Что сказать? Я хотел выдумать возможное, заговорить об ее картинах, что ли, – и вдруг проговорил почти невозможное:
– Вы мне кажетесь очень странной.
Она по-прежнему глядела спокойно.
– Вы, конечно, отдаете себе отчет, почему я вам кажусь странной.
Голос у нее был тихий, даже глуховатый – и молодой, говор медлительный. Она произнесла свои слова отнюдь не в виде вопроса. В самом голосе было что-то тихо утвердительное, точно он и не мог бы подняться выше – для вопроса.
– Немного отдаю отчет, – сказал я, стараясь невольно быть точным. – Но не вполне. В душе много смутного.
– Да. Вполне и невозможно. Но в возможном вы правы. Вы мне очень нравитесь. Вы глубоки.
– Но вы мне не нравитесь! – воскликнул я, точно помимо моей воли. – То есть и страшно нравитесь, и страшно не нравитесь! И восторг, и ужас! Это необъяснимо…
– И это мучит вас, – досказала она. – Говорите все, что можете определить словами.
И я рассказал… все, с непобедимой точностью, что думал о ней за столом. Да, так-таки и рассказал все, даже не смягчая слова. Друзья мои, вы меня хорошо знаете. Вы поверите, что в этой женщине было что-то необычайное, беспримерное, потому что ведь нельзя поверить, нельзя представить меня, человека с обычным хорошим воспитанием, да еще по натуре сдержанного, да еще по профессии дипломата, говорящим так с незнакомой француженкой, художницей и т. д. и т. д. Но уверяю вас, ей не только лгать, но даже сказать какую-нибудь неточность было нельзя. По крайней мере, для меня – нельзя. Не знаю, как другие. С ней, кажется, вообще говорили мало.
Она слушала меня с неподвижным спокойствием, как если бы я перед ней повторял – и раз десятый – свою роль. Другого сравнения не могу придумать. Когда я кончил, она сказала:
– Вы на верной дороге. Это первые догадки, но верные. Не будет неправдой думать так. Мне действительно и двадцать шесть лет, и восемьдесят один. Это так.
– Что за загадки! – воскликнул я почти со злобой. – Вы хотите воспользоваться моей необъяснимой фантазией, подчеркнуть ее – неизвестно для чего?
Но она даже не улыбнулась.
– Не надо сердиться, мой милый. Лучше будем пока друзьями. Приходите ко мне. Я у себя по вечерам. А теперь поговорим о другом. К этому всегда время вернуться.
И она с удивительной и легкой властностью перевела разговор на что-то другое, не простое, но, должно быть, важное, потому что я не только не заметил фальши в переходе, а почти не заметил перехода. Мы говорили долго, кажется, обо всем и об ее картинах. В ее голосе, в словах была все та же тихая утвердительность, неподвижная – и почти бездонная, грустная глубина, молодая, свежая… дряхлость, которая была в ее глазах, и там и здесь она одинаково восхищала и ужасала меня. Соединялось несоединимое и – больше – не долженствующее соединяться.
Говоря с ней о чем бы то ни было, я говорил все о том же, об одном – о ней.
Сказать вам, что я влюбился в эту женщину, было бы неправдой. Полюбил ее – нет, тоже нет. Но чем чаще я ее видел (а я стал бывать у нее каждую неделю, потом и два раза в неделю), чем больше говорил я с ней и смотрел на нее, тем больше рос во мне пленительный ужас, пугающий восторг, и я уже не мог и не хотел бороться с его властью надо мной.
Она жила одна. Редко выезжала. Много работала. Случалось, ее навещали, но как-то неохотно, как неохотно она принимала. Я заметил, что, действительно, в ней было нечто отталкивающее – для других. Вероятно, то, что меня держало в странном, нелюбовном плену около нее. Уходили, не размышляя: что-то неприятное в ней – и кончено.
Иногда мне казалось, что не будь в ней для меня этого загадочного, обезволивающего ужаса, я бы мог любить ее просто как прекрасную женщину, большой серьезной любовью. Сначала она мне не понравилась; вернее, сначала я был сражен одной непонятностью ее лица и ни о чем больше не мог думать; но после я с величайшим усилием старался иногда на мгновение представить себе это бледное лицо только жизнерадостно-юным, успевал – и тотчас же на смену являлось прежнее чувство ужаса, но еще усиленное болью великой и недоуменной потери, точно у гроба любимого существа.
А потом я и вовсе забывал о моей возможной-невозможной любви и стоял перед страшной женщиной, лишь окованный ее и неженским, и и нечеловеческими цепями.
Мы сидели с нею чаще всего в маленькой гостиной около мастерской, вернее – кабинете; там была почти такая же темная, тяжелая мебель, как вот здесь, и так же угли порою рдели в камине. Отель ее действительно был похож на угрюмый дворец; я каждый раз проходил через целый ряд молчаливых зал, чтобы добраться до лестницы, ведущей наверх – в кабинет и мастерскую.
Графиня встречала меня всегда ласково, всегда ровная, всегда красивая, всегда в длинном черном платье, точно вечный траур она носила.
Всегда ровная… да, но я замечал, и она не скрывала, что ровно подымалась и усиливалась ее ко мне ласковость и приветливость. Я был с ней всегда откровенен; я не мог быть иным; она знала все, что я сам знал о себе по отношению к ней; знала все мои муки ужаса и восторга, все возраставшие; и, казалось, не только понимала, а могла бы и разрешить их, и между тем не разрешала. Случалось так, что я говорил – она слушала и молчала или произносила своим тихим голосом несколько тихо утвердительных слов, с тихой и грустной, всегда какой-то далекой лаской. И я не настаивал, не просил, не расспрашивал, не торопил: я не мог. Как будто совершался медленно какой-то путь и укоротить его по воле было нельзя.
Оставаясь один, я мучился сильнее и острее; а в ней была строгая и покорная тишина, которой при ней и я покорялся.
Так шла зима. Мы были почти близкими друзьями, и я так же не понимал ни себя, ни ее, как в первый день встречи.
Казалось, я не могу больше жить без нее. Но и при ней не было мне жизни. Непонятная, недоуменная тяжесть моя все усиливалась. Я попробовал не видеть графини целую неделю. Это было уже почти весною. Наконец, через неделю решил опять идти, но не сейчас, еще переждать дня три. И не пришлось. Утром я получил от нее записку – первую, – где она писала:
«Будьте, друг мой, у меня сегодня вечером. Ивонна де Сюзор».
У меня и мысли не явилось ослушаться. Пришел час – и я был у нее.
Графиня встретила меня внизу. Мы вместе прошли цепь пустынных зал и вместе поднялись на лестницу.
Угли рдели в камине. Потолок был светел, стены темны. Она села у огня, в высокое кресло с прямой спинкой. Алый отсвет лежал на ее лице, гордом, молодом и страшном. Прозрачные, старые глаза не принимали горячих лучей, были все такие же бледные, неживые и прекрасные.
Но прежде чем я взглянул в них, я сказал свои прежние мысли, с которыми жил:
– Вы были удивлены, графиня, что я не шел к вам так долго…
Она ответила:
– Нет. Я не была удивлена.
И я тотчас же понял, что не была удивлена и не могла быть.
Она продолжала:
– Видите ли, мне следует сказать вам, рассказать вам нечто о себе; раньше этого нельзя было сделать. Не нужно. А теперь нужно. Потому что… вероятно, мы скоро расстанемся.
Перед словом «вероятно» она остановилась и произнесла его со странным усилием. Я безотчетно вспомнил, что в первый раз слышу это слово от нее. Она никогда не говорила: «вероятно», «я надеюсь», «я предполагаю», «может быть»… Но я едва уловил это, обращенный весь к ее слову «расстанемся».
– Вы уезжаете? – почти вскрикнул я. – Расстанемся?
– Да. Я не уезжаю. Но вы… вероятно…
Опять «вероятно», и опять с усилием.
– Я никуда не уезжаю! Не думаю и не располагаю уезжать! Почему расстанемся?
Она помолчала.
– Все равно, – сказала она наконец. – Все равно, думаете ли вы или нет. Сегодня я должна рассказать вам то, чего вы не знаете. Расскажу вам потому, что я вас люблю.
Она произнесла эти слова с такой простой, повелевающей и покорной тишиной, что и во мне они отозвались той же тишиной. Мне и в мысль не могло прийти ответить ей, что я ее люблю или не люблю. То, что я к ней чувствовал, было и больше, и непонятнее всякой любви.
– Расскажите мне, если надо, – сказал я. – Да и я чувствую, что теперь надо.
Странное спокойствие, почти оцепенение овладело мною на время. Так я выслушал весь ее длинный и тихий рассказ, и понятный, и устрашающий.
Вот что она мне рассказала.
– Вы знаете, что граф Сюзор по некоторым причинам не считал меня своей дочерью и семнадцать лет я и мать моя жили вдали от него. Я его до семнадцати лет, до того дня, когда все переменилось, и не видала. Мы жили здесь, в Париже, почти нуждаясь, тем более что мать была больна. Я поневоле привыкла к самостоятельности, пользовалась свободой, какой редко пользуются молодые девушки моих лет… моих тогдашних лет. У меня было много подруг и друзей по школе – я сумела попасть в рисовальную школу, имея непреодолимое пристрастие к живописи. Я была не по летам энергична, чрезвычайно жива, порывиста и горяча. Несправедливость графа к моей матери вечно мучила меня, возмущала, заставляя чуть не сжимать кулаки при одной мысли; я ненавидела моего отца. Я обвиняла его и в моей судьбе. Я могла бы учиться – не так, как теперь. Могла бы сделаться великой… Я была очень самонадеянна и верила в себя. Но если жизнь меня заколотит, думала я, могу и пропасть.
Мысли о моей судьбе ужасно мучили меня. Иногда я начинала бояться неизвестных, неизбежных грядущих ужасов и несчастий, думала о том, как бороться с ними, что будет со мною и с моею матерью, – и терялась, не зная, и плакала по ночам. Иногда, напротив, душа наполнялась живой надеждой на хорошее, широкое счастье, я хотела действовать, скорее идти навстречу – но как действовать? Куда идти? Не забудьте, я была одна с полусумасшедшей матерью и мне было шестнадцать лет.
Один раз подруга в школе, девушка из общества, рассказала мне, что весь Париж теперь сходит с ума, увлекаясь каким-то новоявленным гадателем, предсказателем будущ