной перемены, и ему было страшно совершать поступки, словно в каждом из них таилась угроза его жизни. Глубоко внутри в нем шла какая-то работа, она была связана с его пребыванием здесь, с Джейн и Берном; она разворачивалась сама по себе и требовала от Маркэнда только одного: не мешать. В то же время он утратил простую способность понимать себя: он не знал, счастлив ли он, как он относится к двум своим спутникам, принимает ли революционное евангелие Берна, которое тот из вечера в вечер любовно развертывал перед Джейн, словно эпическую поэму.

Джейн недолго оставалась праздной, да и Маркэнд тоже. Джейн завела дружбу с женщинами по соседству, и через месяц у нее составилась группа из детей, которые были еще слишком малы, чтобы работать на фабрике. Маркэнд купил плотничьи инструменты и на тенистом дворе каркасного домика, который они сняли, мастерил скамейки, качели, песочницы. Он многому научился в Люси и теперь делился своим опытом с Джейн, помогая ей в работе с детьми. Но вначале она лучше понимала их, чем он; у них была притупленная восприимчивость, соображали они туго, детский дар фантазии и творчества в игре был зарыт в них так глубоко, что Маркэнд не мог до него докопаться. В школьниках Люси и собственных детях он привык встречать более подвижный ум. Обдуманно, не без труда вначале, он заставил себя приспособиться к медленному жизненному ритму этих сынов и дочерей неприглядной улицы. И впечатление их неполноценности скоро исчезло. Он увидел в них племя потаенных мечтателей, и ему стало ясно, что сам он похож на них. Как в горах к северу от Бэйтсвилла, в их сознании были расселины, где таились сокровища. Сколько времени прошло, прежде чем он начал постигать сокровища, скрытые в нем самом! Не боязливые грезы, гнездившиеся в сознании этих детей, были чужды ему теперь, но рационализм Реннарда и рационалистическая религиозность Элен.

Вечерами, перемыв после ужина посуду, все трое сидели во дворе, где днем играли дети, сидели среди еще звучавшей музыки детских голосов, и мужчины курили, а Джейн шила, а над ними (дом стоял на окраине города) по сине-зеленым горам раскидывался пурпурный покров. Наступал час беседы; Джейн задавала вопросы; Берн с терпеливой нежностью снова и снова возвращался к неясному пункту, бережно направляя ее шаги. Порой заходил кто-нибудь из рабочих или женщин — приятельниц Джейн; Берн и тогда не менял характера беседы. И то, что он говорил, было беспристрастным и точным; и то, что он говорил, с настойчивой уверенностью вело их умы к осознанию неизбежности социальной революции.

Все чаще навещали их люди, но они уходили рано. (В отличие от Берна им нужен был длительный сон, перед тем как встать на рассвете, и в отличие от Джейн и Маркэнда они не могли отдыхать в послеобеденный час.) Но друзья еще долго сидели втроем знойной ночью, сначала беседуя, а потом просто молча.

Город был окружен горами; на севере поднималась вершина, одинокая крутая скала, такая каменистая, что на ней не росли даже деревья. И когда вызванные Берном видения смерти последней классовой культуры и рождения культуры человечества возникали перед их взором в ночи, словно дыхание далекого, беспредельного и высшего существа, Маркэнд вспоминал об этой вершине. Прямо перед ним высилась гора, преграждавшая путь к дому, к рождению, к будущему. Гора стояла между ним и его жизнью, он должен был взойти на нее. Он твердо знал, что это всего лишь невысокий отрог Апалачских гор; знал, что по железной дороге, пересекающей вершины, он всего за несколько часов может доехать домой. Но в глубинах его сознания, разбуженных Джейн и детьми фабричного города, жила уверенность еще более твердая, что этой горы не одолеть так быстро. Огромной была гора, осенявшая двор, где он сидел вместе с Берном и Джейн, не потому, что она тянулась от Алабамы до Новой Англии, но потому, что на ее вершине был перевал его судьбы и в ее недрах горел огонь, в котором все, чем был и мечтал быть Дэвид Маркэнд, должно умереть, прежде чем он преодолеет подъем.

— Я верю, Джейн, да, верю в человека, — послышался спокойный голос Берна. — Вот почему я социалист. В жизни нужно… непременно нужно… верить во что-нибудь. _Верить_ — значит то же, что и _жить_. У кого нет веры в человека, тот отрезан от человека, то есть он ставит веру в свое личное благополучие выше человека, вне человека и вне человеческого благополучия. И вот, отделившись, обособившись так от человека, вы, по вашим словам, утверждаете вашу веру в бога. Но на самом деле вы только презрели человеческую жизнь и надежду, чтобы утвердить свою надежду на маленький замкнутый мирок, который вам кажется выше мира людей и который вы называете небом. Потому что, если у вас нет веры в человека, вы, значит, не верите и в себя. Но ведь, чтобы жить, нужно верить! И вот вы придумываете внутри себя нечто, во что можно верить, и называете его сверхчеловеком или богом. Это разрешает ваши затруднения, потому что теперь вам есть во что верить, и вы думаете, что верите в бога, а не в человека. На самом деле это просто _самомнение_: вам кажется, что есть в вас нечто лучшее, чем обыкновенный человек. И это самомнение позволяет вам не задумываться о человеке, не задумываться о самом себе.

Наступило молчание; эти трое не боялись длительного молчания.

— Все совершенно понятно, — продолжал Берн. — Человеческий мир, как он есть, отвратителен. Только глухой, немой или слепой может усомниться в этом. Повсюду мужчины и женщины гнут спину ради куска хлеба (а в мире избыток пшеницы!); повсюду человеческое счастье принесено в жертву ради того, чтоб только выжить (а стоит ли жить, если нет счастья?); повсюду детей лишают детства и обращают в тупые создания, подобные родителям. В Европе война? Но ведь десятки тысяч лет идет война во всем мире, и каждое доброе человеческое побуждение, каждая робкая мечта разбивается вдребезги… и возрождается вновь. В чем же дело? Если бы звери умели говорить — что же, и они говорили бы так о своем мире? Не верьте этому! Звери живут жизнью свободной и полной… и значит, счастливой, или умирают. Счастье до самой смерти: так живут насекомые, растения, животные. А человек? Несчастья до самой смерти. Почему такая разница? Почему эта разница существовала всегда, с первых дней цивилизации? Христиане дают на это свой ответ. Не веря в человека вообще, не веря в человека в себе, они говорят: _первородный грех_. А это значит, что в мире человека нет места надежде и что спастись можно, только уйдя от него и задушив его в себе. Отсюда начинается порочный круг, называемый цивилизацией. Раз человек безнадежен, зачем тревожиться о том, как он живет и что делает? Пускай человек гниет! Так вот: он гнил и продолжает гнить!.. Но у социалистов есть свой ответ на вопрос. — Берн медленно выколотил пепел из своей трубки, медленно набил ее снова, медленно зажег и раскурил. — Социалисты говорят: с тех пор как человек стал бороться за жизнь более высокую, чем животное существование, жизнь, проникнутую человеческим смыслом, он столкнулся с противоречием. Чтобы жить как человек, он нуждался в покое и досуге… чтобы разрешать свои проблемы, создавать свое искусство. Но чтобы иметь покой и досуг для себя, он заставлял других на себя работать: имел _рабов_. Ценой привилегии одних людей жить разумной жизнью было порабощение других. Так вот, цена оказалась чересчур высокой. Потому что нет человека, полностью обособленного от других, нет «свободного» человека, полностью обособленного от своих рабов. Сам того не зная, он страдал их страданием, их болезни разъедали его искусство и мысль… плоды его досуга. Этот «свободный» был подобен человеку, у которого ясный ум, но слабое сердце, а легкие постоянно вдыхают отравленный воздух. Он пытался объяснить и тем уничтожить свое несчастье — отсюда его религия, философия, искусство. Он пробовал все пути, кроме одного: освобождение своих рабов ведь это он мог сделать, лишь отказавшись от своего досуга и своей «свободы». Остроумнейшие объяснения находил он (первородный грех, например). Но роковое противоречие оставалось неразрешенным. Немногие порабощали многих, и это рабство многих заражало болезнью весь общественный организм, включая и тех, кто мнил себя свободным. — Берн положил свою трубку на землю, у ножки стула, осторожно, чтобы не рассыпать пепел. — Только теперь, только теперь, с появлением машины, стало возможным разрешить противоречие, разлагавшее человеческий мир. Мы нашли замену эксплуатируемому классу. Нам не нужны рабы, которые работали бы за нас, чтобы мы имели время думать, и мечтать… и любить. Рабами не будут больше другие люди: _не будем больше мы сами, ибо другие — это мы сами_. Рабом будет машина. И машина будет принадлежать всем нам.

— Да, — сказал Маркэнд, — нужно, чтобы машина принадлежала всем. Потому что в руках у немногих она лишь еще более страшное средство порабощать остальных.

Дни Маркэнда полны были мелких сознательных поступков, которые прикрывали глубокую подсознательную работу мысли. Часто он первым вставал с постели и готовил завтрак. Когда Берн уходил на работу, Маркэнд помогал Джейн убрать в доме. Хотя мысленно и физически он часто отсутствовал в доме в часы занятий Джейн с детьми, он знал теперь каждую черточку в каждом ребенке, знал так, как никогда не знал своих детей или школьников в Люси. Он знал все о домах, из которых они приходили; в глазах девочки читал неудовлетворенность ее матери, в складке губ мальчика — страсть его родителей, заставлявшую их, быть может, забывать о голых стенах своей лачуги. Он знал все о Джейн в ее интимной жизни с Берном; о том, как в любовном объятии нарушалось равновесие, основанное на господстве Берна; госпожой становилась она, ему оставалось упоение покорности. Маркэнд не желал женщины; его половая потребность растворялась во все растущем понимании чужих существ и жизней. В послеобеденный час, когда солнце уже начинало клониться, он бродил по жалким, неприглядным улицам, под взглядами матерей превращавшимся во что-то страшное, трагическое, из чего нет выхода. Они и их дети на порогах лачуг, цыплята и свиньи в подворотнях, осиновая серебристая рощица позади, у ручья, говорили с ним, и он понимал их так же хорошо, как понял Лиду Шарон в ту ночь, когда прикоснулся к ее волосам.

Наступила пора, когда по утрам он поднимался от сна, темного, как беззвездное и безоблачное ночное небо, и ему вдруг открывалась красота в дешевых ножах и вилках, в тяжелой фаянсовой посуде, которую он ставил на стол. Все это было удивительно и чудесно; даже некрашеные сосновые доски стола вызывали в нем восхищение. И в этом мире чудес могло ли одно быть более или менее необычным, чем другое? У него есть дом, есть дело в Нью-Йорке; у него есть жена и дети, он владеет многим; и вот он здесь, в горном фабричном городке, накрывает на стол для революционера и фабричной девушки — его любовницы. Необычно? Вовсе нет! Здесь не было ничего более необычного, чем в волосках на его коже, в нормальном функционировании внутренних органов его тела.

Так, незаметным образом его любовное внимание сосредоточивалось на нем самом. Женщины в окнах и у дверей городских домов, дети в придорожных канавах, животные в поле, деревья, цветы, птицы были отдельными частями всеобъемлющего существа, которое он любил спокойно, но чувственно, как младенец свою мать. Теперь, как младенец, он постигал чудесное средоточие всего этого: свое тело. Он просыпался и неподвижно лежал в постели; и ощущал свое дыхание, движение раскрывающихся век, глазные яблоки, на которые давил известковый потолок и три мухи, жужжавшие и кружившиеся под ним. Потолок переливался в утреннем свете; ветер и солнце были в глазах у него, ветер, воздух и солнце — мир; и все это неведомыми путями давило через глазные яблоки на его нервы и плоть, заставляя его чувствовать и думать! Он вдруг перестал ощущать свое тело как нечто определенное. По невежеству он считал его твердым, а оно было множеством вихрей и волн, подобных кружению мух под потолком, переливающихся на солнце. Тело его не имело границ: мухи и потолок входили в него, и ветер, который есть воздух и движение земли, и солнце, которое есть мир. Он поднимал свое тело с постели (даже в механизме этого движения была тайна!) и наблюдал, какая сложнейшая техника требуется для выполнения обыденных поступков. Он смотрел, как его руки накрывали на стол, и ножи и вилки в его руках тоже были частью его самого, их движения, как и движения его рук, полны были тайны. Его восторг слабел под напором вещей, которые в силу какой-то превратной скрытности притворялись обыкновенными, чтобы скрыть свою сущность. Но каждое утро, когда он покидал опрокинутое беззвездное небо сна, восторг снова охватывал его; и по мере того, как уходила молодость лета, вся его жизнь растворялась в этом восторге.

Снова вернулась к нему потребность физического труда. Он вспоминал бойни «Ленка и Кo», странный кризис, вызванный ими. Он знал, что два последующих года были реакцией на них и бегством от них, но в то же время этими годами, казалось ему, замкнулся круг. Он снова вернулся — в каком-то смысле — туда, откуда ушел, но эти два года дали ему нечто, чего ему не хватало и что нужно было найти для того, чтобы _вынести_ тайну этого страшного труда.

Нетрудно было найти работу на производстве летом 1916 года; и Маркэнд поступил в мартеновский цех Бэйтсвиллского сталелитейного завода. Десять печей стояли в ряд в железном сарае, опоясанном рельсами, по которым подвозили уголь и руду. Над головой скользили на роликах гигантские ковши, опрокидывавшие расплавленное железо в белый рев сжатого газа и пламени. Жара была нестерпимая, и ни одно дуновение беспощадного лета ее не умеряло.

Когда Маркэнд, обнаженный до пояса, в очках-консервах на лбу, в первый раз подошел к открытой топке печи, он содрогнулся. Казалось, все тело его вдруг съежилось, ссохлось, точно полено в огне; весь цех был столбом черного пламени, и огонь печи лишь цветом отличался от него. К горлу подползла тошнота, вся влага иссякла в напрягшемся теле. Он схватил лопату, загреб доломит и подошел вплотную к печи. И тогда он увидел свое тело и понял, что спасен. Он увидел свой торс, лоснящуюся, блестящую колонну; увидел непрочную ткань тела в черном пламени воздуха и железа; увидел белый ад топки. Доломит и известь нужно было подбрасывать, чтобы придать огнеупорность стенкам топки, — такова была его обязанность. Но в этом единстве составные части были отделены друг от друга; печь и его плоть жили одним, но каждая на своем месте. Он увидел, что опасности нет. Влага его тела, холод глаз, жизнь его сознания в скорлупе черепа имели свое место; огонь и сталь имели свое. Страх исчез, наступил покой. Он работал. Постепенно нарастала волна стали в пламени печи; огромным черпаком он брал образец для пробы на углерод. И когда жар в печи доходил до нужной температуры и наступала пора «выпускать», сталь становилась частью его существа. Он стоял у самой печи, где бесновалось пламя, и смотрел, как лилась река чистого света, и чувствовал покой и радость свершения.

После восьми часов работы Маркэнд шел домой по улицам, обычно накаленным летней жарой, но теперь, по контрасту с цехом, прохладным и погруженным в сумерки. Он не помнил о Джейн и Берне, забыл о детях, не чувствовал вкуса пищи, солнечного тепла. Но он был счастлив. В этой работе была страсть, и он возвращался к ней, как мужчина возвращается к любовнице. Скоро опять он увидит свое тело в единоборстве с плавильной печью. Он будет разжигать огонь и умерять его, когда тот чересчур сильно разгорится, чтобы защитить печь. Он сделает так, что расплавленная руда станет сталью и вздыбится, как гигантская волна. И наконец, своим телом, которое погибло бы от одного прикосновения к стали, он приобщится к оргазму выпуска: чистая река света потечет среди взрывающихся солнц.

Маркэнд знал, что товарищи по работе не разделяют его переживаний. Это были (за исключением самых молодых) усталые люди — люди, изможденные годами труда, который в их жизни перемежался только со страшным призраком безделья, означавшего отчаяние и голод. Это были люди, жившие на неприглядных улицах; люди, которым любовь к женщине и ребенку несла только страх; это были люди, зажатые в тисках уродливого рабства. И все же даже самый забитый из них смутно переживал экстаз в своей борьбе с огнем и сталью. И Маркэнд знал, что его переживание острее лишь потому, что он не так устал и не так порабощен. И что будь они свободны, как он, каждый сумел бы по-своему пережить этот восторг труда.

Однажды вечером, в конце августа, Берн сказал:

— Пора собираться. Мне нужно в Цинциннати, повидать кой-кого из товарищей.

Они сидели во дворе своего дома. Маркэнд взглянул вверх, на гору; во время своей работы на заводе он позабыл о горе.

— Здесь мы сделали уже все, что могли, — сказал Берн, — если нам жить здесь дальше, нужно переходить к действию. Сознание может оставаться пассивным лишь некоторое время, — он улыбнулся Джейн, — потом наступает пора действовать. Если мы останемся здесь еще, нужно организовать забастовку. А к этому мы не готовы.

— Я готова, — сказала Джейн.

Берн улыбнулся.

— Ну, а вы, Дэв? Хотите остаться и делать сталь?

— Я бы мог.

— Скоро все будет по-другому, если вы останетесь.

— Это я знаю.

— Мы приглашаем вас ехать с нами.

— Мы не приглашаем его, — сказала Джейн. — Он наш.

— Это верно, — сказал Берн. — Он сам этого не знает, но он наш.

Маркэнд посмотрел на север, на гору. Одна-единственная звезда горела над ней.

— Я поеду с вами, — сказал он.

Следующий вечер был последний их вечер в Бэйтсвилле.

— Я знаю, — сказал Маркэнд, — что вы торопитесь в Цинциннати на какое-то важное совещание. Расскажите нам о нем.

Берн некоторое время курил молча. Потом сказал:

— Америка мчится к войне с быстротою кометы. Германия гнет свою линию, и дом Морганов не может допустить этого. Потому что они рассчитывают на платежи Германии, а долг ее становится непомерно велик. Немцы уступили в вопросе о субмаринах, потому что они твердо надеялись прорваться при Вердене, и им ни к чему было настраивать нас против себя, раз они могли победить и без этого. Но прорваться не удалось, и теперь им придется усилить блокаду на Западе. Это означает возобновление подводной войны повод, которого мы только и ждем, чтоб сломя голову кинуться в бой. В то же время акт о национальной обороне и новые финансовые законопроекты об армии и флоте служат доказательством нашей готовности.

— Ну а Цинциннати?

— Сейчас дойду до этого. Рабочему движению война может быть или на пользу, или во вред, в зависимости от степени классовой сознательности перед войной. Это — как котелок на огне. Если котелок пуст, огонь распаяет его. Если он полон, огонь заставит его закипеть. Ну вот, нам нужно наполнить котелок, прежде чем война зажжет огонь под ним. И мы должны торопиться.

— Я хотел бы, чтоб вы говорили яснее, — улыбнулся Маркэнд.

— Когда начинается война, патриотические речи и вздутая зарплата деморализуют рабочих. Это неизбежно, и это уже происходит. Но когда горячка пройдет, они окажутся в еще более худшем положении, чем прежде, если только не научатся кое-чему за это время. Если они хорошо усвоили урок, то к моменту спада горячки они устроят революцию. Ни в одном государстве Европы рабочий класс не сумел воспользоваться полученным уроком. Перед девятьсот четырнадцатым годом повсюду оказал свое разлагающее влияние оппортунизм Второго Интернационала: Каутский, Бернштейн, синдикалисты, фабианцы. То же самое происходит теперь у нас. Ну вот, мы должны сделать все возможное, чтобы предотвратить это.

…По прямой между горами, наискосок через Теннесси, в Виргинию, в Западную Виргинию, к реке Огайо. Они ехали на товарных платформах, а когда Джейн уставала от угольной пыли, покупали билеты и ехали в пассажирском. Целыми днями тряслись на крышах вагонов, груженных зерном. Порой их привлекала какая-нибудь деревня, уютно угнездившаяся беленькими домиками на темнеющем склоне горы, и они прерывали свой путь; порой останавливались у какого-нибудь фермера в пустынной долине, помогали ему в жатве и распивали с ним сладкий сидр. Ночевали на скошенных полях вместе с мышами и звездами или на задворках с бродягами, где костры зажигали зловещие отблески в глазах людей, сидевших вокруг. По молчаливому соглашению, они избегали амбаров и сеновалов, чтобы не напоминать Джейн об отце. Им было хорошо. Они мало говорили между собой, и то лишь на обиходные темы: где поесть, где переспать. Какие странные очертания у этой горы! Любопытно, что за человек живет на этой ферме? Они были счастливы… В Джейн для ее любовника был привкус плодов земли; а Берн для Джейн Прист был железом земных недр, и углем, и прямыми соснами, созданными богом, в которого она до сих пор верила, считая, что он человек, и живет среди людей, и ведет их к благословенному свершению. Маркэнд был добрым товарищем для обоих. Он жил в ином мире. Они принадлежали друг другу, и в этом была жизнь; у них была общая твердая программа действий, для осуществления которой они трудились, и она была светом, озарявшим их завтрашний день. Маркэнд, подвигаясь на Север, к своему старому дому и старой жизни, был одинок и шел среди тьмы. Свет, встреченный им на пути, только завел его в еще более непроглядную тьму. И чтоб разрушить его одиночество, потребовался бы целый мир. Но уже одно это сознание было ценно, и это он ощущал — и черпал в этом тайную радость.

Гора становится выше. Люди глубже погружаются в ее чрево, полное железа и угля. Пустынные улицы, где живут люди, их пустые глаза, желтоватые губы — порождение этого нечеловечьего чрева. Черный дым поднимается из чрева горы, покоряет воздух; по ночам он принимает кровавый оттенок. Только в холмистых рощах еще властвует солнце. Маркэнда тянет к этим уголкам, пронизанным светом; иногда он намеренно отстает от товарищей, чтобы подышать вместе с сосной или дубом, словно они, как и он, отбившиеся от своих солдаты, не замеченные победившим неприятелем. Но у горного чрева сила слишком велика, ему не спастись. Голоса Джейн и Берна, идущих рядом, отодвигаются куда-то; его сознание превращается в вихрь безличных стихий и движений. Перед его тревожным взглядом душа отступает, словно химера. Только темная гора осязаема, бесспорна.

Когда вместе с рекой Огайо они повернули на север, настроение Маркэнда изменилось. Старые городки под сентябрьским солнцем… Домики в тени вязов, праздный люд… мирно гниют у воды, которая, отражая синь неба и коричневую близость холмов, несет их вдаль. Попадаются города, где трубы изрыгают дым и люди, точно сажа, устилают землю; но над всем властвует река, в которой заключены солнце и суглинок. Берн и Джейн снова приобрели для Маркэнда реальность. Они напоминают ему крепкие, здоровые яблоки в пораженном гнилью саду. Полуразрушенные городки сохранили лишенную прежнего содержания форму ушедшего в прошлое мира: разукрашенные речные суда, и невольники, и девицы в кринолинах. Миру новых бунгало с нарядными слуховыми окошками не заменить его. В упругом теле Джейн Прист (ее сутулость и мешковатость исчезли бесследно) и в глазах Берна Маркэнд видит иной, новый мир. Этот новый мир беспощаден, как гора, и нежен, как молодые ростки. Он еще не открылся ему. Маркэнд не признает тех имен, которыми он себя называет, не может найти еще свое место в нем. Но в этом мужчине и в этой женщине он его любит…

4

Хоутон лежит у тройного разветвления Аллеганских гор. Главный хребет раздваивается к северо-западу и северо-востоку, и в глубоких расщелинах между отрогами расположены шахты под нависшими склонами, где приземистые сосны кажутся чудом, зазеленевшими протуберанцами скалы. В том месте, где сходятся отроги, у самого водопада, лежит главный город округа Хоутон, и рев водопада резко контрастирует с чопорной зеленью сквера в центре городка и неороманским зданием суда. В последние месяцы 1916 года в колоннаде фронтона установлены два пулемета, под обстрелом которых очутились и сквер, и весь городок, и горные тропы. Город притих. Люди в форме, с револьверами у пояса, шатаются по площади; лавки пусты; женщины сидят дома и вздрагивают, когда заплачет ребенок. В залах дома с пулеметами на фронтоне и в зданиях по ту сторону сквера небольшими кучками собрались люди. Они закрыли ставни и обсуждают пути подавления забастовки. Это обладатели собственности и ее слуги: судьи, адвокаты, чиновники округа, купцы, священники, журналисты, промышленники, банкиры, врачи, полисмены. У некоторых вид подавленный и унылый, у других — вкрадчивый; у одних холодные, у других чувственные рты; суровые взгляды встречаются с кроткими. Так что же лучше: просить губернатора о присылке новых войск? Или распустить национальную охрану и предложить шахтерам пойти на переговоры? Или спровоцировать столкновение и разом покончить все? Они расходятся в деталях, но в основном все единодушны и все говорят языком войны. Стачка должна быть сорвана; бастующие должны быть сломлены; шахты по-прежнему должны давать процент прибыли достаточно высокий, чтобы удовлетворить акционеров компании. Стремясь к этой общей цели, солдаты требуют еще пулеметов, законники взывают к конституции, скорбят о кознях простых смертных против собственности, превозносят достоинства судебных запретов; купцы говорят о необходимости мобилизовать общественное мнение; священники невнятно бормочут о милосердии… и о том, что иногда не мешает прощать врагам своим. Промышленники, которые хозяйничают в городке и хорошо его знают, сидят насупившись, высчитывают потери (снижение прибылей), мысленно составляют письма к директорам своих компаний и готовы на все, лишь бы только открыть шахты — при том условии, конечно, что рабочие вернутся в них дезорганизованными и разбитыми. Подслушав разговоры в запертых комнатах вокруг зеленого хоутонского сквера, никто бы не заподозрил, что те, кто их ведут, одной крови с бастующими. Ибо здесь справедливость, великодушие, разумная бережливость, законность, истинно американский дух; там, в сумраке гор, — невежество, жадность, черная неблагодарность, анархия и измена родине.

Последнее на сегодня слово сказано в последний раз: биться в защиту американского принципа свободы до тех пор, пока не падет последний шахтер. Собеседники глядят на часы, золотые, серебряные часы, подвешенные на тяжелой цепочке, украшенные брелоками и значками братских обществ; потом они расходятся. Одни уезжают в автомобилях и каретах, другие идут пешком до ближайших коттеджей и отелей; всех ждет обед — закуски и напитки. Жены шахтеров готовят ужин. Одни живут в горах, ветер и холод пронизывают дощатые стены их хижин. Другие, те, кого выселили из поселков компании, устроили себе шалаши под выступом скалы. Женщины одеты в лохмотья, у многих нет ни башмаков, ни чулок. Ужин их состоит из бобов со свиным салом, кукурузы или супа из отбросов. Дети не получают молока, и их раздутые животы торчат под отрепьями. Возвращаются домой мужчины, вешают ружья на гвоздь; кому удалось застрелить енота или куропатку, а кто пришел с пустыми руками, отдав добычу соседу, которому приходится еще хуже. Дети валяются на мокром и грязном полу и, засыпая на подстилках из соломы и тряпок, видят во сне пищу. Проснувшись холодным утром, они снова будут думать о пище. К недостатку пищи притянута и прикована вся их жизнь. А пока они спят в тяжелом безмолвии гор, их отцы и матери разговаривают. Несложные разговоры. О том, что нечего есть, не во что одеться, негде жить; об убийстве Джима Данна помощником шерифа, о поджоге лагеря забастовщиков в Ральстоне; о походе шахтеров к хоутонскому мэру с требованием защитить их от бандитов в военной форме; о помощи, которую оказывают фермеры, посылая сало, кукурузу, картофель; о том, что национальная охрана конфисковала три фургона с молоком, пожертвованным для детей шахтеров какими-то христолюбивыми городскими дамами…

Но в шалашах у шахтеров по крайней мере вдоволь топлива (дрова и обломки угля). Оно не может помешать зиме врываться сквозь стены и крышу, не может высушить земляные полы, но оно сохраняет жизнь в теле, освещает лица, позволяет глазам видеть, позволяет глазам черпать из других глаз мужество и товарищеское участие. Забастовщики и их жены — американские горцы, потомки Дэниела Бруна и тех, что вместе с ним бежали от феодальных порядков восточных плантаций. Они высоки и ширококостны. У женщин лохмотья не портят горделивой осанки. Лица их красивы: у них широкие лбы, спокойные рты, глубокие глаза — как у людей, из поколения в поколение живущих в тишине лесов. Мужчины, изможденные и небритые, отличаются благородными очертаниями головы: продолговатый череп, квадратная челюсть, высокий лоб. Но эти люди не принадлежат ни к интеллигенции, ни к знати. В покорности и невежестве влача свою жалкую жизнь, они сохранили отпечаток того, что некогда создало Кромвеля и Мильтона. По говору и образу жизни, по самой своей сущности эти жители гор, ютящиеся в лачугах, которые их предки не отвели бы для рабов, вынужденные кормить своих детей тем, что в старину не бросили бы скотине, так не похожи на своих братьев из главного города Хоутонского округа. Немудрено, что между ними идет постоянная борьба.

В городе живут хитрецы и дети хитрецов. В былые времена они захватили лучшую землю и обрабатывали ее с помощью негров. Когда негры получили свободу, они нашли другие способы превратить их в свою собственность и в то же время установили собственность на шахты, товары, государственные посты, голоса избирателей. С расширением деятельности им потребовались новые рабы, а рядом жили их братья, у которых слабее были развиты основные добродетели: расчетливость, алчность, лукавство и удачливость. Если они владели хорошей, плодородной землей, хитрецы отнимали ее. Обобранные, они уходили в горы. Если они владели каменистой почвой, содержащей уголь, хитрецы отнимали и ее. Они, хитрецы и дети хитрецов, были собственниками, строителями государства. Они стали монополистами патриотизма и правосудия; проповедниками культуры; избранниками церкви господней. Правда, при этом они, хитрецы и их дети, потеряли телесную красоту и светлый взгляд своих братьев.

Нетрудно видеть, с кем из них милость господня. Тем, кто не изощрен в торговле, в ком нет стремления заставить других работать на себя, кто не умеет даже оградить свою землю от людей похитрее, кому действительно ничего не нужно, кроме клочка земли, чтобы сеять маис и гнать самогон, и лачуги, чтобы любить свою жену, господь не дал ничего; ничего, кроме древней напевности движений и речи. Хитрецам, отняв у них только красоту, господь дал Америку. Да святится имя господне!

Джон Берн, Джейн Прист, Дэвид Маркэнд пришли в Хоутон под покровом ночи. Едва приметной тропинкой, известной только шахтерам, они достигли поселка Беддо в ту минуту, когда солнце прорвало сторожевую цепь черных гор. Сотни бастующих, сотни женщин и детей стояли в ложбине, и утреннее солнце освещало их лица; не слышно было детского плача; все стояли неподвижно, вглядываясь в юношескую фигуру человека с Севера, пришедшего им помочь. И Джон Берн, встав на выступ скалы, чуть выше голов шахтеров и их жен, так, чтобы все могли его видеть, начал говорить…

Он, Джейн и Маркэнд больше двух месяцев провели в Цинциннати. Джейн работала (чтоб обогатить свой опыт) на бутылочном заводе, на фабрике абажуров, на складе большого универсального магазина, получая неизменно низкую заработную плату, хотя предприятия процветали и цены росли. Берн был слишком занят, чтоб работать на производстве: днем и ночью он совещался с товарищами, приезжавшими с дальних угольных копей с Запада, из самого Иллинойса, или с Севера, из самой Пенсильвании. Берн держался на равной ноге с рабочими; он никогда не смотрел на себя как на вождя; в своих глазах он был простым солдатом революции. Но его делала вождем ясность и, главное, цельность его убеждений. Повсюду чувствовалось беспокойство, временами закипавшее в отдельных стачках; если где-нибудь кучке рабочих удавалось добиться повышения заработной платы, растущие цены сводили его реальную ценность к нулю. Руководители крупного союза горняков, Объединения горнорабочих Америки, были близки к директорам и политическим деятелям и далеки от рядовых рабочих. Из Вашингтона довольно прозрачно намекнули, что золотые дни не за горами; если рабочие вожди проникнутся сознанием своей ответственности патриотов и производителей, их ждут деньги и слава. Берн слушал, что говорили ему шахтеры — американцы, поляки, чехи, венгры, сербы; он ясно видел, как нелепо, что эти люди идут за вождями, приемлющими современный строй Америки. — Идут за врагом! Дело было не в развращенности вождей: всякий, кто верит в капиталистическую систему, должен неизбежно вплотную приблизиться к тем, кто эту систему возглавляет: собственникам и политическим деятелям. Берн пришел к убеждению, что настало время сокрушить цеховую организацию профсоюзов, в основе которой лежит принцип примирения с капиталистическим строем, — строем, неизбежно опирающимся на порабощение труда. Американский пролетарий, — рассуждал Берн, — всей своей жизнью подтверждает законы Маркса; нужно помочь ему осознать их. — Берн чувствовал, что зарево империалистической войны в Европе открывает к этому пути.

Он предпринял несколько коротких поездок на рудники. Говорил не только с шахтерами, но и с фермерами, и с кооператорами. Продолжал изучать положение. И то, что он узнал об отношении заработной платы к ценам, усилило в нем уверенность, что Америка уже созрела, чтобы понять: фактически рост стоимости рабочей силы со времени Гражданской войны сводился почти к нулю рядом с гигантским увеличением производительности труда.

Его идея всеобщей угольной стачки казалась ему неизбежно вытекающей из объективного положения вещей. Он говорил: «Если шахты не будут работать, Америка не сможет воевать, не сможет поставлять снаряжение. Если шахты не будут работать, война прекратится. А она _должна_ прекратиться».

Берн выработал программу забастовки по всем угольным копям страны, целью которой будет добиться признания союза, открыто выступающего против военных поставок Европе и добивающегося ниспровержения капитализма и империализма у себя на родине. Берн изучал стратегию, искал подходящих людей, ждал благоприятного момента, чтобы начать. И после всех своих поездок и совещаний с неизменной нежностью возвращался к Джейн.

Маркэнд не искал дела. Он ждал. Опыт его путешествия на Север заставил его полностью примириться с необходимостью ожидания. А пока что, в отсутствие Джейн и Берна, он запросто орудовал щеткой и шваброй в их дешевой квартире, бегал по поручениям и готовил завтрак. Ужинали обычно все втроем в маленьких подвальных ресторанчиках у реки, пропитанных запахом грязи и пота, где негры, славяне, чехи и англосаксы смешивались в общей толпе у тарелок с жареной свининой и кукурузной кашей. Часто Маркэнд странствовал по трущобам у подножия холмов Огайо, на склонах которых расположились виллы богачей. Он проводил часы в прелестном старинном здании публичной библиотеки в центре города, где вместо чтения книг по экономике утолял незнакомую до сих пор жажду Шекспиром, Бальзаком, Тургеневым и больше всего Толстым. Из прочного союза двух своих друзей он черпал жизненную силу. Когда впервые они встретили Джейн, ее тело было сухим, задохнувшимся, как будто она долго жила без солнца и воздуха; сейчас оно горело ровным жаром. От привычки сутулиться она казалась прежде плоскогрудой; теперь она ходила, высоко подняв голову, и грудь ее обозначилась горделиво и нежно. У нее, как и у Берна, глаза были серые, как рассвет, но радость, пронизавшая ее тело, сделала их взгляд мягче и глубже. Берн тоже изменился; он казался менее напряженным, более юным; прежде суровый рот стад спокойным. Между этими двумя людьми постоянно циркулировал ток; и нельзя было угадать, какая сила позволяет Берну трудиться по восемнадцати часов в сутки, совещаясь с упрямыми ирландцами и молчаливыми славянами; и какое видение помогает Джейн по вечерам, вернувшись с тяжелой работы, преобразиться в женщину нежную и чуткую… Но не Джейн и не Берном было полно сердце Маркэнда: оно питалось жизненностью их союза.

В конце ноября Берн сказал Маркэнду:

— Мы отправляемся в Хоутон. Там бастуют. Стачка возникла стихийно и охватила весь район. Тысячи мужчин бросили работу, и женщины помогают им держаться. Организации — никакой. Похоже, что можно начинать. Если правильно взяться за дело, удастся втянуть все аллеганские разработки.

Маркэнд молчал.

— Будет серьезная борьба, — продолжал Берн. — Против нас ополчится весь штат, а в случае успеха — весь правящий мир США.

— Ну что ж, — сказал Маркэнд.

— Очень может быть, что нас ждет неудача. Как было с Парижской Коммуной. Но Америке нужен пример Коммуны.

Они стояли совсем рядом. Джейн услышала их разговор и вышла из кухни; она положила руки на плечи обоим.

— Я иду с вами, — сказал Маркэнд…

Берн встал на выступ скалы, чуть выше голов шахтеров и их жен, так, чтобы все могли его видеть, и начал говорить:

— Эта земля прежде была вашей, — сказал он, — она давала вам средства к жизни. Теперь ваша земля принадлежит промышленникам из Хоутона, из Питтсбурга, из Нью-Йорка, она дает _им_ средства к жизни, к роскоши. А вам, работающим на них, остается медленно умирать с голоду. Хотите, чтобы земля снова давала вам средства к жизни? Для этого вы должны снова завладеть ею.

Это ведь так просто, товарищи. Земля и уголь, который в ней находится, должны принадлежать вам — тем, кто работает на ней. Если вы станете в своих требованиях размениваться на мелочи, вы ничего не добьетесь. Говорю вам, друзья: все или ничего.

Допустим, вы вступите в Объединение горнорабочих и потребуете признания этого союза. Но ведь на большинстве предприятий он пользуется признанием. Что же из этого? Объединение горнорабочих допускает, что шахты принадлежат не тем, кто в них трудится, а капиталистам, которые даже не заглядывают в них. Предположим, члены этого союза хотят добиться повышения заработной платы и добьются его. Что ж — капиталисты повысят цены и увеличат вычеты, только и всего. Разве объединенным в профсоюз горнякам Пенсильвании живется лучше, чем вам? И они работают на других… других, которые живут в большом городе и хотят иметь как можно больше денег, для того чтобы жить как можно дальше от тех, кто работает в принадлежащих им шахтах. Подойдем с другой стороны. Предположим, что ваша земля родит хлеб, а не уголь. Предположим, что хозяин этой земли живет в Нью-Йорке и вы должны отсылать ему весь свой урожай, а от него вы получаете заработную плату в несколько долларов и на эти доллары покупаете у пего часть своего же хлеба. Он платил бы вам как можно меньше долларов. Но пусть бы вы потребовали увеличения платы. Что ж, он увеличил бы ее, но он увеличил бы также цену на хлеб, который продает вам.

Вы скажете: все это хорошо. Мы могли бы хозяйничать на ферме, сеять хлеб и разводить скот. Но мы не умеем управлять шахтой. Шахте нужны сложные машины, шахте нужны инженеры, техники. Не с нашими капиталами покупать машины, и не с нашими знаниями становиться инженерами… Друзья, как по-вашему, откуда промышленник берет деньги для покупки нужных машин? Он идет в банк и говорит: у меня в Хоутоне есть земля, богатая углем; мне нужен миллион долларов, чтобы обработать эту землю. И банк дает ему миллион долларов под обеспечение земли, богатой углем. Миллион долларов это ведь только клочок бумаги; настоящая ценность — земля, богатая углем; настоящие ценности — это уголь и труд тех, кто его добывает: ваш труд. Хозяева могут печатать бумажные доллары, потому что сейчас и ваш труд, и земля, содержащая уголь, принадлежит им… А инженеры? Они такие же люди, они хотят есть и отдают свой мозг внаем шахтовладельцам, которые могут заплатить за это. Шахтовладелец приходит к инженеру и говорит ему: построй мне шахту. Вы гораздо больше смыслите в шахтах; разве вы не можете точно так же сговориться с инженером? Инженеры работают на тех, кто дает им работу. Сегодня за грошовую плату они работают на бездельников с Уолл-стрит. Завтра, когда вы пробудитесь, они станут работать с вами, с рабочими. Их труд будет лучше оплачиваться, они будут лучше жить и гораздо лучше работать.

Жители Хоутона, по этим ущельям пришли сюда с Востока ваши предки. Тяжелый труд ждал их здесь. Но они не пали духом. На Востоке осталось много добрых людей, но много осталось и таких, которые предпочитают не работать, а жить за счет чужого труда. Честного человека всегда легко обмануть, потому что он думает, что другой так же честен, как и он. Вас, привыкших трудиться, всегда легко обмануть, потому что вы слишком заняты работой, чтобы хитрить и сутяжничать, слишком заняты, чтоб защитить себя от тех, кто только и делает, что сутяжничает и хитрит. К тому же вы не стали бы хитрить, даже если бы умели. Вы не из таких. И вот за сотню лет весь восточный край оказался в руках людей, которые только и делают, что сутяжничают и хитрят. Тем временем другие рабочие, такие же, как и вы, подвигались на запад, к Калифорнии. Но хитрецы последовали за ними. Теперь им принадлежит ваша земля, им принадлежит вся страна. Они катаются на автомобилях и яхтах, одеваются в шелка и кормят комнатных собачек сливочным кремом. Вы ютитесь в лачугах, пока вас не выгнали. Вы не можете даже детям своим дать молока.

Скажите же теперь, как вы намерены поступить? Наши революционные предки не говорили англичанам: прибавьте нам несколько центов на доллар, сократите нам рабочее время на несколько минут. Они сказали: эта земля наша; _уходите с нашей земли_. А когда англичане не захотели уйти, они прогнали их. Чем мы хуже наших революционных отцов?

В старину вы управляли собою сами. Это вы посылали таких, как Клей, и Джексон, и Эйб Линкольн, управлять страной. Так неужели вы поверите жирным грабителям, когда они внушают вам, что вы не сумеете справиться с угольной шахтой?

— Что же нам делать, по-вашему? — крикнул кто-то из безмолвной толпы. Вам хорошо читать проповеди. Но что нам, по-вашему, делать?

— Сейчас и поговорим об этом, приятель, — отвечал Берн. — Ты вполне прав. Пока мы не перейдем к делу, все останется только проповедью. А ведь плоха та проповедь, которая так проповедью и остается. — Он прервался и оглядел обращенные к нему лица: глубокая покорность в глазах женщин, безнадежная покорность в глазах мужчин. Да, это уже не бойцы больше, и они еще не стали снова бойцами… — У шахтовладельцев пулеметы и войска. Если понадобится, они могут привести в Хоутон целую армию. Если мы пойдем к ним и скажем: отдайте нам шахты и убирайтесь вон, они просто перестреляют нас всех. Наши революционные предки только тогда открыто вступили в борьбу с Англией, когда почувствовали себя достаточно подготовленными. Как они готовились? Они созывали местные собрания, учились в местных органах искусству самоуправления, у них были свои судьи, они производили свои деловые операции. Когда в тысяча семьсот семьдесят пятом году они восстали, победа уже была за ними. Мы сейчас должны не хозяев прогонять из шахт, но сами проникнуть в шахты. Мы должны иметь свой голос в управлении шахтами. Мы должны добиться своих контрольных весовщиков. Мы должны получать заработную плату в долларах, а не в бонах компании. Мы должны иметь своих представителей в комиссиях, устанавливающих ставки и расценки. Мы должны сказать свое слово по поводу того, куда идет добытый нами уголь. Вот теперь, например, они отправляют его в Европу, чтобы европейские интриганы могли посылать европейских рабочих убивать друг друга. Ведь интриганы всегда заинтересованы в войне. Если мы не положим конец войне, отказавшись отправлять наш уголь в Европу, война докатится до нас.

С чего же нам начать? Нам нужен профсоюз. Это будет такой профсоюз, куда войдут все рабочие и работницы. Он поставит себе цель — завоевать весь мир для рабочих, отняв его у паразитов, бездельников и интриганов, подстрекающих к войне. Вступайте в этот союз. Настаивайте на своем праве вступать в этот союз. Настаивайте на своем праве изгонять из шахт каждого, кто окажется предателем великого дела рабочего класса всего мира: борьбы за свободу труда, за орудия производства и за продукт труда. Но начинайте так, как начинали наши революционные отцы. Начинайте с борьбы за право организации, начинайте с местных требований.

Это будет первый шаг. Боритесь за него. Если вы одержите победу, придет время (как было с вашими революционными предками), когда вы почувствуете себя достаточно сильными, чтобы захватить шахты в союзе с другими людьми труда, которые также захватят свои фабрики и земли. Когда вы почувствуете в себе достаточно силы для этого, ничто не сможет остановить вас.

Берн все время говорил негромко; теперь его голос упал еще ниже и зазвучал еще более спокойно и проникновенно:

— Только ваше незнание того, что происходит, только ваше неверие в свои силы удерживают вас теперь, как удерживали до сих пор. Когда вы почувствуете в себе силу, вы будете сильны. Когда вы проникнетесь сознанием, что ваш труд дает вам право снова стать хозяевами своей страны, она будет принадлежать вам.

Никто не хлопал, когда Берн соскочил со скалы. Толпа взволнованно гудела, расступаясь перед ним; он скрылся вместе с двумя углекопами, которые взялись проводить его в соседний поселок.

Берн в сопровождении Джейн и Маркэнда объезжал копи, чтобы поближе узнать рабочих и чтобы те узнали его. На третьем собрании, когда он кончил говорить, Джейн вдруг тоже захотелось выступить. Ее слова нашли путь к сердцам женщин и к сознанию мужчин.

К концу третьей недели почва была подготовлена. Случайная забастовка получила твердую основу, и переход к наступлению мог совершиться. Если у мужчин возникали колебания, женщины под влиянием Джейн заставляли их вступать в союз. В Хоутоне, в цитадели власть имущих, была объявлена награда за головы Джона Берна и Джейн Прист.

Первоначальные требования забастовщиков повсюду сводились, с небольшими изменениями, к следующему:

1. Повышение на десять процентов расценок и шкалы поденного расчета.

2. Восьмичасовой рабочий день для всех категорий труда в шахтах и наземных сооружениях, а также для рабочих коксовых печей.

3. Оплата обслуживающего и подсобного труда, как-то: очистка, крепление, уборка обвалов и т. д.

4. Введение во всех шахтах контрольных весовщиков, избираемых углекопами без всякого вмешательства со стороны компании.

5. Реорганизация системы отчислений, в которую сейчас входят вычеты по девяти пунктам: за шахтерскую лампочку, квартиру, порох, право покупки товаров в лавке компании, медицинское обслуживание и др.

6. Прекращение выдачи заработной платы в бонах компании.

7. Предоставление права свободного выбора лавки для закупок, жилья, врача.

8. Ликвидация «шахтной охраны» компании, которая служит прикрытием для вооруженных отрядов, терроризирующих население района. Введение вместо нее местной полиции по назначению администрации округа, избираемой согласно существующим законам.

Теперь весь обширный Хоутонский район выставил новые требования:

1. Предоставление рабочим как свободным американским гражданам права вступать в любой союз по собственному выбору, а также беспрепятственно и бесконтрольно входить в состав любой другой организации.

2. Предоставление нашему союзу права на равных началах с администрацией компании участвовать в обсуждении и окончательном разрешении всех вопросов, связанных с заработной платой, продолжительностью рабочего дня, наймом рабочей силы, реализацией добытого угля, а также в выборе уполномоченных по улучшению санитарных условий, технике безопасности, жилищным вопросам и контролю над взвешиванием.

3. В случае принятия настоящих условий мы согласны вернуться на работу в шахты на временных условиях, более выгодных в отношении оплаты и продолжительности рабочего времени, нежели до настоящей забастовки, гарантировать количество и качество продукции соответственно прежним нормам и продолжать работу до завершения переговоров между представителями нашего союза и представителем углепромышленников по вопросу о будущих условиях.

Союз послал предупреждение хоутонскому мэру, прокурору округа, Ассоциации шахтовладельцев и Союзу граждан города Хоутона о том, что в следующую субботу будет организован поход шахтеров в город; они пройдут по двум главным дорогам, на ступенях здания суда прочтут вслух свои требования и вручат их окружному прокурору для передачи по назначению. «С нами не будет никакого оружия, — говорилось в послании, — и никаких знамен, кроме американского флага. Мы не будем произносить речей. Мы придем тихо и спокойно; и после того, как будут прочитаны условия нашего возвращения на работу, что займет около трех минут, мы так же тихо и спокойно уйдем обратно в свои поселки».

Днем теплый туман наполнил долину, и от земли, уже костеневшей в зимней стуже, шел пар. Из ущелий, ведущих к шахтам, показались люди, и дорога ожила. Сотни женщин шли вместе с мужчинами; их были бы тысячи, если б все имели обувь и одежду. Дорога поднималась к Хоутону; вместе с ней, по четыре в ряд, с открытым взглядом, твердой поступью, продвигались вперед забастовщики, молча, без разговоров и песен. Глаза не видели знакомых холмов — в них отражался еще далекий город и тревога о том, что должно случиться, когда со ступеней здания суда будут прочитаны условия. Наконец дорога свернула влево, к поднимающейся уступами скале, и впереди показались первые дома. Тут путь был прегражден солдатами; на скале, где раньше росли цветы, угнездилось несколько пулеметов. Дорога вздыбилась и, сдавленная, остановилась. Вперед вышел офицер, держась поближе к штыкам своих солдат и подальше от безоружных углекопов.

— Это — граждане Хоутона, — сказал Берн. — Вы не можете запретить им мирно войти в свой город.

— Ах, так? Убирайтесь к черту, откуда пришли, не то мы заставим вас убраться!

Дрожь и ропот прошли по толпе: она напирала вперед. Штыки инстинктивно отступили. Берн вскочил на выступ скалы.

— Назад, товарищи! — крикнул он. — Эти негодяи нарушают закон и хотят вызвать бунт. Мы не пойдем на это. Есть другие пути. Повернем назад. Мы передадим свои условия через доверенное лицо.

Но ропот усилился; дорога густела и чернела. Длинное тело толпы вздулось и грозило, прорвав первые ряды, заполонить маленькое пустое пространство, отделявшее ее от солдат. Деревянные лица солдат (это были наемные стрелки, одетые в форму полиции штата) побледнели, глаза стали пустыми. Вдруг полыхнул — ниоткуда — револьверный выстрел, и вместе с эхом, раскатившимся по горам, раздался вопль женщины. Солдаты отступили назад, на скале прерывисто застучали пулеметы. Эхо, громоздясь, спотыкаясь, падая, поскакало по горам; дорога дрогнула, как при землетрясении, и обратилась в бегство. Потом сразу эхо оборвалось; безмолвие сомкнулось вокруг десяти тел, раскинувшихся в придорожной грязи: восемь углекопов и две женщины.

Страх овладел солдатами. «Забастовщики стреляли первыми», — жаловались они. «Забастовщики стреляли первыми», — убеждал главный город округа Хоутон. «ЗАБАСТОВЩИКИ СТРЕЛЯЛИ ПЕРВЫМИ!» — кричали заголовки центральных газет. Страх овладел солдатами. Поэтому в тот же день несколько солдат пробрались в поселок Ральстон и подожгли его. Когда женщины с детьми на руках стали выбегать из хижин, солдаты (так велик был овладевший ими страх) подняли револьверы, и три женщины, обливаясь кровью, упали в канаву. Но страх все еще не покинул солдат.

На следующий день вооруженный дозор углекопов подстерег в засаде у самой деревни отряд солдат и восемь человек положил на месте. Остальные вернулись в город. Теперь наконец они могли рассказать, что внушило им такой страх: повсюду в горах засада, восемь стрелков полиции убито; неудивительно, что (за день до того!) пришлось поджечь поселок и пустить в ход оружие. Директора шахт по телеграфу вызвали в Хоутон самых дорогих корреспондентов, чтобы те оповестили мир о злодействах забастовщиков. Возникла новая организация: Американская лига индустриального просвещения, которая наводнила редакции всех газет, все церкви, библиотеки, университеты, все общежития ХСМЛ [7] превосходно оформленными и отпечатанными листовками и брошюрами. В этих брошюрах питомцы старейших университетов страны — Гарвардского, Принстонского, Йельского — и других знаменитых учебных заведений в гладких фразах разъясняли всему свету гнусный смысл деяний ИРМ и беспристрастно доказывали их непосредственную связь с немецким кайзером, итальянской мафией и российскими нигилистами; сокрушались по поводу пагубного и развращающего влияния этих изменнических элементов на невежественных горнорабочих (из которых большинство, конечно, иностранного происхождения); повествовали о преступном прошлом Джона Берна и других вождей, не забывая при этом и Джейн Прист, обыкновенную проститутку, осквернившую не только тело, но — увы! — и дух двадцати тысяч шахтеров. В других брошюрах излагался принцип деятельности, свободной от вмешательства чуждых организаций, — принцип, за который лига, губернатор штата, Союз граждан и дирекция шахт готовы биться до победного конца… готовы положить свою жизнь, если понадобится. Шахтовладельцы горят нетерпением вступить в переговоры со своими рабочими; большинство злоупотреблении, послуживших поводом к стачке (незначительные злоупотребления действительно имели место), уже искоренены. Но как иметь дело с людьми, которые идут на поводу у безбожников и заклятых врагов конституции?

Между тем случилось так, что десятка два забастовщиков, не внявших увещаниям брошюрок или, может быть, даже не ведавших о существовании Американской лиги индустриального просвещения, — десятка два из тех, чьи дома были сожжены и жены убиты, не присутствовали на собрании союза, когда Берн и другие руководители забастовки предостерегали против слепой ярости, которая может обернуться против самих рабочих. В то время как собрание голосовало за политику сдержанности, эти люди подкопались под склад из рифленого железа близ спуска в Ральстонскую шахту. Охрана перепилась и спала глубоким сном (а те, кто не спали, веселились с женщинами, приведенными из ближайшего городка), и забастовщики нашли и взяли то, что искали. Перед самым рассветом глухой гул послышался под землей; когда проснулась охрана, гул перешел в рев пламени: взорвалась Ральстонская шахта.

На Уолл-стрит акции двух или трех угольных компаний упали на пять пунктов; крупные дельцы усмехнулись и стали покупать эти акции. Потом все междугородные линии столицы штата долго были заняты срочными переговорами между нью-йоркскими юристами и губернатором штата. Припевом всех переговоров было: «Добыча угля должна идти бесперебойно». Губернатор отправил в Хоутон еще три полка и поручил своему секретарю (воспитаннику Гарвардского университета и члену Социалистического клуба) составить воззвание о законе, порядке, неотъемлемых правах трудящихся и об анархистской опасности, занесенной из охваченной войной Европы. Неделю спустя (это было в сочельник) к платформам товарной станции Хоутона подошли специальные поезда под усиленным конвоем войск. Высадились люди с потухшим взглядом, без лиц (у таких, как они, нет лиц), — люди, с которыми не пожелали бы знаться хобо и которым последний бродяга не пожал бы руки. Штрейкбрехеры — подонки копей, неудачливые шахтеры и неудавшиеся преступники, англосаксы, негры, славяне, евреи, итальянцы, метисы — были водворены в копи, и шахты начали работать. На Уолл-стрит две или три угольные компании за четыре часа (это было в сочельник) наверстали все потерянное за две недели.

В своих уютных кабинетах священники просматривали рождественские проповеди, в которых особенно подчеркивалась необходимость мира на земле, любви к ближнему и (в качестве временного мероприятия) необходимость выслать за пределы страны всех иностранных смутьянов. У шахтеров в рабочих поселках истощались последние запасы бобов и кукурузы, от которых у детей был понос. Маркэнд съездил в ближайший большой город, потребовал по телеграфу денег, снарядил десять грузовиков с мукой, молоком, свининой, апельсинами, картофелем и сам отправился с ними в Хоутон. В сочельник, на последнем перегоне перед Беддо, из кустов появился отряд людей шерифа; Маркэнда и шоферов угнали в горы, а машины были сброшены в пропасть. Люди шерифа только исполняли приказ. В округе было объявлено военное положение, и охрана получила специальное предписание из генерального штаба:

«До тех пор пока округ находится под военным контролем, воспрещается оказывать какую бы то ни было помощь членам какой бы то ни было местной организации и их семьям, иначе как через соответствующие военные учреждения».

Фермеры все же пытались контрабандой доставлять провизию в шахтерские поселки, но усилившая свою бдительность охрана избивала их и отнимала припасы. Забастовщики и их семьи были обречены на голодную смерть. Присяжные писаки Американской лиги индустриального просвещения выстукивали на машинке сообщения о благотворительной деятельности солдат, Красного Креста и дам-христианок Хоутона, которые, как говорилось в сообщении, раздавали молоко всем «достойным младенцам». «Ни один американец, говорилось в сообщении, — не умирает с голоду». Эти радостные известия печатались во всех газетах рядом с рождественской речью президента и печальными сообщениями о голоде в Румынии и в России.

Руководители забастовки обратились с воззванием к дирекции шахт, Союзу граждан и местным властям округа и штата. В нем говорилось:

«Вы ответили на наше предложение вступить в переговоры поджогами и убийствами.

Вы нарушили наше право петиции, стреляя в безоружных.

Вы пулеметами преградили нам путь в город.

Вы послали наемных убийц, одетых в форму полиции штата и получающих от него деньги, поджечь наши дома.

Вы уничтожили и разграбили съестные припасы, купленные нами или посланные нашими друзьями.

Вы обрекли на голодную смерть наших жен и наших детей.

Вы наводнили всю страну клеветой на нас.

Теперь, чтобы окончательно погубить нас, вы решились открыть шахты, поставив в них штрейкбрехеров, набранных по городским трущобам.

В то же время мы старались сдержать возмущение рабочих, что нам в значительной мере удалось, за исключением одного случая насилия, совершенного несколькими людьми, обезумевшими от горя, когда их дома сожгли, их жен убили, их детей обрекли на голод.

Мы терпеливо ждали. Больше ждать мы не будем.

Вы объявили нам бесчеловечную войну. Как американцы, мы должны ответить вам войной.

Вы хотите отнять у нас жизнь. По крайней мере мы встретим смерть в бою.

Вот наш ультиматум:

ЗАКРОЙТЕ ШАХТЫ И УДАЛИТЕ ШТРЕЙКБРЕХЕРОВ.

ОСВОБОДИТЕ НАШИ СЕЛЕНИЯ ОТ УБИЙЦ, ОДЕТЫХ В ПОЛИЦЕЙСКУЮ ФОРМУ.

ПРИМИТЕ ДЛЯ ПЕРЕГОВОРОВ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ НАШЕГО ПРОФСОЮЗА.

ЕСЛИ ВЫ НЕ ПОДЧИНИТЕСЬ В ТЕЧЕНИЕ СОРОКА ВОСЬМИ ЧАСОВ, МЫ СНИМАЕМ С СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ПОСЛЕДСТВИЯ».

День, догорев, мягко утонул в снегу. В белом сумраке гор небольшая группа людей спускалась к сверкавшим внизу городским огням. Их было пятеро: вооруженные винтовками местные руководители профсоюза, в прошлом стойкие республиканцы и ревнители церкви. Выйдя на шоссе, они разместились в двух закрытых автомобилях: цепи звякнули на снегу, и машины покатили в Хоутон.

Они очутились наконец в низкой комнате, уставленной по стенам собраниями законов в желтых переплетах. У длинного стола сидели рядом четыре человека, напротив стояло пять свободных стульев. Все четверо поднялись. Лоури, крупнейший из местных углепромышленников и самый богатый человек в Хоутоне, был приземист, с жабьим туловищем и красным лицом, на котором светились зеленые глазки и рот захлопывался, точно капкан. Рядом с ним был судья Фритер, местный представитель окружного суда Соединенных Штатов, огромный мужчина с высоким лбом, седыми локонами, орлиным носом и свирепыми маленькими глазками. По другую сторону Лоури, поигрывая значком Фи-Бэта-Каппа [8], стоял прокурор округа, Линкольн, низколобый молодой человек, аккуратный и подобранный; а рядом с судьей находился человек с круглым как луна лицом, с глазами водянисто-голубого цвета, приплюснутым носом и пухлыми ручками — губернатор штата Гарент. Лоури представил всех, начав с губернатора. Они пожимали шахтерам руки, повторяя без конца:

— Очень рады познакомиться, сэр.

Шахтеры бережно уложили ружья под стол; потом все в ледяном молчании опустились на свои места. На одно мгновенье над столом между ними нависла истина. Губернатор раскрыл рот, чтобы ее рассеять; вибрирующий тенорок, исходивший от его лунного лика, бархатом ласкал уши сидящих рядом, но чувствовалось, что даже в отдаленных отрогах Апалачских гор он был ясно слышен. Губернатор сказал:

— Друзья мои, я предпочел явиться сюда к вам, вместо того чтобы вызвать вас к себе, как полагается губернатору. Я ведь сам родился в соседнем округе, чуть подальше отсюда, в долине. Я себя здесь лучше чувствую, как-то мне тут больше по себе, чем в столице. — Губернатор усмехнулся, но тут же его лицо торжественно вытянулось. — Итак, раз уж я здесь, я хочу, чтобы вы мне рассказали, чего вы хотите, во всех подробностях, хоть бы нам пришлось просидеть до зари. А прибыл я сюда, чтобы сказать вам как губернатор вашего штата: если только вы имеете право на то, чего добиваетесь, если, повторяю, вы, как американцы, имеете право на это, клянусь богом, господа, вы получите свое!

Лейф Логан, представитель горняков, стал говорить об основном требовании бастующих: о праве вступать в любой союз по своему желанию. Товарищи помогали ему. Хозяева слушали с деланным уважением и ловко сворачивали на другой вопрос: отчего, собственно, началась стачка? Что за недоразумения с заработной платой, рабочим днем, лавками и квартирами компании, с шахтной охраной и весовщиками? Они хотят знать, в чем дело. Они _должны_ знать. Можно было подумать, что они свалились с луны, и до этого момента им ничего не было известно. Они перешли на конфиденциальный тон. Они рассказывали шахтерам о все возрастающих налогах, о конкуренции других угольных копей, о распределении дивиденда и об убытках компании. Они приводили цифры… ошеломляюще точные, неоспоримые цифры. Они выражали удивление по поводу образа действий некоторых шерифов и стражников; но ведь это исключения, конечно, нет правил без исключений. Когда они услышали о том, что дети шахтеров не получают молока, губернатор поднялся со своего места, сжав кулаки, и обрушился громом на Лоури и Линкольна. Затем, не приняв никакого решения, но распространяя вокруг себя атмосферу доброты и человечности, они перевели разговор на вопрос о профсоюзе.

Кто такой Джон Берн? Что знают углекопы, добрые граждане и добрые христиане, об Индустриальных рабочих мира? Губернатор разводил руками и поднимал их к небу, глядя прямо в глаза каждому из пяти шахтеров. Он откроет им, с кем они водили дружбу и устраивали заговоры. Тогда, быть может, зная из Библии, что грешников не минует гнев божий, они поймут, за что страдают жители гор — его родных гор, помоги им, боже! — за что страдают даже их дети, ибо господь карает до третьего и даже до четвертого колена… Голос его упал до выразительного шепота. Индустриальные рабочие мира — это атеисты, анархисты, изменники. Говорил ли им об этом Берн? Это признанные враги бога, правительства, всех законов, гражданских и церковных, враги конституции. Они против брака, они проповедуют свободную любовь и обобществление женщин. Говорил ли Берн об этом углекопам? Судья Фритер привел примеры из истории этой организации: убийства в Айдахо и Колорадо, бомбы, сброшенные в Неваде, резня в Калифорнии, предательства, саботаж, бунты в Орегоне и Вашингтоне… И все это — открыто! В то время, когда весь мир охвачен войной с гуннами и Америка вот-вот вступит в бой! Какой же здравомыслящий человек не поймет, кто прячется за спиной этих негодяев? Гунны думают, что простодушных американских фермеров и рабочих нетрудно провести.

— Но жители наших гор не так просты! — гремел губернатор. Он охотно допускает, что Джон Берн и его любовница Джейн Прист не открыли всей правды его горным братьям. Но разве удивительно, что Союз граждан, зная правду, с предубеждением относится к углекопам? Что вся страна, зная правду, остается глуха к их страданиям? — Как бы вы сами поступили, господа, если бы человек, который заведомо водится с убийцами, пришел к вам с жалобой на свою беду; легко бы вам было выслушать его?

Тут вмешался Лоури: Ассоциация шахтовладельцев давно уже решила удовлетворить большинство требований углекопов. Но как вести переговоры с изменниками и атеистами?

— Мы готовы, господа, повысить расценки на десять процентов, установить восьмичасовой рабочий день и отменить систему бон… которая, впрочем, была введена исключительно для удобства шахтеров и их семей. Между предпринимателями и рабочими нет конфликта, но — черт подери, господа! есть конфликт между добрыми американцами и анархистами. Да — черт подери, господа! — есть и всегда будет!

— Если возникнет необходимость, — сказал судья, — вся армия Соединенных Штатов будет поднята против тех, кто сознательно или невольно участвует в подстрекательстве к государственной измене.

Губернатор Гарент печально покачал головой, продолжая при этом отечески улыбаться.

— Вы сами, ребята, испортили дело. Это святая правда, друзья мои. Сами испортили дело. Вы сделали так, что предприниматели, несмотря на все свои злоупотребления, — он грозно обернулся к Лоури, — несмотря на эксплуатацию рабочих, стали пользоваться сочувствием всех добрых христиан.

— Вы, — сказал Линкольн, — лишили нас возможности привлечь на вашу сторону закон. Как могли мы это сделать, зная, что вы следуете за анархистами и изменниками?

Шахтеры заволновались. Будь здесь Берн, он бы уж сумел им ответить. А впрочем, пусть говорят голубчики — Берн им ответит; пусть они только выговорятся, а там сумеем заставить их выслушать Берна… Огневую завесу слов нельзя было прорвать; один за другим все четверо палили непрерывно, и немногоречивым, не привыкшим к подобным разглагольствованиям шахтерам не удавалось вставить ни одного слова. Они откинулись на спинки стульев, оставив свои соображения при себе.

Вдруг Гарент спросил:

— Берну известно о том, что вы сегодня здесь?

…Ага, — подумал Логан. — То-то! Испугались…

— Нет, сэр, — протянул он. — Нас просили никому не говорить об этой встрече.

— Никто не знает о том, что вы пошли сюда? — спросил Линкольн.

— Нет-нет, никто, — сказали углекопы.

— Прекрасно, — сказал Линкольн. — Так вот: мы ничего бы так не хотели, как встретиться лицом к лицу с Берном. Получить возможность сказать ему все то, о чем мы говорили с вами.

Этого Логан никак не ожидал; заявление Лоури сбило его с толку.

— Задать ему несколько вопросов о том, как он смотрит на конституцию, сказал Фритер.

— И на религию, и на брак, — добавил Линкольн.

Губернатор пристукнул кулаком по ладони другой руки.

— Вот что! — Он вытащил из жилетного кармана огромное вечное перо, инкрустированное золотом, из бумажника достал листок бумаги и принялся быстро строчить. Потом сунул листок Лоури и Линкольну. — Подпишите, бросил он им сердито.

Те прочли написанное, и на их лицах отразилось неудовольствие. Они оглянулись на губернатора, увидели в его взгляде приказ и подписали бумагу.

Гарент обратился к углекопам:

— Вот тут написано, что Ассоциация шахтовладельцев и Союз граждан согласны начать переговоры с представителями вашего профсоюза. Подписали руководители этих организаций — мистер Лоури и мистер Линкольн. Они приглашают ваших вождей в Хоутон. Мы особенно хотели бы встретиться с Берном в вашем присутствии…

— Завтра вечером, — мягко вставил Линкольн.

Губернатор оглядел своих соседей.

— Да, это самое удобное, — сказал он. — Назначим на завтрашний вечер. Он приписал это на своем листке. — Пусть Берн явится сюда, и эта женщина тоже. Насколько мне известно, — глаза его приняли печальное выражение, она пользуется влиянием среди ваших женщин.

Логан и его товарищи были ошеломлены. Их недоверие ко всем клеветническим нападкам на Берна основывалось на убеждении, что нападавшие не осмелились бы встретиться с Берном и повторить все это ему в глаза. Они были глубоко уверены, что именно поэтому Берна сейчас нет среди них. Но вот противник сам ищет встречи с Берном, чтобы высказать ему все свои обвинения. Искренность губернатора и его сподвижников не вызывала сомнений.

— Если вы устроите это, — говорил Лоури, — я, как президент Ассоциации шахтовладельцев, в присутствии губернатора штата даю вам слово, что большинство ваших требований будет удовлетворено.

— А я, — сказал Линкольн, — как председатель Союза граждан, обещаю вам сделать все, от нас зависящее, чтобы помочь вам добиться этого.

— Не беспокойтесь, Берн придет сюда, — сказал Логан.

Судья Фритер взял письмо, сложил его, запечатал и вскрыл конверт.

— Это письмо, Логан, — сказал он, — было доставлено вам в поселок вчера вечером. Вы вскрыли его. Вот все, что вам известно. Этого разговора здесь не было.

— Мы хотим быть уверенными, — сказал Лоури, — что Берн приедет.

— А к чему это все? — спросил Логан.

— Маленькая хитрость, — ответил ему бархатный голос губернатора, иногда необходима в интересах общего дела. Эти джентльмены желают видеть Берна завтра здесь вместе с вами, вот и все. Они хотят при вас встретиться с ним лицом к лицу и заставить его при вас признать, кто он такой. Если вы скажете Берну и этой Прист о том, что у нас было с вами совещание, они заподозрят, что вам уже известно, кто они такие и что представляет собой вся эта шайка изменников. Они пообещают пойти вместе с вами — и навсегда исчезнут из наших мест.

— Мы не верим этому.

— Уж поверьте. И потому мы хотим действовать наверняка, — сказал губернатор. — В ваших интересах сделать так, чтобы Берн пришел.

Все встали.

— Что же, джентльмены, — улыбнулся Гарент, — как я и предполагал, мы просидели до зари.

Электрическая лампочка над столом потускнела, и сквозь закрытые ставни сочился рассвет. Рассвет произнес смертный приговор искусственному освещению, в котором протекал их ночной разговор; рассвет, точно бледный отблеск истины, озарил запертую комнату и покрыл желтизной лица хозяев. Лунный лик Гарента принял болезненный оттенок. Линкольн казался испуганным, лица Фритера и Лоури утратили выражение. Но углекопы не поняли зрелища, представившегося их глазам; для них это была лишь мгновенная неловкость перехода от ночи к дню. Логан кивнул и положил письмо в карман. Они взяли свои ружья, и закрытые автомобили помчали их домой, в горы.

Маркэнд построил в поселке Беддо шалаш, где они и жили все втроем (впрочем, Джейн и Берн большую часть времени отсутствовали). Он стоял на южном склоне горы, под двумя высокими кедрами; от зеленого папоротника ложились на снег пурпурные тени. В единственной комнате стояли только три самодельные койки, большой стол и стулья. Но печка, сложенная Маркэндом, весело пестрела разноцветным камнем.

После ухода Логана, принесшего письмо от губернатора и хозяев, Джейн обняла Берна.

— Неужели это правда? Мне прямо не верится. Это было бы слишком хорошо.

— Это письмо вполне реально, — сказал Берн. — Это письмо само по себе выигранное сражение.

— Может быть, это ловушка? Ты вполне уверен, Джон, что это не так?

— Я был бы уверен, что это ловушка, позови они меня одного. Но мое имя даже не упоминается. Они вызывают руководителей профсоюза, и письмо адресовано Логану. Логан — местный житель, и его хорошо знают в Хоутоне. Они не посмеют выкинуть какую-нибудь скверную штуку с Логаном.

— Я еду тоже, — сказала Джейн.

— Но…

— Там ведь сказано — руководители. А разве я не руководительница женщин?

— Мы все поедем, — сказал вдруг Маркэнд, сам не зная зачем. — Пока вы там будете толковать, я могу осмотреть достопримечательности Хоутона.

— Да ведь это будет вечером, — рассмеялся Берн. — Соборы и музеи в такое время уже закрыты.

— Зато кабачки еще открыты.

— Довольно шуток, — сказала Джейн. — Дэв прав. Мы едем все вместе.

Девять мужчин и одна женщина шли гуськом по талому снегу; от покачивания фонарей их тени метались в дикой пляске.

У дороги вытянулся ряд машин с погашенными фарами. Десятка два вооруженных людей тотчас окружили делегатов.

— Что это значит? — спросил Логан.

— Вам нужна охрана — больше ничего, — ответил один из них.

Вперед выступил человек постарше; это был Лоури.

— Не бойтесь ничего. Мы просто хотели быть уверенными, что все в порядке. Рассаживайтесь в автомобили.

— Если к рассвету мы не вернемся домой, — сказал Логан, — вам не поздоровится.

— Ну-ну, друг мой! — засмеялся Лоури.

Несколько человек, размахивая револьверами, оттеснили Джейн и Берна к большому закрытому автомобилю, который стоял последним в ряду. В кузове машины сидели трое, четвертый был рядом с шофером, и пятый — на заднем сиденье.

— Садись! — закричали люди с револьверами.

Берн оглянулся, ища глазами Логана, но тот уже исчез в другой машине. Берн крепко сжал руку Джейн; взгляд его дрогнул. Потом он улыбнулся и сел в автомобиль.

Вдруг к автомобилю, оттолкнув загородившего дорогу стражника, протиснулся Маркэнд.

— Тебе тут места нет.

— Найдется, — ответил Маркэнд и откинул маленькую скамеечку перед задним сиденьем.

— Ну и черт с тобой! — Стражник с силой захлопнул дверцу.

Они сидели молча; свет фар упал на дорогу, и вся вереница тронулась. При въезде в город автомобили, шедшие впереди, свернули вправо; последняя машина круто взяла влево.

Под дулами револьверов, теперь открыто направленными в них, они вышли из машины и очутились в полицейском суде. В комнате с низким потолком не было никого, кроме судьи, старика с совершенно седой головой и сонными глазами, и Линкольна — обвинителя.

— Кто такой? — Линкольн указал на Маркэнда.

— Он просил, чтоб его взяли вместе с этими. Ну, мы его и прихватили.

— Превосходно. — Линкольн усмехнулся и приступил к чтению обвинительного акта, по которому Джон Берн, Джейн Прист и Джон Доу [9] подлежали суду за бродяжничество и нарушение порядка.

— Мы требуем защитника, — спокойно заявил Берн.

Линкольн усмехнулся.

— Вы получите его. Можете не беспокоиться.

Снова револьверы подтолкнули их вперед. Джейн Прист увели. Маркэнда и Берна вместе заперли в камеру. Вдоль стен камеры, узкой и длинной, тянулись нары; в простенках находились зарешеченное окошко с разбитым стеклом и железная дверь. Под окном стояла параша. Берн сразу улегся на нары.

— Я надеюсь, — сказал Маркэнд, шагая взад и вперед по камере, — что Джейн дали камеру чище этой.

— Да, — сказал Берн, — возможно. Любезность с дамами прежде всего. Ложитесь, старина. Берегите силы. Они вам пригодятся.

Маркэнд устроился на нарах у противоположной стены.

— Мне страшно, Джон.

Берн молча кивнул.

— Нас предали. Предательство мне кажется самым страшным.

— Предательство — знак слабости. То, против чего мы боремся. Попасться на удочку предателей — тоже знак слабости. Моей слабости.

— Они не причинят вреда Джейн?

— Если б я заранее знал их намерения, мы не очутились бы здесь. Минутное раздражение замерло в голосе Берна. — Может быть, они сами их не знают, не знают, что им делать с нами. В этом вся наша надежда.

Берн набил трубку и поднес к ней спичку. Маркэнд глядел на этого человека, который любил Джейн и был разлучен с ней и оставался хладнокровным перед лицом опасности, особенно страшной из-за того, что их разлучили. Ему хорошо известны были беззакония «закона» во время забастовки. Он, Маркэнд, любил их обоих. — Берн любит только Джейн, Джейн любит только Берна. Я люблю их обоих, поэтому я должен сохранить присутствие духа и помочь им. Надо вызвать Реннарда по междугородному телефону. Деньги…

Они молча лежали на своих нарах. Через разбитое окно дул холодный ветер, но ни звука не доносилось. Может быть, и Джейн, и их друзья-углекопы остались где-то в другом мире…

— Дэвид, — сказал Берн, — вы были хорошим товарищем.

Ни одно слово дружбы, расположения или признательности не было произнесено между ними до сих пор; в этом не ощущалось надобности. У Маркэнда захватило дыхание, как будто интимная нота в голосе Берна предвещала недоброе.

— Вы наш, Дэвид… что бы ни случилось с нами… наш навсегда.

— Что может с вами случиться? Я позвоню по телефону…

— Я хочу сказать, что это неважно… что бы ни случилось с нами. Да и с вами тоже. Мне хотелось бы, чтобы вы поняли это. Наша борьба, наше дело больше, чем судьба одного человека, мозг одного человека… Вы понимаете, Дэвид?

— Я понимаю.

Берн протянул руку; Маркэнд крепко пожал ее.

Шли часы. Берн спал. Маркэнд лежал с открытыми глазами и удивлялся тому, что Берн может спать. Наконец дверь заскрипела под напором здоровенных рук, и узников снова отвели в комнату, где происходили судебные заседания.

Джейн сидела в первом ряду, возле них; она была невредима, но взгляд ее напряженно застыл. Берн тронул ее руку, и ее глаза ожили. Линкольн, подтянутый и возбужденный, был уже на своем месте, немного ниже пустой судейской скамьи. Какие-то люди с непроницаемыми лицами наполняли всю глубину комнаты. Вошел судья в сопровождении Лоури. Глаза Лоури, лишенные всякого выражения, казались каменными. Старый судья обвел комнату сонным и сердитым взглядом и пригладил волосы.

— Ваша честь, — забормотал Линкольн, — предлагаю снять обвинение с Джона Берна, Джейн Прист и Джона Доу, — голос его упал до еле слышного шепота, — за недостаточностью очевидных улик.

— Обвинение снимается, — сказал судья; глаза его беспокойно блуждали, как будто он сам был подсудимым.

Берн поднялся со своего места:

— Ваша честь, мы просили об адвокате. Мы требуем адвоката.

— Вы свободны! — зарычал Линкольн. — Что вам еще нужно?

— Защиты, ваша честь, — сказал Берн. — Пока мы не вернулись к своим друзьям, мы требуем защиты. Нас привезли в город по приглашению, подписанному высшей властью штата и вождями Ассоциации шахтовладельцев и Союза граждан. Нас разлучили с нашими спутниками под предлогом вздорного обвинения. Теперь вы хотите выбросить нас среди ночи на улицу? Мы требуем адвоката, который мог бы разобраться в этой истории, и мы требуем охраны, которая несла бы перед судом ответственность за нашу безопасность до тех пор, пока мы снова не будем среди своих друзей.

Судья хмурился, как обиженный ребенок. Вдруг у дверей раздался грохот, нарушивший молчание: кто-то уронил ружье. По рядам непроницаемых лиц прошел подавленный смешок; ружье подняли, и вновь наступила тишина. Лоури шептал что-то Линкольну; потом Линкольн зашептал что-то судье.

Вялое лицо судьи вдруг стало жестким, как будто какая-то внешняя сила изменила его.

— Обвинение снято. Вы свободны. На этом полномочия суда кончаются.

Судья встал и выбежал из комнаты. Лоури и Линкольн последовали за ним.

Угрюмые люди, наполнявшие скамьи позади Берна, Джейн и Маркэнда, тоже встали и теснились к двери, увлекая всех троих за собой.

— Держитесь вместе, — шепнул Берн, схватив товарищей за руки.

Ночь была темная, тихая, мягкая. Их век коснулось долетевшее издалека дуновение воздуха, насыщенного свободой. Теперь, когда они вышли из здания суда, окружившие их люди уже явно теснили и подталкивали их. Длинный ряд автомобилей ожидал у ворот. Тяжелые руки легли на плечи каждого из троих и оттащили их друг от друга.

— Молчать, если жизнь дорога!

— Мое ружье бьет без промаха!

Джейн, Берна и Маркэнда порознь швырнули в автомобили, наполненные людьми. Дверцы захлопнулись, моторы затарахтели; вереница машин, похожая на змею с мерцающей чешуей, скользнула в темноту улицы.

Они выехали за город и стали спускаться по склону горы. Вскоре дорога совершенно очистилась от снега.

— Что вы хотите с нами делать? — спросил Маркэнд.

— Мы хотим избавиться от вас.

Дорога круто повернула, и свет фар автомобиля, идущего позади, упал на лица спутников Маркэнда; они показались ему мертвыми. Вернее, это были не лица, а безжизненные маски. Снова мрак. Маркэнду чудилось, что он несется среди ночи с людьми, которые вовсе и не люди, а мертвые подобия людей.

Они ехали долго. Но Маркэнд не ощущал времени. Совершенное над ним насилие поставило его вне времени. Мир, который его окружал, был какой-то внечеловеческий мир. Он не жил (потому что жить — это значит соприкасаться с жизнью), но и не умер (потому что не утратил способности чувствовать). Испытывал ли он страх? Он находился в какой-то серой мгле… Серая мгла сгущалась и ширилась вокруг него. Ни боли, ни возмущения, ни страха не было; была только серая мгла, и он, беспомощный, среди нее.

Машины, шедшие впереди, описали полукруг и стали; автомобиль, в котором был Маркэнд, последовал за остальными. Один за другим заглохли моторы. Вдруг у всех машин погасли фары.

— Выходи! — раздался голос из темноты; Маркэнда схватили и потащили вперед.

Откуда-то издалека ночной ветер нес свободу. Он не долетал сюда. Маркэнд вдыхал ненависть, которая окружала его. Круг ненависти смыкался в сером пространстве — круг тел и лиц. Потом он увидал рядом с собой Джейн и Берна. Они тоже стали серыми, как и он.

— Мы на границе штата, — послышался голос. — Ну-ка, вы, пара ублюдков, забирайте свою девку и проваливайте отсюда. Да смотрите не возвращайтесь назад!

— Ну как, вернешься еще сюда? — Чье-то лицо вплотную придвинулось к Берну, и Маркэнд увидел его мертвую, безглазую пустоту.

Берн не отвечал.

— Дай-ка ему для острастки, — сказал другой голос.

Берн взял Джейн за руку. Но его схватили сзади, а человек, стоявший перед ним, размахнулся и ударил его по лицу рукояткой револьвера. Послышался хруст костей и затем смех. Маркэнд рванулся вперед; его с силой дернули и повалили на землю; но он увидел, как кровь хлынула у Берна изо рта. Толпа увидела кровь.

— Хотел тебя ударить, а?.. Врежь-ка ему!..

Они сгрудились вокруг Берна. Маркэнд поднялся с земли и снова метнулся вперед.

— А ну, подрежь его!

Сверкнул нож; Маркэнда снова сбили с ног. Он услышал стон. Нестерпимая тяжесть придавила ему живот, и он погрузился в черное безмолвие…

…Он у себя дома, стоит у дверей. Элен подошел срок.

Он слышит, как она кричит в родовых муках: должен родиться Тони… Тони умер…

Он слышит, как кричит Джейн в предсмертных муках.

Маркэнд попытался встать.

— Убейте меня! Убейте! — услышал он голос Джейн.

Боль в животе была от железной полосы, пригвоздившей его к земле. Он приподнял голову, опираясь на локти.

Толпа отхлынула и сбилась в кучу. Близ себя он увидел тело… тело Джона Берна. Он оторвался от земли. Когда он встал, ему показалось, что тело его осталось лежать на земле, пригвожденное нестерпимой болью. Он шагнул к толпе; серый мир стал белим; он упал.

— А где же второй?

— Улепетнул, должно быть.

— Спас свою шкуру.

— Он ничего не видал.

— Надо закопать тех, двоих…

Белое снова стало черным, и Маркэнд потерял сознание.

5

Томас Реннард вышел из вагона; в руке, обтянутой светло-желтой перчаткой, он нес тяжелый портфель. Следуя за носильщиком, Реннард направился к такси. В отеле клерк с непринужденностью и почтением, смешанными в должной пропорции, раскрыл книгу, подал ониксовую ручку и сказал:

— Добрый день, мистер Реннард. Я оставил для вас ваши обычные апартаменты.

В эту зиму 1917 года Реннард наконец сказал себе: «Я счастлив». И Реннард знал, что этим он обязан войне. Его невысокая гибкая фигура плавнее обыкновенного двигалась в мире; некоторая округлость живота (ему было сорок восемь лет) придавала ему оттенок степенности, маскировавший его рискованные дела. Его глаза, по-прежнему живые и пылкие, светили теперь из безопасной гавани. И лоб молодого греческого бога приобрел спокойную ясность. Реннард любил приезжать в Вашингтон, в эти дни весело расцвеченный флагами. И у него был свой флаг, как у каждого государственного деятеля, столпа внутренней и внешней политики, промышленника, банкира, кулуарного завсегдатая, адвоката, редактора газеты и дорогостоящей шлюхи. Всю свою жизнь он провел в мире, завоевать который было нелегко даже напряженными усилиями. Сейчас мир был в цвету; и Реннард, к собственному удивлению, оказался одним из хозяев этого пышно цветущего мира. С оживлением все расширявшихся рынков он передал своим компаньонам чисто юридическую практику; стал полагаться на заместителей даже в процессах городского магистрата, на которых основано было благополучие фирмы; сам он все более и более открыто выступал как агент и доверенное лицо своих клиентов из промышленного мира, в том числе могущественной компании, скромно именовавшейся «Бриджпорт-Стил», акции которой неудержимо поднимались. Дела коммерческие приводили его в Вашингтон; загоняли в укромные уголки наедине с сенаторами, дипломатами, высокопоставленными государственными чиновниками, магнатами, иностранными посредниками, говорившими на изысканном оксфордском английском языке; закидывали в салоны дам, чья жизнь состояла из удовольствий и искусного денежного расчета; усаживали за пышный обеденный стол в самом сердце капиталистического мира (среди людей с мягкими голосами), где пускаются в продажу акции и подписываются контракты, решающие судьбы держав. Реннард узнал сладкий запах Власти: она была в шуршании ценных бумаг, в крахмале манишек, в шелках платьев; Реннард видел сны о завоевании Власти. Война здесь, война приближается. Каких высот он достигнет и каких ему не достичь, когда наконец в последнем свершении Америка придет к войне?

В то же время с холодной предусмотрительностью он разрабатывал план каждого своего дня. Он был не так глуп, чтобы, заглядывая в туманное будущее, утратить определенность своей непосредственной цели. Он чувствовал, что течение, непостижимое для его разума, подхватило его и несет вперед, и в этом находил счастье. Но он размерял каждый свой шаг — и в этом черпал уверенность.

Клиентом, по делам которого он приехал в столицу, на этот раз была компания «Бриджпорт-Стил». Он уже заключил сделки, обеспечивающие ей баснословные прибыли, с правительствами Италии, Франции и США. Одним из главных его козырей были влиятельные католические акционеры компании, которых Франция рассматривала как друзей, содействующих сближению Америки с союзниками, а демократическое правительство США рассчитывало использовать для укрепления своих позиций в американских городах с преобладанием избирателей-католиков. Сейчас намеченной жертвой была Англия.

Сэр Освальд Мур, глава последней британской миссии, должен был завтракать сегодня у него в отеле. И план нападения у Реннарда был уже готов: Лондону много неприятностей доставляют ирландцы; основная поддержка смутьянов исходит от американских ирландцев; американские ирландцы (и их церковь) значительно заинтересованы в «Бриджпорт-Стил». Ergo, сделка с Лондоном, устанавливающая непосредственную связь между здоровьем Британии и здоровьем американо-ирландских кошельков, может ослабить американо-ирландскую готовность помогать ирландским бунтовщикам и благоприятно отразиться на англо-ирландских отношениях. Это было очень просто. Реннард знал, что ворочать миллионами гораздо проще, чем возиться с грошовыми делами. Уже давно он убедился, что для пустяковой защиты в городском магистрате требовалось не меньше сообразительности, чем для того, чтоб быть консультантом, получающим полторы тысячи долларов в день и пятьдесят тысяч долларов предварительного гонорара, у хитроумных стариканов, заседающих в Верховном суде его родины. Разница между ним и жалкими говорунами, которые пререкались в городских судах или толклись в кулуарах, ища поводов для пререканий, была в том, что он брался за крупные дела, избегая мелких; он отличался от других не умом, а духом. Кто великодушен и мягкосердечен, того наверняка поглотит бесчисленная толпа назойливых людишек. Нужно сохранять твердость, вот и все. И теперь, после многих лет настоящей работы, он узнал, что легче заключить сделку с правительством, тратящим миллион долларов в час, чем разрешить мелкое финансовое или правовое затруднение частного клиента. Клиент сразу же заставлял погружаться во все сложности и неясности жизни. И надежды выиграть не было, так как жизнь не знает побед и разрешений. В Вашингтоне приходилось иметь дело только с долларами — и с сообщниками, которые ожидали, как он этими долларами распорядится; человеческий труд, жизнь людей в счет не шли. А разница в вознаграждении! У частного клиента в случае какой-либо неудачи приходилось зубами вырывать жалкую плату за оказанные услуги. Но когда наживешь миллионы, помогая людям идти на смерть, те, что остаются в живых, осыпают тебя лестью. А если для того, чтобы заработать миллион, истратишь десяток тысяч, у всех лакеев в мире (а это значит — почти у всех, с кем приходится встречаться) заслужишь обожание.

Сейчас, через пять минут после его приезда, здесь, в его приемной, появляется мистер Симс, директор отеля.

— Все ли устроено согласно вашим желаниям, мистер Реннард? Завтрак, вы говорите, на четыре персоны? Сию минуту я пришлю к вам Лорана.

И вот является метрдотель Лоран, прославленный на весь Вашингтон как истинный художник своего дела, потому что иногда за столик поближе к какому-нибудь послу или знаменитому конгрессмену он берет плату не деньгами, но милостями хорошеньких женщин.

— Лоран, у меня завтракают три джентльмена, которые знают разницу между блинчиками и crepes Juzette.

В ответ красноречивый жест Лорана: все его искусство будет поставлено на службу мистеру Реннарду и поможет ему продать Лондону акции «Бриджпорт-Стил». Через полчаса он появляется вновь, чтобы предложить вниманию monsieur следующее меню:

Les canapes de caviar sur beurre de crevettes.

La truite farcie ot cuite au Chambertin.

La becasse en cocotte et a l'Ancienne France.

Leg bcignets de fleurs d'acacias.

Les fromages: Camembert, Roquefort, Brie

Le Diplomate glace aux amandes piles.

Fruits.

Cafe noir.

Le chablis — Valmur 1903.

L'Hermitage blanc 1896.

Le Clos de Vougeot 1893.

Cognac grande-champagne 1848.

Мирные земледельцы Франции становятся пособниками Реннарда в перекачивании части последнего британского займа (на который джентльмены из дома Моргана потратили немало усилий… тоже, как и он, за обеденным столом… и получили свыше двадцати миллионов долларов прибыли) в сейфы компании «Бриджпорт-Стил»…

Дела подвигались как нельзя лучше, и Том Реннард настолько в них ушел, что (невзирая на склонность к анализу) не мог подвести итоги. (Для этого хватит времени, когда все будет позади и он станет трясущимся полутрупом, обремененным долларами и почестями.) Наконец Вашингтон — столица первого в мире государства. И он — один из хозяев. Он, рука об руку с хозяевами мира!

Реннард провел остаток дня в казначействе; не мешало узнать, какие краткосрочные займы и на каких условиях государство намерено выпустить в текущем году. Осведомленность о курсах облигаций, акций, валюты была одной из основ его успеха. Он пообедал в доме некоего старого холостяка, представителя рода, из которого со времени рождения нации непрестанно выходили ведущие деятели политики, финансов и литературы. Говорили, что Генри Слоун не женился оттого, что не мог найти девушку, равную ему по величию рода и по изяществу руки. Это был маленький старичок с обвисшими линяло-желтыми усами, густыми желтыми волосами, прилизанными надо лбом, словно у грума, и большими усталыми глазами. Он презирал славу — будучи уверен в своей — и пренебрежительно относился к успеху — беззаботно живя на проценты с успеха своих предков. Он был человек обширного ума и не один раз читал нотации избранникам, правившим страной, начиная с Эйба Линкольна. За столом он с дрожью в голосе говорил о цейлонских статуэтках и о будущем русских мужиков. Он чувствовал, по его словам, что Америке, право же, следует вступить в войну; английские друзья, в чьих поместьях он вот уж пятьдесят лет проводит конец недели, все, знаете ли, как-то ждут этого. За его столом не было политических деятелей. Там сидел один нью-йоркский банкир; молодой еврей из Египта, только что окончивший Кембриджский университет и уже считавшийся авторитетом в области дофараоновского искусства нильской долины; французский генерал, прославившийся своим стилем в фехтовании и среди солдат известный под кличкой Мясник; молодой японец, отцу которого принадлежала целая провинция, а тестю — спичечная фабрика; высокий мертвенно-бледный еврей, с головой, похожей на круглую костяную ручку его трости (он был хромой), который был близок к президенту и наживал миллионы на Уолл-стрит; ректор университета из Новой Англии; настоятель модной епископальной церкви в Ричмонде; автор блестящих передовиц ежедневной нью-йоркской газеты (некогда он был редактором социалистического еженедельника, но решил достигнуть власти, прежде чем совершенствовать мир: «Нельзя управлять кораблем, — говорил он, — не стоя на капитанском мостике»); и обычное пестрое сборище женщин, пожилых и молодых, чьи жесты обличали в них собственниц земли, ее людей и ее богатств, — всего, кроме ее печалей. Обеды мистера Генри Слоуна (присутствие на одном из них было равносильно диплому высшего света) обычно бывали крайне скучны. Но в этот вечер за столом царило оживление: бренные тела и бренные мозги трепетали, жадно впитывая в себя энергию пришедших в движение титанических сил. Война. Мировая война, наконец-то. Свершилось. И они, избранные и посвященные, призваны насладиться этим свершением.

Реннард рано простился: человек занятой, в Вашингтоне по делу. Такси. В его приемной, в отеле, уже дожидаются секретарь, Гейл Димстер, и выбранная им стенографистка (обычно каждый раз бывала новая). Приезжая в столицу, Реннард по ночам занимался своими бумагами. После целого дня встреч и собраний он диктовал или сам делал записи об успешно завершенных делах, о трудностях, составлял планы, фиксировал мысли, сплетни. Он знакомился с отчетами, составленными Гейлом Димстером по отданному накануне распоряжению. Он просматривал наиболее спешные письма, тут же делал пометки для Димстера, который потом сочинял по ним безукоризненные ответы… Сейчас, проходя через просторную приемную и отвечая на поклон прилизанного белокурого секретаря, он отметил, что писать под его диктовку будет на этот раз смуглая красавица. В спальне он переоделся, сменив фрак и крахмальную сорочку на малиновый шелковый халат и лакированные штиблеты — на сафьяновые домашние туфли. Затем он возвратился в приемную, и Гейл Димстер представил ему мисс Мей Гарбан.

Это была брюнетка с сухой кожей и влажными голубыми глазами, худая, с маленькими острыми грудями; она знала свое дело, конечно, умела молчать, иначе Гейл Димстер не пригласил бы ее, и была сексуально привлекательна. Глядя на эту пару, Реннард знал, что они не только вместе обедали сегодня, но что после работы они будут вместе спать. Это привело Реннарда в раздражение, заставило тут же погрузиться в работу, заставило работать очень быстро — но не быстрее, чем двигался карандаш мисс Гарбан. Поистине все, чем был и что делал Гейл Димстер, раздражало Реннарда. Его гладкая светлая безволосая кожа, его жесткие черные глаза, его лицо, похожее на цветок подсолнечника, его мягкие руки, его сообразительность, его превосходное умение разбираться в сырах и винах — все раздражало Реннарда. Гейл Димстер был ему рекомендован более года тому назад доктором Хью Коннинджем, чье финансовое покровительство помогло Реннарду достигнуть выдающегося положения в «Бриджпорт-Стил». И как секретарь, Гейл Димстер был действительно безупречен. Почему же ему действует на нервы здоровье этого молодого человека, похожего на спелый персик? Какое ему дело, если он спит даже с целой сотней женщин, очень разных, но одинаково тронутых печатью вырождения? Если б Гейл Димстер перестал раздражать Тома Реннарда, никакой Конниндж ему не помешал бы уволить его.

В полночь он закончил свои заметки по поводу разговоров за завтраком и в казначействе. В половине третьего он просмотрел последнее письмо.

— Что у нас еще сегодня?

Гейл Димстер передал ему толстую пачку документов.

— Вы требовали это, — сказал он, — в связи с делом Маркэнда.

— Ах да, — сказал Реннард и опустился в кресло. — Гейл, мы поместим в другое предприятие большую часть состояния Маркэнда. Оно уже так велико, что можно его законсервировать.

Гейл склонил голову набок (сейчас его лицо особенно напоминало подсолнечник) и улыбнулся.

— Счастливчик этот мистер Дэвид Маркэнд. Отправился на прогулку, которая длится вот уже сколько лет… а когда наконец образумится и вернется домой, то узнает, что добрый друг увеличил содержимое его кошелька раз в пятнадцать, если не больше.

— Разве в этом счастье? — спросил Реннард.

— Счастье и деньги — синонимы, — сказал Гейл Димстер. — Другого счастья нет.

— Несчастлив же наш мир!

Мей Гарбан, сидевшая к ним спиной, недоверчиво и демонстративно передернула плечами, как бы говоря: «А мое тело? В нем ты для себя не видишь счастья?»

— Но денег становится все больше, — рассмеялся Димстер, — так что мир должен сделаться счастливее.

— Серьезно, Гейл, что вы об этом думаете? — Реннард откинулся в кресле. — В чем счастье, по-вашему?

— В том, чего не имеешь и что есть у другого.

Полчаса, пока Гейл Димстер писал ответы корреспондентам, а Мей Гарбан стучала на пишущей машинке, Реннард внимательно просматривал отчет.

— Между прочим, — сказал он наконец, — я хочу посвятить вас и мисс Гарбан в одну тайну. Сегодня фон Берншторф, немецкий посол, посетил президента и вручил ему меморандум своего правительства относительно возобновления подводных операций.

Гейл Димстер свистнул.

— Война, — сказал он хладнокровно.

— Да, война. Об этом станет известно только завтра вечером, _после закрытия биржи_. Таким образом, вы и ваша приятельница успеете купить кое-что до того, как акции промышленных предприятий взлетят до неслыханной в нашей стране высоты.

— Благодарю вас, — сказал Гейл Димстер. — Чрезвычайно признателен вам, сэр. Мей, у вас есть монета? Такой совет не часто удается получить.

— Достану к завтрашнему утру. — Мисс Гарбан не повернулась, но плечи ее выразительно пошевелились.

— Наконец-то война! — проворковал Гейл Димстер.

— Почему вы не думаете о жертвах немецких субмарин? Об американских юношах, которых пошлют на смерть? — спросил Реннард.

— Это что, игра в вопросы и ответы? — засмеялся Гейл Димстер. Отлично. Теперь, значит, моя очередь. Позволю себе задать вам серьезный вопрос от имени серьезного молодого человека, который хочет выучиться всему, что только возможно, пока он еще работает у великого патрона.

Реннард ждал, Мей Гарбан вынула из машинки дописанный лист и повернулась к ним.

— Почему перед заведомым оживлением на бирже и в особенности в делах таких предприятий, как «Бриджпорт-Стил», вы хотите продать акции Маркэнда?

— Вопрос резонный. Ответ заключен в миссис Маркэнд. Миссис Маркэнд думает, что сталь идет исключительно на производство детских колясок, автомобилей и плугов и что пушки и снаряды делаются из зеленого сыра. По крайней мере она думает, что думает так. Как все добрые христиане, она предпочитает вообще поменьше думать.

— Я повторяю свой вопрос.

— Вам еще не ясно? Если война будет объявлена и акции начнут резко подниматься в цене, даже она будет принуждена понять. И она никогда не простит мне, что я вложил деньги ее мужа в человеческую кровь. Тогда, чтобы спасти души своих ближних, она может отдать все состояние католической церкви. Своим распоряжением продавать, которое я отдам тотчас же после того, как известие будет объявлено официально, я как бы скажу ей: сударыня, лишь только я увидел, что вам грозит опасность нажиться на войне, я взял на себя смелость продать ваши стальные акции. Отныне ваши миллионы будут приносить лишь нищенский процент. Но я знаю, что вы благословите меня за эту жертву.

Димстер покачал головой, Мей Гарбан засмеялась.

— Я туго соображаю, — сказал Димстер, — и спрашиваю снова. Какое вам дело, мистер Реннард, до того, отдаст она свое состояние или нет?

Томас Реннард молчал, думая не об Элен, а о Дэвиде.

…Состояние Маркэнда должно остаться неприкосновенным. Почему?.. Крепким, как обязательство. Обязательство перед кем? Обязательство привязывает. Привязать Маркэнда? К чему же могут привязать человека деньги? К миру… миру Реннарда… Он шуршал страницами отчета и не отвечал Димстеру. Этот прилизанный блондин, пышущий здоровьем; эта девушка. Он знал, что его совет играть завтра на бирже (Денег! Еще!) заставит ее особенно страстно отдаваться сегодня любовнику. Оба они были ненавистны ему; оба они были нужны ему.

— Телеграмма нашему маклеру. Пишите, — резко сказал он.

Было четыре часа утра.

— Ну, — сказал Реннард, — пожалуй, вам, дети, пора спать, хотя дети никогда спать не хотят. Будьте здесь завтра, то есть сегодня, в четыре. Таким образом, у вас есть двенадцать часов, чтобы выспаться.

Он смотрел, как Димстер помогал девушке надеть пальто. Скоро он поможет ей снять его, разденет ее донага, чтобы прижаться к ее телу. Мужчина, находящий блаженство в теле женщины… такая мысль была неприятна Томасу Реннарду, потому что он не хотел этого тела. Он мог купить эту девушку, пятьдесят таких, как она; он не хотел их. И это было самое горькое: не знать предела власти и быть ограниченным в желаниях. Ни разу он по-настоящему не хотел тела женщины. О, и ему было знакомо это волнение в дни юности, когда он не понимал тщеславных побуждений и смутной биологической потребности, заставлявших его добиваться женщины. Позднее он обратил свою страсть на юношей, с телами нежными и гибкими. Но он не желал их. А его потребность, его наслаждение было в том, чтобы желать. Жизнь сладка, когда желаешь ее, хотя желание сокрушает ее. Сокрушать препятствия, нищету, врагов — вот в чем радость. Но нужно желать. Пол самый глубокий и темный, самый лучезарный источник желаний. И Реннард прошел мимо него!

— Спокойной ночи, сэр, — сказала Мей Гарбан.

— Спокойной ночи, патрон, — сказал Гейл Димстер.

Реннард знал, что будет потом. Они забудут корректность, приблизятся друг к другу, сорвут благопристойные одежды; будут лежать, разбитые и смятые экстазом…

— Спокойной ночи, — сказал он довольно кисло и остался наедине с собою.

…Сдержанная роскошь комнаты. Лампы под потолком в чашах из светлого фарфора, оправленные никелем; удобные мягкие кресла, розовые с серебром; изящная резьба по ореховому дереву; шелковые драпировки на окнах. — Я могу покупать по двадцати таких комнат каждый день своей жизни. Жизнь… В Европе смерть. Города разграблены, текут реки крови, изуродованные человеческие тела глушат траву на полях. Война. И мирная жизнь тоже в чем-то зависит от войны. Все счастливы. Нужно обо всем этом подумать. Но времени не хватает, я слишком занят. Изуродованные тела попросту не идут в счет. Люди стремятся к войне, словно им не терпится превратиться в калек, словно это — величайшее благо. В Вашингтоне так и бродит, готовая прорваться, потребность действия. Если поближе приглядеться к войне, она ад. Если вплотную приглядеться к Вашингтону, он безобразен. Бог не замечает деталей.

Реннард зевает и мысленно пересчитывает всех властителей объятого войной мира, с которыми ему пришлось встретиться и делать дела. Сенаторы с носорожьими мозгами, вязнущие в награбленном добре и болотце страстей; агенты иностранных государств, охотящиеся за займами и американской благосклонностью; трусы, изо всех сил цепляющиеся за свои насиженные «теплые» местечки, потому что они так запуганы и так холодны, что только в этом лживом мире «международных отношений» для них и возможна жизнь… Каких там, к черту, международных!.. Редакторы, министры, государственные деятели, законодатели общественного мнения, брызжущие патриотизмом… все они лишь сводники, поглощенные заботой о собственном брюхе. И все же мир дышит здоровьем, мир говорит: хорошо! Бог говорит… Бог не замечает деталей.

Вот Америка шумно требует, чтоб и ее подпустили к кровавому пиршеству. Америка говорит: «Я тоже могу купить войну. Мне есть чем заплатить. У меня есть горы металла, которые можно уничтожить. У меня есть миллионы людей с добрыми сердцами, которые можно испепелить ненавистью, с крепкими телами, которые можно сжечь в огне».

Реннард разделся. Половина пятого. Нужно спать. Напряжение дня, полного действия, теперь не давало ему заснуть. Он знал, что несколько минут размышления, когда он будет уже в постели, освободят его от власти дня и навеют сон. Размышляя перед сном, Реннард не старался найти истину — для этого не было времени, да и цель этих размышлений другая: навеять сон, дать отдых голове, чтобы весь следующий день можно было снова заполнить действием. Он погасил лампу на столике у кровати. Сквозь гардины проникала ночь Вашингтона, смешанный гул электрической энергии и человеческого утомления. Вашингтон спокойно спал в своей теплой постели интриги и войны. Почему, спрашивал Реннард у тьмы, война делает людей счастливыми? Большие города на Востоке полны запаха приближающейся войны. Что же, война оргазм?.. свершение?.. Смутно Реннард почувствовал, что сейчас, лежа на полотняных простынях постели, он ухватил кончик истины. — Счастье в свершении. В мире, объятом войной, находит свершение мир, живущий в покое. Годы покоя привели к этому торжеству смерти. Люди торгуют сердцами и руками таких же, как и они, людей, люди любят, и любовь их — ложь; люди крадут и убивают, прикрываясь милой старозаветной ложью; люди создают свои установления… семью, церковь, государство, торговлю… на основе рабства и лжи. Свою разрушительную деятельность люди называют мирной жизнью, называют цивилизацией, называют любовью. И наконец, люди придают ей реальность, назвав ее Войной. Экстаз войны? Экстаз, рожденный тем, что все мы наконец прикоснулись к истине, стали жить сознательно в мире, созданном нашими поступками за сотни лет… — Глаза Реннарда закрылись. Сон близок. Он видит негнущуюся фигуру Вудро Вильсона. Президент в облачении проповедника ведет толпу людей в бой. Его жесткие губы, которые знали одну лишь ласку — ласку честолюбия, произносят: «Мир, Справедливость, Милосердие». Люди, идущие за президентом, наги; у них тела волков, гиен, шакалов, тапиров, муравьедов… есть несколько тигров и пантер. Но головы на звериных туловищах человечьи, и все на одно лицо: лицо Гейла Димстера, розовое, изысканно-вежливое, бесконечно повторенное, обращено оно к облаченному в черное вождю. «Спасем мир для демократии, — поет Вудро Вильсон. — Вперед, христианские солдаты, спасем мир для Гейла Димстера». И звериные тела, разгоряченные кровавой похотью, ползут вперед. — Все это мираж, — говорит себе Реннард, засыпая. — Я ничего не знаю. Искалеченные мужчины, растерзанные женщины — все это не значит ничего. Единственное, что реально, — это земля… в едином порыве… мчащаяся к Свершению. Лишился ли ты обоих глаз или нажил миллион долларов — это все равно, и это ничего не значит. И в том и в другом случае ты в счет не идешь. Ты только частица Свершения.

Он почти совсем спал, но еще боролся со сном: он хотел еще дозу сладкого наркотика размышлений. Он зажег лампу у кровати. Доска столика, на котором стояла лампа, была сплошным куском зеркала. Реннард нагнулся и посмотрел на себя. — Я не лишился глаз. Я здоров я благополучен. Почему? Может быть, потому, что я — один из истребителей! Вот оно! Либо ты один из истребленных — тогда тебя засыплет окровавленной землей окопа. Либо ты один из истребителей — тогда бог засыплет тебя золотом.

Он смотрел вниз, на свое лицо в зеркале, все еще в полусне он видел свои пустые и горящие глаза и говорил вслух: — Бог… бог… — Потом: — Я не верю в бога. Не больше, чем Конниндж… Дэви верит. Один Дэви… Вдруг им овладела усталость. Он подумал о том, что предстояло сделать завтра. — Не слишком много, слава богу… — Он погасил лампу и заснул.

Трава, колышимая ветром, задела яйцо Маркэнда, и он проснулся; от земли шея густой запах, серое небо окрашивалось солнечной синевой. Он встал; боль заставила его все вспомнить, и воспоминание заставило его забыть о боли.

Он лежал в котловине, на склоне горы; внизу шла дорога, огибая поле, похожее на арену античного цирка; дорога спускалась и поднималась к северу и к югу, уходила за цепь холмов. Маркэнд встал, не ощущая своего тела, и медленным шагом пошел к полю. Он увидел путаницу следов, увидел кровавое месиво грязи на земле; он дошел до конца поля, где торчал голый, не заросший травой бугор. Здесь, под свеженасыпапной землей, лежали тела Джона Берна и Джейн Прист. Он стоял над их могилой и думал о них с завистью. — Я жив. — Он смотрел в ту сторону, где скрылись исчадия ада. Нет, это не исчадия ада, это люди, такие же живые, как и ты. — Он посмотрел в противоположную сторону. Все, что произошло ночью, он знал так хорошо, как будто своими глазами все видел. Они изувечили Берна и застрелили его; он знал это, хотя и не слышал звука выстрелов. Они изнасиловали Джейн и задушили ее: он видел темный клубок человеческих тел, склонившихся над нею. Они зарыли их в землю, зарыли в землю истину и красоту, а сами ушли, чтобы продолжать Жить. — Я жив… — Маркэнд медленно шагал по дороге, ведущей на север.

Солнце все время было у него справа, пока он не дошел до города. — Я хочу есть. — Это поразило его. В кармане у него все еще лежала пачка банковых билетов, и это обрадовало его и удивило. Он вошел в ресторан, и негр с тремя красными шишками на носу подал ему еду.

И он ел, он продолжал жить, он шел все дальше на север.

Весь день он удивлялся тому, что продолжает жить. Когда из-за поворота на него вдруг вылетел грузовик, он отскочил в сторону, чтобы его не раздавили. Когда нежаркое зимнее солнце приятно пригрело его, он уселся на изгородь и подставил свое тело его лучам. Когда он испытывал голод, он ел. Когда спустились сумерки, он нашел себе ночлег и уплатил за него четверть доллара женщине, у которой рот был перекошен и с одной стороны доходил почти до уха, а в глазах просвечивала исстрадавшаяся душа. И долго спал. Все это поражало его.

Проснувшись, он понял, что должен умереть. Истерзанные тела его друзей стояли у него перед глазами; чувство дружбы наполнило его всего, чувство настолько сильное, что не осталось места для горя, тоски или сомнения. — Я с вами… Я должен умереть… — Но он продолжал двигаться к северу. Снова стало холодно, и он пробирался сквозь снег по дороге, нависшей над узкой долиной; по одну сторону вздымалась гора, где утесы и сосны пробивались сквозь снег, по другую — был засыпанный снегом провал, где виднелись мельница и черный ручей. Сознание его оставалось смутным, но тело само по себе двигалось быстрее, стремясь согреться. Ему стало теплее, и вдруг он поглядел вверх и увидел, что синие сосны над обрывом отбрасывают багровую тень, и над ними мягко тускнеет иссиня-серое небо: мир был прекрасен. Это ложь, — сказал он и не пожелал ни видеть красоту, ни хотеть увидеть ее. — Я должен умереть… — Немного спустя он подошел к перевалу, где гнездилось несколько домиков, и увидел, как долина устремляется вниз, среди скал, нависших грозовой тучей, и как мягко в ней стелется снег; но солнце пробилось сквозь предвечерний туман, и долина стала розовой я шафранно-желтой. — Все это обман, — говорил он себе, — все это мне ни к чему, потому что я должен умереть. Джон Берн и Джейн — вот в ком, истина истины, вот в ком истина красоты… И снова он видел их истерзанные тела.

Он подошел к торчавшему в снегу на сваях домику из некрашеной сосны. Над входом была вывеска: «Универсальный магазин». Он вошел. В комнате, прижавшись к печке, сидел человек; когда он поднялся, расправил плечи и взмахнул руками, он стал похож на гигантскую птицу, и его птичья голова почти коснулась потолка. Его глаза — глаза старика — сверкнули на пришельца.

Маркэнд положил на прилавок доллар.

— Я хочу передохнуть здесь немного. Я не хочу никого беспокоить разговорами и не хочу, чтобы меня беспокоили. Но если у вас найдется виски…

Старик взял доллар, прошел в глубь комнаты и вернулся с бутылкой, кувшином воды и стаканом. Затем он вышел во внутреннюю дверь.

Маркэнд присел на ящик у печки и проглотил стакан бесцветного пламени. — Я должен умереть… Я должен перестать бороться со смертью… Я не могу жить… — Он вылил остаток из бутылки в стакан.

Глаза его наполнились слезами, от выпитого виски у него в голове прояснилось, и он ощущал теперь тупую боль в животе; но, казалось, сейчас, когда он ощутил эту боль, она причиняла ему меньше страдания. Как будто теперь, с прояснившейся головой, он понимал эту боль и мог ее не бояться. Он сидел, расслабив все мышцы, слезы текли из его глаз, и он был счастлив. Он не мог понять, потому ли он плачет, что должен умереть, или потому, что счастлив и не хочет умирать. День близился к концу. Жалкие товары, разложенные на полках, банки с консервами, мелкая галантерея, игрушки уходили куда-то в тень. Старик возвратился, держа в руках фонарь, поставил его на прилавок. Маркэнд вынул еще доллар.

— А нельзя ли мне тут переночевать сегодня? Может, и виски еще найдется, чтоб не было скучно одному?

Старик сказал:

— Пожалуй, — положил доллар в карман и вышел.

Маркэнд вдруг подумал: — Я говорю их языком — языком убийц, насильников.

Старик принес еще одну бутылку и одеяло, которое он бросил на пол перед Маркэндом. Он открыл печку, подбросил в нее угля и указал Маркэнду на ларь, где хранился уголь; потом протянул длинную руку и, сняв с полки пару жестянок с консервами, поставил их на прилавок возле бутылки. После этого он закрыл дверь на засов и ушел к себе. Маркэнд наполнил свой стакан.

Не притронувшись к виски, он поставил его у своих ног. Голова его кружилась, описывая необъятный и медленный круг, подобно земному шару, с быстротой, недостаточной, чтобы затуманить зрение; и он ясно видел тяжкую боль в животе. — Они не убили меня. Рана несерьезна.

Больше пить ему не хотелось. Он толкнул стакан ногой и опрокинул его. Мне нелегко умереть. Я слишком одинок даже для того, чтобы быть убитым. Быть может, потому что я уже мертв… — Он неподвижно глядел на разлитое по полу виски.

Он был одинок, страшно одинок; в его сознании брезжила лишь одна мысль: вокруг пустота, он совсем один… Это было непереносимо. Одинокая точка, которая была Маркэндом, влекомая силой притяжения, понеслась, как метеор… к убийцам, убившим Джона Берна, к насильникам, похотливо столпившимся вокруг Джейн.

— Отчего я говорил с этим человеком языком, которым говорите вы?

«Оттого, что мы живы и ты тоже хочешь жить».

— Нет.

«Ты хочешь жить».

— Нет!

«Ты хочешь жить».

— Разве нет иной жизни?

«Отчего же нет? Попробуй-ка поищи. Не очень-то вы ее нашли».

— Берн и Джейн…

«Умерли. А ты хочешь жить. Мы — насильники и убийцы, — мы живы».

— И больше нет никого?

«Больше нет никого».

Маркэнд вскочил: он вдруг почувствовал себя сильным. Он вскрыл ножом банку солонины, жадно проглотил ее содержимое и снова опустился у печки.

— Да, конечно, я хочу жить, — громко сказал он. — Но что-то должно умереть.

Он видел комнату, дымчатый нимб вокруг фонаря. За окном расстилалась долина, высилась гора в безмолвии зимы. Он чувствовал свою близость к засыпанным снегом домам, к утесам, торчавшим над соснами; ему принадлежали звезды, мерцавшие сквозь снег. В комнате рядом спал старик, он слышал его дыхание; старик тоже был близок ему… Пусть старик узнает. Поговорить с ним об этом, об откровении, забрезжившем в ночи, — и все станет проще… Маркэнд вскочил на ноги, схватил фонарь, бросился к двери; дверь подалась.

— Вставайте! Я должен вам рассказать…

Старик был не один. Маленькую комнатку почти целиком заполняла огромная кровать, окно было затворено, воздух спертый и холодный; на подушке рядом с головой старика лежала светловолосая голова девушки. Она проснулась первой и повернула к Маркэнду лицо. Потом старик тоже раскрыл свои красные глаза на свет фонаря.

— Слушайте! — крикнул Маркэнд; он торопился, боясь, что откровение исчезнет. — То, что я должен сказать вам, очень важно. Не гоните девушку: пусть она тоже слушает… Я — насильник и убийца. И вы — тоже. И это дитя — тоже. Мы все насильники и убийцы. Но это ничего не значит. Вот что я хочу вам сказать. Можете теперь жить спокойно и счастливо. Можете не чувствовать за собой вины. Можете не молить бога о прощении грехов. Мы насилуем и убиваем. Это так. Но мы сами — во всем, мы все — одно, вот почему это ничего не значит.

Старик хотел сбросить одеяло, но девушка остановила его, положив ему руку на плечо (тогда Маркэнд понял, что она — жена его).

— Вы не понимаете, — сказал Маркэнд, — но вы должны понять. Когда мы будем знать, что убийцы — мы сами и убитые — мы сами, тогда изнасилованная красота возвратится и убитая истина возвратится…

Девочка-жена выскользнула из постели и подошла совсем близко к Маркэнду. На ней была одна домотканая сорочка. Ей было лет пятнадцать; волосы тяжелыми светлыми косами падали на ее худые плечи.

— Вот я, — сказал Маркэнд. — Я ушел из дому. О, очень давно! Я повсюду сеял горе, я дышал горем. Моя жена умерла… нет, она жива, это мой сын умер… Тони. И Стэн тоже умер. И Тед: она убила себя, потому что я не мог дать ей то, чего она хотела. А теперь вот убили Берна, и Джейн изнасиловали и убили. Я хотел тоже умереть. Но сейчас я понял…

Девушка, стоя совсем рядом с ним, протянула руку, чтобы взять фонарь.

— …умирать вовсе не нужно. Я сам — насильник и убийца. И те, кого я уничтожил, — тоже я сам. Вот в чем истина. Мы все — одно. То, что мы причиняем друг другу, мы причиняем самим себе. Поэтому можно жить.

Она взяла у него фонарь и свободной рукой втащила Маркэнда в комнату, подальше от двери. Она высоко подняла фонарь и посмотрела на него.

— Вы устали, — сказала она. — Ой, да вы весь в крови! Сядьте-ка на кровать.

Девушка поставила фонарь на пол и вышла из комнаты; потом вернулась с тазом воды и полотенцем. Она расстегнула Маркэнду пуговицы и стянула с него рубашку. Он молча помогал ей.

Грудь и живот Маркэнда были покрыты запекшейся кровью. Он сидел голый на краю высокой кровати, и она спокойно обмывала его раны. Старик лежал под одеялом и смотрел на них.

— Ну, по-моему, ничего опасного, — сказала она и вытащила из комода ночную сорочку из домотканого полотна.

Маркэнд все еще не произнес ни слова, изумленно глядя на эту женщину-ребенка, как будто ее поведение просто и безыскусно говорило о том, что ему так мучительно хотелось высказать.

Она помогла ему надеть сорочку, слишком тесную для него.

— Уж очень он измучен, — проговорила она, не поворачиваясь к мужу. Нельзя, чтоб он там спал, на холодном полу. Придется ему лечь с нами.

Старик кивнул.

— Гаси огонь, — сказал он сонным голосом и пальцем указал Маркэнду на постель рядом с собой. Девушка в темноте взобралась на кровать и улеглась по другую сторону своего мужа.

Маркэнд лежал на спине с открытыми глазами; рядом он чувствовал длинное высохшее тело старика, а за ним — свежее тело ребенка. От темноты и дыхания воздух в комнате был густой и тяжелый.

У Маркэнда закружилась голова; он уже не лежал на кровати рядом со стариком и с ребенком позади старика. Он лежал вниз головой на дне сгустившегося мрака, и над ним, касаясь его, было высохшее тело старости, и над ним, отделенное от него, было свежее тело юности. Ребенок был недостижимо далек, как рождение, скрытое за смертью. И все же ребенок принадлежал ему, и увядшее тело старика принадлежало ему, как принадлежали ему недоступные звезды, угаданные им за снежной пеленой. И все трое вращались медленно и мерно, точно созвездие, неизменное в расположении своих частей: свежая юность ребенка всегда наверху, Маркэнд внизу, а между ними иссохшая, мертвая старость.

От движения голова Маркэнда кружилась все сильнее; к горлу подступала тошнота, но он преодолел ее; он не противился тому, что лежит внизу и что ребенок так далек; он не противился наступившей черноте и прикосновению увядшего тела старика… Потом он уснул.

Когда он проснулся, он лежал в постели один, но теплота под тяжелым одеялом была теплотой не только его тела. Когда девушка вошла в комнату, он увидел нежный и незнакомый облик, хрупкое тело ребенка и рот женщины, ласково спрашивавший, как он себя чувствует.

Он купил и надел все новое — башмаки, шерстяные носки и белье, серую фланелевую рубашку, серую широкополую шляпу, вельветовый костюм; он поблагодарил старика и его девочку-жену и снова двинулся на север. Воздух был холодный, над восточной цепью гор стояло солнце; за ночь все кругом заледенело, но лед уже таял под лучами солнца.

Все изменилось. Он больше не должен умереть. Его сознание было темной пещерой, пустой, лишенной жизни, но у выхода из пещеры виден был свет, и за ним лежала жизнь. Все, что он видел, казалось ему ярким, близким и новым. Близкими были люди, которые жили в домах у дороги или кивали ему, проезжая мимо. И от этой близости все, что он прежде знал, теперь казалось отдаленным и смутным. Никогда еще человеческие существа не были так близки ему: ни Элен, с которой была слита его жизнь, ни дети, ни мать. Если он проходил мимо дома, стоящего поодаль от дороги, ему казалось, что он ощущает прикосновение его каменных ступеней, его деревянных стен, занавесок на его окнах. Лицо старухи, выглядывавшей из окна, было ощутимо, как собственная рука. Сквозь стены большого красного амбара он чувствовал теплоту сена, дымящиеся бока коров, их пахучее дыхание. Проехал всадник; его улыбка, скрип подков на снегу, завиток дыма в небе над его головой, лай завидевшей его собаки, кудахтанье курицы, хрюканье свиньи на дворе… все это он ощущал так ясно, как мышцы своего тела в бэйтсвиллские дни. Мир стал органически, осязаемо близок ему; и он следовал за ним неподвижно, не трогаясь с места (хоть и шел весь день). Он стал неподвижным и безвольным. Он, прежде — весь действие, сложный механизм потребностей и желаний, был теперь пуст, как темная пещера; поэтому жизнь мира, лежавшего у самого входа, была бесконечно далека от него и в нем не возникало потребности или желания изменить ее… И когда он так шел, воспоминания прошлого поднялись и встали перед ним, ясные и четкие, как камень у дороги или лицо ребенка, уставившегося на него сквозь оголенную изгородь.

…Августовские сумерки в усадьбе, в Адирондаке, где они проводили лето. На озере есть лодочная пристань, и в павильоне глубокое кресло у открытого очага, в котором он сидит и курит, лениво перелистывая журналы. Он только что искупался второй раз, и приближается час ужина. Он захлопывает окно (сегодня ночью может пойти дождь) и, мечтая о вкусной еде, между стеклом и ставнем запирает муху. Назавтра идет дождь, и никто не заглядывает в павильон. Через день он заходит туда, чтобы взять для Элен журнал. В павильоне душно; он раскрывает окно, и муха, вырвавшись, взлетает у него перед глазами. Он вспоминает, что это он запер ее там; все время, что он ел и спал, играл с Тони и любил Элен, она сидела там взаперти. Сейчас, опьяненная свободой, она жужжит, вьется и кружит по комнате. Она раздражает Маркэнда. Она садится к нему на руку, и он убивает ее.

…Девочка, жена старика, мочит тряпку в теплой воде и смывает запекшуюся кровь с его тела. Он сидит перед ней на постели, голый, а она стоит на коленях, и ее глаза при неясном свете фонаря отыскивают раны, чтобы облегчить его боль. Свет падает на него; ее глаза в тени не имеют цвета; в сосредоточенности взгляда, отыскивающего раны на теле чужого человека, чтобы облегчить его страдания, — их цвет. Она серьезно занята своим делом, она не задает вопросов. И, обмыв его раны, она чистым полотенцем осторожно вытирает его тело.

…Его ночь с Элен, та ночь, в которую их близость расцвела так совершенно и безгранично, что поглотила мир. Тело Элен, огромное; распростерто на постели. Руки раскинуты, груди поникли от собственной тяжести, упруго торчат соски, чресла готовы принять его. И вот сияние разливается по всему телу, поднимаясь к груди, к рукам, к влажному рту; и в это сияние проникает нерассеянный световой луч. Все ее тело, сияющий омут, охвачено его яростным огнем. И огонь все ярче и ярче, и наконец мягкое сияние, обретшее силу, и пламя, взметнувшееся столбом, сливаются воедино… неразрывное единство в вечности, которую можно стерпеть лишь миг.

В этом объятии получил жизнь Тони. И Маркэнд видит только что рожденное дитя, словно возникшее из этого экстаза. Тони, голый, лежит в колыбели, и глаза его раскрыты. Глаза имеют свой источник силы, надежный и не зависящий от времени; тело — бессмысленное и жалкое создание, затерявшееся в мире и не связанное с глазами. Сейчас Маркэнд снова ощущает нелепый разрыв между глазами его сына, уверенными и светлыми, и беспомощной плотью, которая держит в плену эти глаза, которую они не знают и не умеют подчинить себе. Разрыв кажется чудовищным. — Вся жизнь ребенка, — думает Маркэнд, — должна быть героическим усилием связать сознание, живущее в глазах, с этим жалким телом.

Маркэнд свернул с шоссе. Он стоял теперь перед кирпичным зданием наполовину колониального, наполовину классического стиля, украшенным колоннадой и величественными окнами. К нему вела поднимавшаяся террасами лужайка; два низких сводчатых крыла тянулись от него в обе стороны. Мимо проходил человек.

— Что это за дом? — спросил Маркэнд.

У прохожего были слабые тонкие ноги и высокий лоб.

— Это университет, сэр.

— Какой университет?

Человек повернул свой длинный нос к высокому парню в вельветовом костюме и грязных башмаках горнорабочего.

— Университет штата Виргиния, сэр.

— А это кто такой? — Маркэнд указал на статую, изображавшую человека в бриджах, которая стояла на одной из террас.

— Это основатель университета, сэр, и строитель этого здания: Томас Джефферсон.

— Можно мне войти?

Старик был профессором этого университета; он преподавал английский язык и американскую литературу, специализировался на творчестве Эдгара Аллана По. Это утро он провел весьма плодотворно в размышлениях над особенностями стиля По. Углубленный анализ привел его к выводу, что По был человеком простых и нежных эмоций, человеком, одаренным почти женской чувствительностью. Откуда же у него этот тяжелый, запутанный стиль? Причина в том (это и было плодом утренних размышлений профессора), что По был впечатлителен и хотел облечь свое творчество тяжеловесной респектабельностью своей эпохи, — эпохи parvenu. В нем стиль не обличал человека — скорее, обличало его то, что он носил этот стиль, как маску… он, такой беззащитный и так нуждающийся в любви!..

С вершины своего хорошего настроения — результата нескольких часов хорошей работы — профессор пристально поглядел на незнакомцу. По всем признакам — какой-то невежественный бедняк. Невежество деревенских жителей поистине потрясающе. Не знать Виргинского университета, не знать Джефферсона! Но в речи незнакомца не слышалось акцепта жителя гор. Эта одежда… и это невежество… Что, в самом деле, за человек? Может быть, его одежда и его невежество — тоже только маска?

— Я как раз иду туда, — сказал профессор. — Буду очень рад, сэр, если вы захотите быть моим спутником.

Они вошли в библиотеку, выдержанную в белых и черных тонах. Столы, расставленные широким кольцом; за ними — юноши, склоненные над книгами; книги одели круглые стены, книги доходят до высокого купола. Они вышли и остановились под сводами одноэтажного крыла. За спиной у них осталась библиотека; впереди газон примыкал к открытому лугу, влажному от росы и окаймленному лесом.

Молчание незнакомца радовало профессора.

— Не хотите ли заглянуть в комнату По? — спросил он и тут же испугался, что имя _По_ ничего не скажет этому человеку.

— Хочу, — отвечал Маркэнд, но профессор так и не понял, сказало ли ему что-нибудь имя _По_.

Маркэнд оглядел голые стены маленькой комнаты, камин, стол, койку… словно ища По.

— Мне нравится эта комната, — сказал он. — Я недостаточно знаю По, хоть и читал кое-что из его рассказов. Но мне представлялось, что он должен был жить в высоком пустом зале с черными драпировками.

— Великолепно! — сказал профессор. — Именно так он мечтал жить. А вот как он жил.

— Откуда же в нем это противоречие? Если жизнь его была проста, почему бы ему не писать о простых вещах?

— По был пророком.

— Вы хотите сказать… — Они стояли в дверях. Маркэнд повернулся лицом к библиотеке и к газонам. — Вы хотите сказать, что уже По знал о том, что все это обречено на смерть?

Профессор пристально взглянул на Дэвида Маркэнда.

— Я этого не думал… но, м-может быть, вы и правы, — пробормотал он в смущении. — Может быть, романтизм девятнадцатого века многим обязан тому, что поэты чувствовали недолговечность общества, рожденного Французской революцией и промышленным переворотом. Да, да, в основе этих фантастических мечтаний, быть может, лежало… сомнение.

Маркэнд не слушал его. Он смотрел на корпус, где жили студенты. Каким далеким казался он, хотя был расположен тут же…

— Благодарю вас, — сказал он профессору.

Профессор поклонился и поспешил удалиться, чтобы не задать бестактный вопрос: кто же вы наконец, черт вас возьми?

Маркэнд пошел дальше, по направлению к центру города. В сторону от дороги уходили холмы и ложбины, усеянные лачугами негров. Дорога перешла в улицу; теперь все переулки, попадавшиеся на пути, были гладко вымощены здесь жили белые. Лавка следовала за лавкой; на плакатах в окнах полуголые девушки рекламировали сигареты и низколобые юноши рекламировали воротнички. Лавки сменились магазинами, витрины которых сверкали на фоне темных кирпичных стен.

Маркэнда внезапно охватило утомление. Он как будто долгое время (с тех пор как вышел из лавчонки в горах) пробивал себе путь сквозь нечто, неразрывно слитое с ним и вместе с тем обособленное. По мере того как густела толпа и вырастали дома вокруг, тяжесть в его теле переходила в слабость. Может быть, это голод? Он вошел в ресторан.

Узкая комната с прилавком вдоль одной из стен. Потолок из гофрированного железа ослеплял белым блеском. Человек, вытиравший прилавок, был жирный и грязный, как и воздух в комнате. К одному из свободных столиков лениво прислонилась официантка. Маркэнд сел и устало уронил руки на покрытую пятнами скатерть; официантка подошла к нему и оперлась на его стол, слегка покачиваясь всем телом.

Маркэнд пристально взглянул на нее. Лицо ее было прекрасно. Короткие рукава открывали худые костлявые руки; все тело с впалой грудью и острыми плечами было таким слабым, что для него непосильным казалось бремя ее головы с массой каштановых волос. Этот контраст смерти и расцветающей из нее красоты делал девушку жуткой. Краска толстым слоем покрывала ее губы, но рот был прелестный; ее ресницы были грубо намазаны, брови выведены в ниточку, но глаза теплились блеском, и линии носа, лба, очертания щек были совершенны. Маркэнд пристально глядел на нее… Эта девушка — призрак. Какая-то сила, разъедавшая мир, уничтожила ее, и перед ним находилась лишь жалкая мертвая плоть. Ее красота — лишь тень. Кошмар. Маркэнд оглядел ресторан: грязь, запущенность… И это — место, где предаются наслаждению едой… Он понял, что и ресторан лишь кошмар призрачного мира. Куда же исчез мир реальный? Маркэнду стало страшно. А девушка, приняв его остановившийся взгляд как дань восхищения и призыв, перегнулась через стол так, что передник треснул на ее костлявых бедрах. Она кокетничала с ним, она дышала счастьем и готовностью. И вдруг Маркэнд понял, что он больше не испытывает полового влечения, он обессилел. — Я мертв! — Он ел, а девушка снова покачивала бедрами у его стола; он не чувствовал вкуса пищи — он чувствовал вкус девушки, и ресторана, и города: их призрачность. Ощущение собственного бессилия прочно вошло в его сознание. — Это смерть! — Пытаясь проглотить жирный горячий суп (под неотступным взглядом девушки), он чувствовал вкус своего бессилия, вкус мертвого тела, которым был он сам, и девушка, и комната. И весь мир. Это было омерзительно, но в этом был он сам, и он должен был принять это. — Ты хотел умереть. Ты хотел стать свободным от мира и думал, что можешь выйти за его пределы и умереть. Потом тебя осенило откровение — там, в горной лавчонке. Мир — это ты сам. Тебе быть и убийцей, и убитым. Всеобъемлющая жизнь поглотила тебя, и тогда ты решил, что можешь жить. Но именно тогда ты умер. Смысл откровения теперь понятен тебе. Смерть — в пассивном приятии мира. Перед лицом всеобъемлющей жизни быть беспрекословно покорным, как христианский святой, — значит быть мертвым.

Маркэнд положил монету на тарелку перед изумленно глядевшей на него девушкой и снова вышел на улицу. Город с неожиданной силой поразил его. В нем он увидел омерзительное воплощение его собственной, бледной от страха воли. И негритянские лачуги, изгнанные из города, изгнанные на пустыри бледной от страха волей белых. И античные университетские корпуса: мечта прошлого, которое звалось Джефферсоном, игрушка настоящего… — Таково мое тело. Но я докинул его, мой дух в нем умер. Вот почему оно так безобразно. Мое тело мертво. Да, тот мир, который четыре года тому назад я начал сбрасывать с себя прочь, — мое мертвое тело.

Он повернул назад, в ту сторону, откуда пришел. Он устал и почти ничего не ел, но он знал, что должен сделать. — Этот мир — мое мертвое тело, я я погребен внутри него. Это — кризис. Если мне не удастся высвободиться… О, если мне не удастся высвободиться!..

Дэвид Маркэнд шел назад той же дорогой; он знал, что он должен сделать. Он шел почти всю ночь. Он ел на ходу шоколад и сандвичи; он дремал над чашкой кофе в закусочных; он просил попутных возчиков подвезти его и спал под скрип колес и глухой стук лошадиных копыт.

И наконец он снова стоял в кольце гор, над могилой Джона Берна и Джейн Прист.

Выпал снег; все кругом, кроме дороги, стало белым; но ему нетрудно было отыскать могилу: снег на ней стаял, и видна была земля.

Маркэнд стоял и ждал.

— Когда я стоял здесь в тот раз, я завидовал вам, но не мог думать о вас. Не дайте мне завидовать вам; дайте мне понять вас.

— Смерть ваша не была напрасной: вы жили полной жизнью, и даже смерть ваша была от жизни и за жизнь.

— Ваша жизнь, ваши чувства, и мысли, и дела были едины: единой плотью. В этом — здоровье.

— Я завидовал вам, зная, насколько я отличаюсь от вас. Больше я не буду завидовать вам. Я буду таким, как вы. Я буду жить, как вы.

— Я бесплотен. Моей плотью был мир, в котором я жил с матерью и с Элен. Теперь она умерла наконец. Я сделал все, что мог, чтобы убить ее. Но и теперь она цепляется за меня тяжелой и омерзительной мертвечиной. Разве мало того, что я убил ее, — я знаю, что она мертва, и ненавижу ее?

— Я слышу вас. Вы говорите, что я не убил ее. Пока эта мертвая плоть царит в мире, она еще не умерла во мне. Должна возникнуть новая, живая плоть…

— Я думаю о своем сыне Тони, которого я видел новорожденным. Жизнь светилась в его глазах, но она еще не подчинила себе его жалкое крошечное тело. И все же он был более живым, чем я теперь. Он, который не умел еще двигать ручками, стоял у начала жизни. Там, где кончается смерть, стою теперь я. Должен ли я предать эту мертвую плоть разрушению? И буду ли я тогда у начала жизни, как мои новорожденный Тони? Да, только тогда…

— Ваша жизнь, Джейн, принадлежала вам. Ваша жизнь, Джон, принадлежала вам. И вы унесли ее с собой. Вы не можете подарить мне плоть вашей жизни.

— Но вы указали мае путь… по крайней мере путь к началу моего пути.

— Теперь я понимаю, как недолго и как легко умереть. О, на скольких путях подстерегает нас смерть! О, сколько у многоликой смерти приветливых улыбок! Как мало есть в мире живого.

— Жить, покорно принимая в жизни все, всему отвечая: «Да», даже тому, что кровно ненавидишь, — все равно, что умереть.

— Джейн, дорогой друг мой Джон, я не могу разрешить себе умереть. Я прежде должен научиться жить так, как жили вы. Я боролся со своей смертью — это правда, которую можно сказать обо мне.

— Чтобы жить, я должен стать человеком. Я должен выковать себе тело и разум и научиться по-своему применять их в жизни. Чтобы жить, я должен иметь тело, и тело это должно действовать: оно должно найти себе тесто и дело в мире… а не раствориться в нем.

— Для человека в его теле заключается больше истины, чем во всеобъемлющем. Больше жизни. Этому вы научили меня.

— Всеобъемлющее? Да, не раз я чувствовал его. Оно там, где еще не началась действенная человеческая жизнь… его я видел в глазах новорожденного Тони. И оно там, где действенная человеческая жизнь пришла к концу… я чувствую его сейчас в вас, дорогие друзья, в вас. Которые жили так, как нужно жить.

— Но для людей действенность всеобъемлющего — в их действиях, его воплощение — в их плоти. Этому вы научили меня.

— Так вы понимаете, что такое классы. Человеческому миру угрожает смерть, потому что класс правящих мертв. Но есть другой, только что народившийся класс, который борется с миром за свою жизнь. В его борьбе за жизнь может снова возродиться к жизни мир. В жизни этого класса, который есть лишь часть, может жить всеобъемлющее целое. Этому тоже вы, друзья, научили меня.

— Я приветствую ваш класс. Все, кто хотят жить в нашу эпоху, должны приветствовать его. Моя жизнь нуждается в нем. Мне осталась лишь мертвая плоть умирающего класса. Чтобы жить, мне нужна живая плоть класса, в котором сейчас заключена жизнь.

— Я принимаю язык вашего класса: хлеб. Я принимаю его оружие: войну.

— Но лишь для того, чтоб я мог сказать свои слова, чтобы я мог поднять свое оружие.

— Больше мне нечего взять от вас, любимые друзья мои.

— Прощайте.

— Я начинаю свой путь.

Маркэнд снова пошел по дороге, ведущей на север. В первом городе, лежавшем на его пути, в том, где он завтракал утром, он отправился на станцию железной дороги. Он собрал все деньги, которые у него оставались, и просунул их в окошко.

— Хватит, чтобы доехать до Нью-Йорка?

Кассир пересчитал деньги, заглянул в справочник и покачал головой.

— Боюсь, что нет, приятель. Тут как раз до Балтиморы… и семь центов сдачи.

— Хорошо. Дайте мне билет до Балтиморы.

У кассира вдруг оказалось человеческое лицо.

— До ближайшего поезда, — сказал он, — три часа пятьдесят одна минута. И далеко ехать. А что вы будете есть по дороге? Лучше поезжайте до Вашингтона, а там, на сытый желудок, как-нибудь доберетесь до места.

— Правильно. Давайте до Вашингтона.

Томас Реннард проснулся бодрым, со свежей головой. Его часы на столе; 10 часов 46 минут. Он протянул руку к телефону.

— Алло! Я проснулся. Пришлите газеты. Все. И завтрак. Полный стакан неподслащенного апельсинового соку. Кофе. Сливок не нужно. Нет… больше ничего. И… алло! Если меня будут спрашивать, звонить по телефону, сообщите мне фамилии.

— Сейчас как раз вас вызывают к телефону, мистер Реннард. Я хотел было сказать, чтобы позвонили через час. Одну минутку… Алло! Вас спрашивает мистер Маркхэм.

— Кто?

— Одну минутку… Прошу извинить меня, сэр. Мистер Дэвид Маркэнд.

Пауза.

— Соедините меня.

— Это вы, Том Реннард?

— Дэвид!

— Говорит Маркэнд.

— Где вы? Откуда вы говорите?

— Из аптеки возле вокзала.

— Но где, где?

— Как где? Там же, где и вы: в Вашингтоне.

— Откуда вы узнали, что я здесь?

— Я, как только приехал, позвонил в вашу нью-йоркскую контору… За их счет… Там мне сказали, что вы в Вашингтоне, в «Нэшнл-отеле». А чтобы позвонить вам, я истратил свои последние пять центов.

— Берите такси и приезжайте скорее.

— Скоро я не доберусь. Я же сказал: я истратил на автомат последние пять центов.

— Возьмите такси. Я сейчас распоряжусь, чтобы заплатил швейцар. Мой номер семьсот семь.

— Хорошо, Том, сейчас еду.

Медленно Реннард кладет на место трубку. — Я не встану. Приму его в постели, в шелковой зеленой пижаме. Впрочем, побриться успею! — Он вскочил, отбросил одеяло; с середины комнаты вернулся к телефону у кровати. Отменил завтрак. — Через несколько минут закажу другой, на двоих. — Предупредил швейцара об оплате такси. Вдруг он снова откинулся на подушки; его сознание пронизал сон — сон, который он видел прошлой ночью и позабыл…

…Я еду на лодке вместе с Дэвидом Маркэндом. Я сижу на корме, лицом к Дэвиду, который гребет. Мы на озере близ Клирдена, где я в первый раз столкнулся с Дэвидом после смерти его матери. Тот самый вечер. Там, над горой, встает та самая луна, мягко, но четко обрисовывай деревья. Дэвид не обращает на меня внимания, он тихо гребет. Я сижу на том месте, где обычно сидит в лодке женщина, против мужчины-гребца. Это невыносимо… не бездействие мое, не мое место, а невнимание Дэвида, Чтобы обратить его внимание на себя, я должен сесть на весла: тогда Дэвиду придется смотреть на меня и видеть меня. _Давай я_, - протягиваю я руку. Дэвиду семнадцать лет, его волосы золотятся в лунном луче. Он поднимает на меня свои сонные глаза и передает мне весла. Не покидая своего места на корме лодки, я погружаю лопасти в воду, и мы начинаем скользить в противоположном направлении. Грести трудно! Может быть, из-за того, что я сижу на этом месте — месте женщины на глубоко погруженной корме? Но вода тяжело поддается моим усилиям. Я перегибаюсь, чтоб посмотреть: вода свинцово-серая, она неохотно и медлительно катится из-под лопасти моего весла. Я озираюсь вокруг. Кусты на берегу — чаны, полные темного металла, деревья — трубы, гора, поблескивающая в лунной дорожке, — лава. Я смотрю вверх, не бросая весел: небо — лист железа, луна — зияющая дыра в том месте, где небо расплавилось на огне. Дыхание черной ночи знойно, и грести все труднее и труднее. Но я не смею остановиться, потому что, если я это сделаю, Дэвид, который сейчас глядит на меня, возьмет весла и снова перестанет на меня смотреть. Это не должно случиться — ни за что на свете! Сейчас он смотрит на меня. И в его лице, таком одиноком в этой вулканической ночи, покой и прохлада. Я гребу. Все труднее, все тяжелее зной…

От воображаемого усилия сдвинуть лодку он проснулся. Именно в это мгновение часы, телефон, загруженный делами день разогнали сон… Том Реннард, откинувшись на подушки, пытается удержать его. Он позабыл о своем желании побриться к приходу Дэвида. — Странный сон… — Стук в дверь: мальчик с газетами.

ГЕРМАНИЯ ВОЗОБНОВЛЯЕТ ПОДВОДНУЮ ВОЙНУ
ВИЛЬСОН ГОТОВИТ УЛЬТИМАТУМ
ВОЙНА НЕИЗБЕЖНА

— Вот сукин сын! — вслух говорит Реннард, думая о президенте Вильсоне. — Значит, он не выждал этот день, чтобы дать нашим мальчикам поживиться на бирже? Проклятый ханжа! Как будто от этого меняется что-нибудь, как будто эта война не _наша_! Папаша Вильсон хочет во что бы то ни стало казаться добродетельным. Только его добродетель немногого стоит. Дешевка. Он сам с собой в нее играет. (Способностью к самообману, я полагаю, измеряются способности политического деятеля.) Теперь он может хвастать перед собой своей независимостью. «Разве я не отказался выждать день? Я их насквозь разглядел!» Но от войны он не отказался, не так ли? Мир без победы! Это он тоже разглядел насквозь?.. Спокойней, Том! Президент, который служит нашим воротилам, должен одурачивать себя, чтобы легче было дурачить народ.

Реннард вдруг громко засмеялся и хлопнул рукой по шелковому одеялу. Он вспомнил Гейла Димстера и его девушку. Как, вероятно, была она нежна всю ночь, думая о деньгах, которые заработает сегодня на бирже!

Телефон.

— Миссис Ричард Лейн? Гм-м. Соедините. Как поживаете, миссис Лейн?.. Завтракать? Был бы счастлив, но никак не могу. Да что вы! Ах, дорогая моя, какая удача! Ну конечно, я ведь вам говорил, что до смерти жажду с ним познакомиться, и я по-прежнему хочу этого, очень, очень хочу. Но не могу! Сегодня — никак…

…Почему же я не могу?..

Телефон.

— Доброе утро, Гейл! Да, папаша Вильсон испортил вам день… вам и Мей. Но я надеюсь, что он не испортил вам ночь… Прекрасно… Нет. Нет, вы мне не понадобитесь. Уезжайте в Нью-Йорк, я завтра утром буду звонить вам в контору… Не знаю… Да, но я передумал. Я остаюсь в Вашингтоне, возможно, на день-два… Нет-нет вы мне не понадобитесь. Я передумал…

…Почему же я передумал?..

Телефон. — Ну, теперь уж это, наверно, Дэвид.

Когда Маркэнд вышел из аптеки, откуда он звонил Реннарду, его внимание привлекли купол Капитолия в кобальтовом зимнем небе и суетня газетчиков на улицах:

ВОЙНА НАДВИГАЕТСЯ!

А на лицах прохожих, как ни странно, радость!

Вдруг Маркэнд почувствовал, как над ним сгрудились все четыре года его странствий по долинам и горам своего «я». — Вот он, мир. Его смерть назрела… — И ему вспомнился сон, который он видел прошлой ночью и позабыл…

…Я возвращаюсь домой. Домой — это в маленький домик в Клирдене, и мысленно я уже вижу его, вижу мою мать и Элен, которые дожидаются меня там. Я иду по знакомой дороге, под луной, которая заполняет ночь. Холодно (в доме будет тепло!); снег тяжелым покровом лежит на холме, где я играл ребенком, против дома Деборы Гор; снег на дороге подмерз. Вот и поворот! Я вижу, как справа от меня дорога идет в гору; вижу верхушки болиголова, которые с дороги видны всегда раньше, чем дом, скрытый за ними. Я поворачиваю; теперь дом должен быть надо мной. Я вижу пригорок, кирпичные ступени, дерево… _но где же дом_? В ужасе я закрываю рукой рот. _Дом исчез_!..

Маркэнд проснулся от вырвавшегося из его груди сдавленного крика, похожего на вопль сумасшедшего, но крик этот потонул в грохоте колес вагона, где Маркэнд заснул, сидя на лавке. Никто не слыхал его…

Сейчас Маркэнд пересекал площадь, но воспоминание о сне словно застило ему глаза. Он позабыл о Реннарде, дожидавшемся его в отеле; он пропускал одно за другим незанятые такси и шел пешком, полный щемящего беспредельного одиночества. Он торопливо шел по центральным кварталам Вашингтона, словно спасаясь от него, словно гробницеподобные правительственные здания (одни — построенные просто и без прикрас, как машины, другие — снизу доверху в бесстыдно-крикливой лепнине) были плотью его одиночества. Он проходил мимо сверкающих магазинных витрин вызывающих масок на лице мира. Он пробирался сквозь толпу притихших и радостных мужчин и женщин, несущихся на гребне прилива, название которого выкрикивали газетчики: ВОЙНА! Он шел очень быстро, пока квартал правительственных зданий не остался позади.

Теперь он шел мимо низких кирпичных домов с запущенными дворами, выстроенных вплотную друг к другу. На тротуарах росли платаны, железный ошейник охватывал их рахитичные стволы, и жалкие люди вяло шевелились, занятые своим делом, которое было — сон. Большинство из них были негры, все они были слугами властителей. Может быть, их пошлют на войну, они будут искалечены сами и будут калечить других. Но в них было спокойствие, в них было то спокойствие, что скрывается за войной, как жизнь скрывается за смертью. Они были — сон. Сон, который вдруг может прерваться…

Маркэнду стало легко. Он все еще был одинок, как может быть одинок не имеющий тела. Но в его одиночестве не было отчаяния; оно, казалось, нашло успокоение; оно, казалось, спало, как Тони в первый день своей жизни, после нескольких минут, закрыл глаза и заснул.

По всему ряду домов в полуподвальных этажах, чуть выступавших над уровнем тротуара, были лавки: бакалейная, готовое платье, цирюльня («выпрямление волос»), закусочная, при виде которой Маркэнд понял, что он голоден. Он чувствовал, что голоден, и больше ничего. Он увидел выщербленные плитки тротуара, по которым ступал, три ступени вниз, дверь, которую он отворил. Три негра ели за одним из столиков. Маркэнд сел за другой, увидел объявление: «Бобовый суп — пять центов», заказал себе порцию и принялся есть.

— Да? — нетерпеливо сказал Реннард в трубку, и выражение его лица стало кислым. — Мистера Реннарда пот дома, — сказал он. — Мистера Реннарда нет дома ни для кого, кроме мистера Дэвида Маркэнда. Поняли?.. Запишите себе. — Он бросил трубку.

Он посмотрел на часы. Вслух сказал:

— За это время можно было проехать на такси в Александрию и обратно. Он пошел, вероятно, пешком. Он _должен был_ пойти пешком. Подождем еще полчаса.

Чтобы обмануть, если не преодолеть свое нетерпение, Реннард побрился, принял ванну и оделся: жемчужно-серая сорочка, темный двубортный костюм, изумрудный галстук. О завтраке он забыл.

Он посмотрел на часы: еще час прошел. Он справился по телефону. Его вопрос был нелеп, и он презирал себя за то, что задал его, и ненавидел Маркэнда, заставившего его задать этот вопрос.

Его неудержимо влекло пойти искать Маркэнда на улицу; его непреодолимо тянуло остаться и ждать Маркэнда у себя в комнате. Может быть, Маркэнд не понял и дожидается внизу?

Реннард потребовал, чтобы обошли вестибюль и все общие комнаты; попросил управляющего, чтобы этот обход повторяли каждые пятнадцать минут. Он хотел сам спуститься вниз; но если он выйдет, Маркэнд, зная номер его _апартаментов_, может в это время постучать в дверь и, не найдя никого, исчезнуть… Куда? Куда бы то ни было, Реннард этого не хотел. — Какое мне дело? — Но он этого не хотел. Потом ему пришло в голову, что могло что-нибудь случиться. Маркэнд сказал, что у него совсем нет денег. Может быть, он умирает с голоду? Может быть, упал на улице? Реннард подумал, что надо обзвонить все больницы. Он испугался, что Маркэнд попросту передумал… — Что» же с того? Господи, если б я рисковал потерять все свое состояние или лишиться звания адвоката, я бы не мог волноваться больше… — Он мерял шагами комнату.

Он заставил себя сесть и внимательно просмотреть утренние газеты. Это была работа, и она успокоила его. Через двадцать минут он очутился у телефона.

— Вызовите мне Нью-Йорк. Я хочу говорить с миссис Дэвид Маркэнд. Номер телефона…

Маркэнд отодвинул пустую миску. Вкусно… Поднял глаза на объявление: «Тушеная говядина — пятнадцать центов», и почувствовал, что он еще не наелся. Три негра играли в нарты с хозяйкой, молодой, крепко сбитой негритянкой, чем-то напоминавшей Маркэнду грубую пищу, которую она ему подавала. Вдруг ему стало приятно оттого, что он здесь, что он так близок к четырем темнокожим людям. Ему нужна была пища и общение с этими людьми. Он спросил порцию мяса и, когда дочиста вылизал коричневую подливку, опустил руку в карман и понял… и понял, что все время знал… что у него нет денег.

Он встал и подошел к столу, где четверо играли в карты.

— У меня нет ни цента, чтобы заплатить вам.

Женщина перестала сдавать, в ее липком взгляде появилось выражение тупой досады.

— Давайте я вымою вам посуду, — сказал Маркэнд, словно прося милости.

— Посу-у-ду?.. — протянула она. — Я и сама могу посуду вымыть. Мне нужно, чтоб вы отдали мне двадцать центов.

— У меня нет денег.

Женщина окинула его отвратительным пронизывающим взглядом, словно в словах Маркэнда был намек на половую близость; от него ее взгляд скользнул к пустым глазам мужчин, которые увидели в нем знак.

— Ах, так значит, у вас нет денег?

Женщина бросила карты и пошла к внутренней двери, жестом поманив Маркэнда за собой.

Они очутились в комнате с одним окном, до того закопченным, что дневной свет едва пробивался сквозь него. На плите кипел котелок, у противоположной стены стояла деревянная кровать; комната пахла потом, как немытое тело. Дверь хлопнула, и Маркэнд, обернувшись, увидел перед собой всех трех негров.

— А, белый ублюдок!..

Маркэнд рукой отвел удар и швырнул нападавшего наземь. Двое других выхватили бритвы.

— Стоп! — крикнул Маркэнд. — Моя жизнь стоит дороже двадцати центов.

Один из негров неуверенно сказал:

— Не стыдно вам обманывать бедную негритянку?

— Говорю вам, я был голоден. — Маркэнд понял, произнося эти слова, что в них только часть истины… и не самая глубокая. Он был в недоумении. Человек, сбитый им с ног, поднялся. — Надеюсь, вы невредимы? — спросил Маркэнд спокойно.

Женщина молча смотрела на него, уловив что-то странное в его тоне. Мужчины спрятали свои бритвы. Вдруг Маркэнд расхохотался. Ему представился Реннард… Реннард, ожидающий его в отеле.

— Стоите, черт возьми! У меня есть деньги. То есть я могу достать. — Он поднял с пола свою шляпу. — Через час я вернусь с деньгами.

Они не поняли. Может быть, белый человек в конце концов просто струсил: может быть, деньги… целая куча денег здесь у него, в кармане! Они бросились на него… Маркэнд сопротивлялся, но они втроем, повиснув у него на плечах и шее, лягая его ногами, все-таки повалили его. — Ну, теперь, если только они вспомнят про свои бритвы, я пропал. — Однако, падая, он почувствовал, что тиски разжались. Негры под взглядом женщины, стоявшей позади, расступились и исчезли — дверь отворилась и захлопнулась; он остался с женщиной наедине.

— Спасибо, — сказал он и поднялся: он понял, что женщина передумала и спасла ему жизнь. — Я говорил правду.

— Не хочу я ваших денег. — Голос ее еще звенел, но уже не так резко. Затем она заперла комнату и в ней себя вместе с ним.

Ее телодвижения, когда она снова к нему повернулась, объяснили ему, чего она теперь хотела.

…Не этого ли хотел и я?..

— Поди-ка сюда, — сказала она.

И Маркэнд понял, что эта негритянка в грязном шерстяном платье королева в своем мире: трое мужчин, которые по ее знаку набросились на него и потом отпустили его, — ее рабы… а он? — В ее мире! Что ж, это и мой мир! — Он повиновался и подошел ближе.

Она дотронулась до его пальцев. В то же мгновение она стала женщиной, а он — мужчиной. Она ему не правилась. Но от прикосновения ее руки отвращение, которое он испытывал к своему телу, к себе, к этой комнате, куда-то пропало, и ток желания заструился от нее к нему, непрерывный ток, не встречающий препятствия своей жизненной энергии, рожденный одним лишь прикосновением ее руки. И отклик его существа, дремавшего много месяцев, был не столько желанием, сколько просто откликом самца на призыв самки.

Женщина стащила свои омерзительные шерстяные тряпки. Она была здоровая сука, и она хотела его. — Что ж, почему бы и нет?

И тогда Дэвид Маркэнд понял: не тело этой женщины в нем пробудило вожделение, но сон, в который был погружен ее мир. Она легла на постель, и он склонился над нею. Она лежала неподвижно, словно погребенная в земле и там продолжающая жить. Он пожелал для своей жизни тело, подобное ее толу, — он, который был бесплотен. В этом теле был покой, а он устал…

— Да, Том. Элен Маркэнд у телефона.

Элен протянула свободную руку, и маленькая Барбара подбежала к ней. Элен прижала к себе ребенка; так она будет молчать… приникнув к ее телу.

— Откуда вы говорите, Том?

— Из Вашингтона. Что нового, Элен?

— Ничего, все здоровы.

— Элен, вы меня хорошо слышите?

— Прекрасно.

— Дэвид здесь.

Элен замерла, и ее рука крепко прижала головку ребенка к груди, чтоб успокоить дыхание.

— Вы хотите сказать — он с вами? Откуда вы говорите?

— Он в Вашингтоне.

— Не с вами?..

— Он мне звонил часа два тому назад. Он сказал, что сейчас же едет ко мне в отель.

— Два часа!

— Я жду его с минуты на минуту.

— О Том!

— Не тревожьтесь, Элен. Вы ведь знаете Дэвида. Его «сейчас же» может означать и вечером. Он в Вашингтоне. Он из Вашингтона не уедет.

— О, хоть бы он пришел!

— Он сказал, что придет.

— Я чувствую, что он придет. Ждите его, Том.

— Я отменил все свои дела. Я никуда не выйду из этой комнаты, пока он не переступит ее порога.

— О, благодарю вас!

— Элен…

— Да… он придет.

— Элен, что я должен сказать ему, когда он придет.

— Привезите его домой. Не дайте ему исчезнуть снова. Скажите ему, что я знаю, где он, и что я прошу его вернуться домой.

— Я скажу ему.

— Он готов к возвращению. Я уверена, что он готов. Война… У него должны были открыться глаза. Потому-то он и позвонил вам.

— Он сначала звонил в Нью-Йорк. У него нет денег.

— Он хочет узнать у вас, Том, что я… как я теперь… как я теперь настроена.

Барбара молчала, не сводя с матери глаз.

— Может быть, — сказал Том.

— Я уверена. Столько времени прошло, он хочет сначала узнать, как я настроена. Скажите ему, чтоб он вернулся. Что вы говорили со мной и я сказала: Дэвид, возвращайся домой.

— Понимаю.

— Война разбудила его!

— Может быть, война…

— Сейчас, когда цивилизация в опасности, он будет знать, что ему делать. Он должен понять. Том, не может это быть случайностью, что он позвонил именно сегодня… Разве вам не ясно, Том? Он всегда искал дела, достойного себя. Теперь он найдет его. Он уже нашел его.

— Он может блестяще послужить родине, если захочет… В этом нет сомнения, Элен. Президенту понадобятся такие люди, как Дэвид.

— О, но почему же он не идет? В каком вы отеле?

— Элен, я позвоню вам, как только он придет. Во всяком случае, я буду вам звонить каждый час.

— Мам, — говорит Барбара, — не держи меня так крепко, мам.

— Я буду терпелива, — сказала Элен. — Я не буду звонить вам. Я буду ждать.

Маркэнд глядел на эту плоть, служению которой он предался… сведенные губы, живот, трепещущие веки… к горлу подступила тошнота. Ища спасения, обе руки его поднялись к горлу женщины, чтобы задушить ее. Глаза негритянки раскрылись, тело погрузилось в дрему; ее глаза и тело без боязни были обращены к нему из бесконечной, непреодолимой дали. Руки Маркэнда разжались, по телу прошла дрожь. Он встал с постели, отошел в дальний угол комнаты. Он вернулся к женщине.

Она лежала и кроткими глазами смотрела на него: нерушимая преграда похоти или вражды больше не стояла между ними. — Она сладостна, сладостна, как земля… Но не это мой путь.

— Мне очень грустно, — сказал он, сознавая, что никогда она не поймет всей глубины его грусти.

Когда Маркэнд вышел на улицу, он почувствовал, что легкая дрожь, охватившая его тело, перешла в озноб. Он пошел вперед; он начал понимать, откуда эта дрожь. — Нет, не так легок мой путь. Не так легко родиться моему телу. Я дрожу не от мысли о женщине, не от того, чего она захотела.

Проехал кэб, и он окликнул его.

— «Нэшнл-отель», — сказал он.

Правительственные здания щеголяли пустотой; великолепно пуст был купол Капитолия; благоденствующие толпы на улицах слились в единое тело, гладкое и жизнерадостное, несомое потоком пустоты. Маркэнд узнал бесчувственный город: его камни, его учреждения, его тело, плоть пустоты. По здания стояли твердо, жернова учреждений мололи, мололи: мертвая плоть живет! Маркэнд сидел в кэбе и дрожал. Теперь смысл этой дрожи полностью открылся ему.

Эта пустота, облеченная плотью, подчиненная строгой иерархии, все еще была — он сам. Это все еще было тело жизни, которой полон был мир и он сам. Нельзя вступить в жизнь с омертвевшим телом! От животного мира негритянки он отшатнулся дрожа, потому что ее мир не был его миром. — Не так легок мой путь…

— Чтобы переступить порог моей жизни, — громко сказал он самому себе, я должен прежде прямо взглянуть на тело моей смерти и разрушить его. — Его искания… его прошлое, его семья, его мысли… Чудовищным было его стремление в чувственной воле негритянки найти выход, укрыться в покое, которым проникнут ее мир! — Это была еще одна попытка умереть. Несмотря на обещание, данное Джейн и Берну, я все еще хотел смерти. — И все его тело задрожало.

Но в этой дрожи заключалось нечто большее. Теперь он понял, что это пробуждалась воля в мертвой плоти, которой все еще был он сам, и город, и мир: воля к конечной победе над собой и к возрождению!

Маркэнд осмотрелся: крупный мужчина в вельветовом костюме, серой фланелевой рубашке и широкополой шляпе, выпрямившись на сиденье кэба, ехал среди смерти, окутавшей Вашингтон.

Эта дрожь его тела, он знал, лишь начало. Дрожь должна вырасти, должна усилиться, должна яростной судорогой охватить все тело мира. Она должна сотрясти пустые здания, смолоть в порошок жернова учреждений, она должна повернуть людской поток, несущийся к смерти, вспять, к его источнику — к жизни.

Маркэнд подумал о Реннарде, которого он сейчас увидит. Он подумал об Элен… ожидающей его. — Это тяжкий путь, и он будет долог.

Он знал, ощущая дрожь своего тела, что любит Элен и что она по-прежнему жена его; что он будет любить своих детей, когда снова узнает их. — Что же, их жизни — тоже часть этой окутавшей их всех смерти, этого враждебного тела, уничтожению которого я должен помочь? — Он знал, что это так.

Вот почему он должен был их покинуть.

И вот почему теперь, став сильным, он должен вернуться к ним.

1927. Сен-Джордж д'Олерон, Франция.

1932–1934. Нью-Йорк — Сьерра де ла Вентана, Аргентина.