Смерть луны — страница 2 из 20

Сегодня в кино «Электрические чары» идет картина «Наводнение в шахте № 17-бис». Наступает темнота. Световой клин упирается в экран. Действие идет, летит. Преступная рука подготовляет катастрофу. Преступной рукой уже пробито отверстие в шахте, откуда в злополучный час хлынет вода. Но злой умысел разгадан. И в шахте по каким-то воздушным мосткам и переходам, по какой-то паутине из перекладин, прямо по воздуху пробирается женщина, которой суждено предотвратить бедствие.

Влюбленные, тесно, как птицы на телеграфных проводах, сидящие в «Электрических чарах», замирая, слышат крик:

— Мои галифе!.. Держите… Держите…

Шахта № 17-бис исчезает. Вспыхивает свет, и возле голубоглазого человека вырастает милиционер.

— Граждане, — говорит он, — никто отсюда не выйдет, покуда галифе, украденные в замешательстве темноты, не будут возвращены в собственные пострадавшие руки.

— Эммануил, — шепчет Роза, — ты меня оскандалил навсегда и навеки.

— Я извиняюсь, — говорит трепещущий Соловей милиционеру, — я извиняюсь… Совсем не в том смысле… Галифе действительно мои, моя работа. На спасительнице из шахты номер семнадцать-бис. И когда я их увидел в воздухе, я как-то смутился. Большая высота и рискованные движения. Я даже испугался за боковые швы.

— Не за швы ты испугался, Эммануил, — всхлипывает Роза. — За эту женщину ты испугался!.. Жаль, что она не сломала себе шею. Стыдись, семейный человек!


Роза, вся в слезах, спит. Но Соловей, ужаленный любовью, не может спать. Впервые за всю свою семейную жизнь он покидает ночью насиженную ветку и выпархивает за дверь.

Над Москвой полночь, но люди не спят, потому что весна коротка. Над Страстной площадью — россыпь звезд. Соловей переулками идет к площади, сам того не замечая.

Эту женщину с ресницами в полсантиметра он видел два раза. Первый раз — когда она принесла синий шевиот, второй раз — когда примеряла его. И вот сейчас он увидел ее в третий раз, в воздухе: волосы струились над шахтой, воротник расстегнут, ресницы распахнуты.

Соловей идет ночью один. Впереди — двое. Они идут рука в руке, щека к щеке, они идут согласно, как один человек, но все же их двое и они счастливы. Соловей, понемногу приходя в себя после наводнения в шахте, начинает видеть и слышать. Черная девочка — возможно, цыганка — продает цветы.

— Купите цветочек, — пристает она к тем двоим, которые идут впереди Соловья. — Купите розочку, — говорит она юноше, — купите для вашей красавицы, для вашей воздушной симпатии.

И Соловей, в бреду, в электрических чарах, завороженный женщиной из шахты, висящей в воздухе, хотя ему даже не предлагают, покупает для нее, для своей красавицы, для своей воздушной симпатии, красную розу без шипов, прекрасную ночную розу любви. Он несет ее по указанному адресу: Арбат, Николо-Песковский переулок. Он отдает ее дворнику и просит передать немедленно такой-то. К розе приложена записка: «Видел вас сегодня во втором сеансе. Имя не важно, но не забуду никогда».

После чего наступает такая слабость и весь он так дрожит, как будто нес не розу, а паровой утюг. Губы пересыхают, они жаждут свежести, они погибают от лихорадки. И, подойдя к ближайшему ларьку Моссельпрома, Соловей тихо говорит опаленным ртом:

— Прошу вас, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви.


1924

Квартира № 32

1

Квартира № 32 уплотнена до чрезвычайности, и это обнаруживается уже в передней. Там перед входной дверью устроен шатер из бязевых простынь на веревочных основаниях. В нем скрывается кушетка, на которой помещается Татьяна Попова, домашняя работница. Дальше по коридору живет велосипед, очень старый и очень злой. Он толкается острым локтем в бок и педалью улавливает юбки. В квартире № 32 обитает множество различных людей. Между прочим — я.

Я поселилась позже всех, когда население уже сформировалось. Меня приняли холодно, очень холодно. Женщины меня невзлюбили за поздний обед. Они долго терпели, но наконец прислали ко мне делегацию: Эсфирь Абрамовну и татарку Дину. В хвосте шла Татьяна, девушка из бязевого шатра.

— Мы к вам.

— Пожалуйста. В чем дело?

Выступает Эсфирь Абрамовна не без язвительности.

— Хотя вы редко бываете на кухне, но вам, конечно, известно, что мы топим плиту по очереди.

— Да, конечно.

— Конечно-то конечно, но вы обедаете очень поздно.

— Чисто не как люди, — вздыхает Татьяна.

— Видите ли, — говорю я виновато, — мой муж, он, знаете, поздно освобождается. Он в таком научном одном учреждении… Так там, знаете, поздно… Но чем же это вам…

— Мешает, очень даже мешает, — говорят все трое.

Из дальнейшего хода беседы выясняется, что плита наша не просто плита, а с причудами, и топить ее умеет одна моя домработница. И что все ждут именно ее. А так как мы обедаем поздно, то это не выходит.

— Не плита, а Содом и Гоморра, — замечает Татьяна, — ты в ее кладешь щепку, хорошую, сухую, а она фукнет, мигнет и потухла.

— И потом, обратите внимание, — говорит Эсфирь Абрамовна, — если вы начинаете топить в четыре — нам поздно. Если же первыми топим мы, сажа, дым, неорганизованная заслонка, то ваша Даша приходит уже на готовое.

— Да, — говорю я, подумав, — не знаю, как быть, придется нам готовить на примусе. Иначе я не вижу…

— На примусе вы не имеете права. Вы должны топить пятую часть… Тогда и мы, может быть, захотим на примусе.

— Может быть, — подтверждаю я.

— Хорошее дело, а где же ножку запекать телячью?

— Опять же, валенки должны сохнуть в духовом шкафу.

— Прошу вас, — сказала я, — решите, как хотите. Все, что вы решите, я исполню…

Поздно ночью я прихожу домой. Квартира спит. Распугивая тараканьи митинги, слышится негодующий голос Эсфирь Абрамовны:

— На примусе… а где же ножку запекать?

2

Утром… утром разносится по квартире № 32 ужасающий смрад. Это горит в духовом шкафу валенок Татьяны Поповой, девушки из бязевого шатра. В этот же роковой час перегорает лампочка в ванной комнате, лишенной жестоким архитектором света Божьего. И покуда вопит в этой ванной ослепленный мылом человек, товарищ Гурвиц из Наркомфина, и тщетно ищет полотенца и крючка, и покуда все склоняются над полуобгоревшим валенком и несут его на подносе к воде — в дверь, из которой только что вышла молочница, проникает неизвестный злоумышленник и утаскивает два примуса и свиную корейку четырех фунтов весу. Тут же, почти на глазах у всех. И тогда появляется товарищ Бережков.

С товарищем Бережковым у меня давно уже установились натянутые отношения, отношения отвратительные. И это рана моего сердца.

Товарищ Бережков молод, сероглаз, суров и печален. У него таинственно пропала жена, оставив ему ребятенка, тоже сероглазого, трех с половиной лет, по имени Спартак, которого все, кроме отца, зовут Сеней. Из-за Спартака все и случилось.

Переехав в квартиру № 32, я полюбила Спартака, хотя у него был большой недостаток: он любил открывать парадную дверь. Утром, вечером, днем, на все звонки, на один, на два, на три, на два коротких и один долгий и, наоборот, на стук кулаком — Спартак с грохотом проносился по коридору, опрокидывая велосипед, добегал до двери и кричал:

— Кто ета-а?

Потом начинал возиться с замком и, не одолев его, с таким же грохотом бежал обратно за своей теткой Пелагеей Михайловной. И так как моя комната находилась рядом с парадной, то я все это слышала.

Однажды утром я имела со Спартаком разговор:

— Ты хороший парень, садись. Кому ты сегодня утром дверь открывал?

— Почтальонщику.

— Молодец, вот тебе конфета за это.

— Я усигда буду открывать.

— А я каждый раз буду давать тебе за это конфету, но слушай хорошенько, Спартак: если ты не будешь открывать дверей, то за каждый раз я буду давать тебе по две конфеты. Понял? Понял, товарищ Бережков-младший?

И, погладив его бело-розовую головенку, я сказала ему самое любимое и ласкательное слово. Я сказала:

— Эх ты, обезьян.

И тогда появился товарищ Бережков-старший. Он услышал слово «обезьян», обращенное к его сыну, и, не разобрав, быть может, интонации, пришел в ярость. Его серые глаза сверкнули на меня из-под ресниц.

— Я попрошу вас, товарищ, — выговорил он с клокотанием в голосе, — я попрошу не трогать моего сына и не оскорблять его животными наименованиями. Поняли? Это квартира коммунальная. И если буржуазное происхождение затесалось сюда, то оно должно вести себя соответственно. Поняли?

Я хотела сказать, что нет, что он не понял, что это от ласки, но, взглянув на него, я соответственно промолчала.

С той поры легла рознь между обоими Бережковыми и мной.

И в это утро смрада, темноты и преступления появляется товарищ Бережков, не успевший еще пойти на службу. Я забыла сказать, что товарищ Бережков после сына своего Спартака больше всего на свете любит примусы. У него их два: желтый примус и белый оптимус.

Они сверкают, как металлические части нового автомобиля. Они ослепительны. Товарищ Бережков сам чистит их по вечерам, когда Спартак спит, а тетка Пелагея Михайловна уходит ночевать к себе домой. Он чистит их суконкой и иглой. Не той жалкой покупной иголкой, которая есть у всех, а им самим сработанной, с длинным голубоватым острием в стальной ручке. Он наклоняется над примусом, насвистывает, и вот черная бархатистая головка обрастает голубым венчиком. Товарищ Бережков ставит на венчик металлический чайник, тоже победоносно сияющий. И, выждав, пока он закипит, медленно выливает его в водопроводную раковину, задумчиво насвистывая. Товарищ Бережков не пьет по вечерам чаю.

Мудрено ли, что в час пропажи примусов товарищ Бережков, пренебрегая отбытием на службу, появляется на кухне. Появляюсь и я.

Татьяна в ужасе:

— И как это он запобежал сюда, Господи Боже мой, какая жизнь стала! Только отвернулась к кранту, он и запобежал. И плита эта, то не горит, не горит, ты в ее щепку сухую — и ничего, а то горит не в себя и вещь спортила.