Смерть пчеловода — страница 6 из 17

Вся наша совместная жизнь целиком строилась на одном-единственном простеньком принципе, на одной-единственной договоренности.

Нам запрещалось видеть друг друга. Я имею в виду, видеть по-настоящему.

Весьма сложная игра — соблюдать такой уговор целых двенадцать-тринадцать лет, не сбрасывать маску, даже когда сердишься или очень несчастен; нас обоих как бы очень надолго заперли в крошечной, тесной клетушке да еще поставили условие, что мы должны все время сидеть друг к другу спиной.

Конечно же, напрашивается вопрос, чтó может скрываться за таким уговором.

Я думаю, боль. Некая первозданная боль, которую носишь в себе с самого детства и ни под каким видом не должен выставлять напоказ. Главное здесь не существование боли, а необходимость ее скрывать.

Но почему так важно ее прятать?


Временами мы работали в одной школе, временами — в разных. Лучше всего было, когда мы целыми днями видели друг друга. Если один из нас весь день отсутствовал, а потом вечером мы встречались, неизменно наступал некий критический момент. После обеда, когда заканчивался первый рассказ о дневных событиях, сразу после кофе, перед телевизионным выпуском новостей, непременно происходил вроде как отлив, вода отступала, обнажались камни.

(Голубой блокнот, II:2)

* * *

Она была небольшого роста, двигалась легко, всегда почти танцуя, и говорила приятным тихим голосом. В ней чувствовалось острое, заразительное любопытство к людям, к миру, она много читала, и разговаривать с нею было весьма занятно. Она всерьез интересовалась почти всем, что попадало в поле ее зрения, кроме, пожалуй, меня.

Последняя упсальская весна успела миновать, начиналось лето. Горожане в большинстве разъехались, а я остался, потому что получил работу — преподавал шведский студентам-иностранцам, — и даже переехал в центр, в переулок Бевернс-Гренд, совершенно случайно — уехавший на лето сокурсник сдал мне свою комнату.

Она пришла вместе с подругой, и мы устроились на веранде маленького уличного кафе рядом с собором, называлось оно, кажется, «Домтрапп-челларен». До сих пор как сейчас помню газетные заголовки в табачном киоске напротив, речь шла о каком-то новом сложном этапе борьбы за пенсии, которая в ту пору, в конце пятидесятых, носила особенно ожесточенный характер. Я помню их так отчетливо, потому что смотрел на них все время, пока мы разговаривали.

Подруга была невысокая, худенькая, угловатая девушка с узким личиком, в очках.

Можно сказать, этакая копия Маргарет. Говорила она немного, но, помнится, я сидел и мысленно все время их сравнивал, точно это было невероятно важно. Хотя толком не понимал, зачем я это делаю.

Все изначально представлялось ясным и понятным, словно было решено и подписано много лет назад. Мы сидели за столиком и разговаривали, между прочим именно об этих вот краях, сидели, и один узнавал в другом себя. Здешние края она изучила вдоль и поперек, знала наперечет все озера, развалины, старые, заброшенные железнодорожные ветки. Ведь с детства проводила летние каникулы в Северном Вестманланде.

Сидя в лучах летнего вечера, я вновь видел родные места — ее глазами.

Думаю, так все и началось.


Она всегда была, что называется, девушкой чистенькой и аккуратной и внешне выглядела безукоризненно. (Любопытства в ее взгляде с годами только прибавлялось.)

Поэтому для меня по сей день загадка, отчего я всегда испытывал легкое смущение и растерянность, когда мы с ней, гуляя по улицам, встречали кого-нибудь из знакомых. Может быть, смущался я просто оттого, что мы были вместе?

(Желтый блокнот, II:2)

* * *

Жизнь шла вполне спокойно. В самом деле несколько лет все было спокойно, прямо-таки идиллия, ни больше ни меньше. Мы колесили по Вестманланду, учительствовали то в одной школе, то в другой, наводили порядок и уют в старых казенных квартирах, развешивали по стенам ее домотканые ковры, расставляли мои шкафы и другие вещицы, в большинстве сделанные собственноручно в разных школьных мастерских.

Пожалуй, мы довольно часто переезжали с места на место, причем работали все время в провинции, — таков был наш образ жизни; так мы оба выражали свой (весьма неопределенный) протест против окружающего общества. Протест овощеводов. Протест против индустриального общества, против…

Я уже плоховато помню. Странно, теперь то время с каждым днем уходит от меня все дальше, и на первый план выступает совсем другое: песня дрозда за окном, утром, когда я просыпаюсь, а чуть поодаль вороны в ветвях деревьев, капля воды на сучке, среди дня, когда наступает оттепель. Подобные вещи видятся теперь в ином свете, то же, что осталось в прошлом, кажется мелким, незначительным.

Она всегда любила ткать, и при переездах больше всего хлопот доставлял ткацкий станок, который приходилось разбирать, а потом собирать снова. В последней нашей квартире он еле поместился, казалось, того и гляди упрется в потолок. Она и краски готовила сама, восковые краски по старинным рецептам.

В Упсале я жил весьма суматошно — девушки, гулянки, долги. Новый образ жизни на лоне природы позволял по-настоящему порвать со всем этим.

Конечно, здесь было и кое-что от романтики или, пожалуй, от анархии. Мы оба с неприязнью относились к правящим кругам, к централизму в стране, к массовому переселению людей из вековых мест обитания в безликие, словно казармы, городские предместья. Неприязнь вызывала у нас и школьная администрация, которая даже и не думала расходовать отпущенные средства на то, чтобы сделать школьные дворы хоть немного уютнее и веселее, но транжирила деньги на нелепые помпезные скульптуры. За завтраком мы без устали ругали слияние муниципальных зон, закрытие школ в малонаселенных районах и сплошную вырубку леса, ведь это однозначно свидетельствовало, что здешний край считают лишь сырьевой базой, этакой кладовкой, откуда знай только берут и берут.

Я имею в виду: все это были реальности, вещи, которые кое-что значили для нас на деле, в самом практическом и очевидном плане, хотя, возможно, не обошлось и без доли снобизма, чувства некоего превосходства: дескать, уж мы-то знаем, чтó тут происходит.

Однако было и еще одно: нас объединяла внутренняя близость. Чувство превосходства над другими весьма способствует сближению.


И мы держались вместе, заодно, без сантиментов, вполне рассудочно и все же очень по-доброму. Мы чувствовали себя как два чудака, которые нашли друг друга, и сблизились как раз в силу своей чудаковатости, и уже не были чудаками, потому что нашли друг друга.

Держась вместе, мы с Маргарет как бы говорили:

Мы начнем сначала. Мы не сдадимся.


Она была младшей дочерью невероятно деспотичного фалунского врача, который занимал в медицинских кругах весьма высокое положение. Среди ее братьев были офицеры запаса, чемпионы Швеции по военному пятиборью, поверенные по коммерческим делам и пес знает кто еще. Видел я их всего несколько раз, но, по-моему, они смотрели на меня с нескрываемым презрением. Один даже как-то спросил, неужели вправду можно прожить на жалованье учителя неполной средней школы — в ту пору именно так и говорили: учитель неполной средней школы. Мы были друг для друга совершенно непостижимы.

Отец — если не ошибаюсь, он еще жив — был жуткий тип, держал в страхе всю семью, медсестер, младших врачей и вспомогательный персонал; его высказывания по медицинским вопросам знала вся страна, большей частью речь шла о том, что зимой девочкам нужно носить шерстяные чулки, что аборты подрывают военную мощь государства и что страна грязнет в венерических болезнях и юношеском алкоголизме.

Младшая дочь каким-то образом умудрилась скрыться от его надзора. Мне кажется, большую часть своей юности она провела, помогая на кухне. Бледная, худенькая, веснушчатая, она до смерти боялась отца, а при братьях не смела слова сказать, ее прибежищем стали книги, мир за пределами двенадцатикомнатной виллы высоко над Фалуном. По-моему, началось все с современной поэзии, которую она взялась читать просто от любопытства, потому что однажды за обедом эти стихи вызвали град насмешек, она же, слушая прочитанные издевательским тоном строки Экелёфа и Линдегрена[3], вдруг поняла, что в некотором смысле речь там идет о ней:

«Я золото ищу, перед которым все золото теряет цену».

По-моему, женщиной она стала очень поздно. Ее как раз собирались засадить на какие-то курсы домоводства, когда она впервые в жизни по-настоящему вспылила, наотрез отказалась, нашла себе комнату в Упсале и записалась в университет.

Семья у них была аристократическая, причем несказанно шведская. Даже и спустя десять лет я улавливал в речи Маргарет отголоски этой огромной, презрительной неприязни ко всему, что хотя бы отдаленно напоминало индивидуальную, умственную работу, и резкой враждебности к философии. «Образованность» заключалась в умении правильно произносить французские слова. Интерес к Марксу, или Кьеркегору, или Фрейду, напротив, был чуть ли не признаком невежества. Вполне под стать разве что учителю неполной средней школы.

У нее это осталось в виде осторожной неприязни ко всему, что мало-мальски походило на «самокопания».

Помню, однажды я всерьез с ней поссорился, да так, что несколько дней вообще не желал с нею разговаривать. Случилось это в поезде, по дороге в Копенгаген. (На каникулах мы иногда предпринимали такие поездки.)

Началось все с того, что я высказал вслух некую идею, только что вычитанную в книге.

— Представь себе, — сказал я, — вдруг слово «я» и впрямь вообще не имеет смысла. Ведь в повседневном языке это слово употребляется точно так же, как какое-нибудь «здесь» или «сейчас». Все люди имеют право называть себя «я», но вместе с тем каждый раз это право имеет лишь один человек, а именно говорящий.

Никто себе не внушает, что «здесь» или «там» означают нечто особенное, означают, будто за словом что-то