с, когда я сказала, и был этим часом. Я знала о его смерти – он умер у меня на руках. Любовь, жалость ко мне вместе с отчаянием – и страх неизбежной смерти убили его.
Смерть! Смерть!
От этого слова, которое одно для нее еще звучало надеждой, на меня повеяло последним холодом. Что я делаю здесь, я, жалкий, раздавленный, неведающий – и счастливый, потому что живой? Зачем я с этой женщиной? Она меня любит… Нет, нехорошо живому, если его любит мертвый. Ведь и я любил ее… или любил бы… о, не знаю, не знаю! Смеем ли мы любить любимого, когда за ним закрыты двери склепа?
Я поднялся с трудом, как тяжелобольной.
– Графиня, – произнес я. – Я не могу теперь… говорить. Я не знаю, лучше ли или хуже, что вы мне все рассказали. Но я не лгал перед вами никогда. И как только я буду в силах понять свою душу, я вам все…
– Вы мне напишете, – ответила она просто, вставая.
Я хотел спросить: «Почему напишу?» – но вспомнил, что ведь она все знает, она лучше знает; вероятно, напишу…
Ноги мои едва двигались, тяжелые, точно застывшие. У дверей она остановилась, взяла мою голову обеими руками и поцеловала меня в губы.
Я почувствовал в этом поцелуе весь холод, всю торжественность, все неразгаданное величие и вечную, грозную пленительность – Смерти, соединенной с Любовью.
И в несказанном трепете благоговения я, как недостойный паломник склоняется к мертвому, но святому телу, склонился к ногам женщины и поцеловал край ее одежд.
. . . . .
Теперь осталось досказать лишь несколько слов.
На другой день я получил телеграмму, что отец мой тяжело болен, меня вызывали в Россию. Я решил ехать в ночь. Перед отъездом я все-таки успел написать графине… то, что приблизительно рассказал вам, – о себе, о своей душе. Я не мог ей лгать. Я написал, что уезжаю и почему уезжаю. Она это знала вчера! Она говорила (я вспомнил): «Вы уедете…» Она знала вчера и мою душу, потому что я все написал ей сегодня. Ведь она уже читала ненаписанное письмо!
Я был в полусне, в полубреду. Несчастье – телеграмма из России – была моим счастьем. Я должен был уехать.
Отец мой умер. В Париж я больше не вернулся. От графини я не получил ответа – и не ждал. Я никогда не видал ее больше… Но я никогда не любил ни одной женщины. И не только моя любовь, но многое во мне, мои мысли о смерти, мои самые страшные, святые надежды – все, что у человека не вмещается, не входит в жизнь, – связано у меня с частой думой о ней.
Друзья мои! Простите, я изменил имя, я слишком неискренно-легко начал рассказ, который – я бессознательно надеялся – вы примете за вымысел. Но я вижу, что вы почувствовали весь ужас его правдивости и поняли, как срослось с моей душой это воспоминание. Быть может, и вся душа моя выросла из этого ужаса и этой боли. Я хотел бы, чтобы вы поняли… а если не поняли чего-нибудь, то поверили: нам это доступно.
Графиня жива и теперь, многие из вас слышали ее настоящее имя. Оно очень известно. Графиня живет – она исполнит всю меру страдания за то, что переступила непереступный закон неведения. Но знанию ее есть благодатный предел – смерть.
Графиня жива – я помню о ней всегда. Но я не увижу ее. А если и увижу, то не здесь, а там, где есть милость и прощение.
Политов умолк. Молчали и друзья. Угли гасли, безмолвные, в камине. Темные стены. Темные занавеси. Темная, теплая и тяжкая тишина. Время как будто остановилось – так безгласно перекатывались темные волны темного Будущего через недвижный рубеж Настоящего, – чтобы превратиться в уже видимое, ведомое Прошлое.
И все точно боялись пошевелиться, боялись отделить явностью Настоящего – ведомое от неведомого.
Ф. Сологуб.Смерть по объявлению
Резанов чувствовал себя таким слабым, усталым, увядающим. К вечному успокоению все чаще клонились мысли. Казалось, что слаще нет отдыха, как на дощатом ложе, в сосновой домовине[68].
И захотелось вдруг развлечения не по установленной программе.
Сидел в своей тихой комнате один.
Читал объявления в «Новом времени»[69] очень внимательно. Искал чего-то. Сравнивал и выбирал.
Его бледное, начинающее увядать лицо являло признаки смущения и нерешительности. В задумчивости взял карандаш. Поставил его острием на абажур лампы.
Дрожала рука. Стучало острие карандаша. Усмехнулся. Подумал:
«Старею».
Опять опустил глаза, – когда-то вечно-веселые, теперь устало равнодушные – на газетные листы склонил внимательные и спокойные взоры.
Наконец выбрал одно объявление.
Какая-то интеллигентная молодая дама, красивая и воспитанная, находясь в крайней нужде, просила добрых людей одолжить ей пятьдесят рублей; согласна была на все условия. Просила писать в семнадцатое почтовое отделение до востребования, предъявительнице квитанции за № 205824.
Резанов вынул из коробки лист желтоватой, шероховатой бумаги с неровными краями, с водяными знаками Margarette Mill[70].
«Милостивая государыня,
я дам Вам деньги, которых Вы просите, но не в долг и не даром, а за работу, о которой сейчас Вам напишу. Напишу по необходимости вкратце – в письме многого не скажешь. Но так как, по Вашим словам, Вы – дама интеллигентная, то Вы, может быть, поймете, что именно от Вас потребуется. Вы должны явиться мне в образе моей смерти – чем более привлекательной, тем лучше – и сообразно с этим вести себя. Если Вы сумеете разнообразить достаточно эту веселую игру, то Ваш заработок может быть и впредь достаточен для Вашего пропитания. Согласны ли Вы? Не страшно ли Вам? Понимаете ли Вы, что от Вас требуется? Если согласны, и не боитесь, и понимаете, то напишите, когда и где я могу Вас в первый раз встретить. Для меня самое удобное время – после пяти вечера. Пишите в Главный почтамт предъявителю трех рублей № 384384. Письмо возьму в четверг».
Трехрублевка, новенькая, пошловато-красивого образца 1905 года, хрустела неприятно, как накрахмаленное платье полоротой[71] причастницы. Цифры 384 повторялись дважды. Совпадение казалось странным и знаменательным.
Подумал:
«А если?»
Бледно улыбнулся:
«Ну и пусть».
Не подписал. Запечатал. Сам отнес и бросил в почтовый ящик – чтобы не забыли до утра, чтобы дошло скорее.
Потом вернулся и думал, какая она придет.
Тощая, уродливая, с побуревшим от бедности и страданий лицом, с желтыми зубами, с жидкими рыжеватыми космами волос под истасканною на дожде и ветре шляпою, где жалко и смешно трепыхаются перо и бант?
Или молоденькая, застенчивая, тихая, с тонкими пальцами швеи, исколотыми иглою, с бледным, точно восковым, личиком, с большим, милым ртом?
Или пьяною придет проституткою, накрашенная, разбитная, с визгливым голосом и грубыми ухватками?
Или провинциальная вульгарная дама в невероятном костюме, с невозможными манерами, с немытою шеею – брошенная мужем и еще никуда не пристроившаяся?
«Какая же она будет, моя смерть? Моя смерть!
Или в темном встретит переходе, и не увижу ее, и только в холодную опущу руку мое бедное золото?»
В четверг пошел в почтамт. Летний день в столице был пылен, жарок и шумен. Там и здесь чинили мостовые, красили дома – и так неприятно пахло. И все же было весело, привычно, и вывески знакомых ресторанов глядели празднично-нарядно.
Не торопился. Пил пиво у Лейнера[72]. Никого не встретил знакомых. Да и кого теперь встретить? Разве случайно.
Было близко время к четырем, когда прошел сквозь узкие, отворенные двери в новый, под стеклянною крышею зал почтамта[73]. Вспомнил старый, заплеванный закоулок, где прежде выдавали письма до востребования. Теперь и чиновники заботятся о миловидности.
Остановился у будочки с бумагою и конвертами. Вертящаяся витрина показала ему все виды приторной пошлости на открытках, как на подбор.
– Покупают? – спросил он продавщицу. Смазливая девица со скучающим лицом обидчиво дернулась жирными плечами.
– Вам что угодно? – спросила она враждебным тоном. – Конверты, бумага, открытые письма.
Взглянул на нее пристально. Заметил кудерьки на лбу, фарфоровый цвет лица, синие зрачки. Сказал:
– Да ничего не надо.
И прошел дальше.
Прямо против входа за средним двойным окном большой квадратной загородки сидели три девицы, разбиравшие письма. Снаружи стояли получатели. Толстая дама с бородавкою на носу спрашивала письмо на имя Руслан-Звонаревой.
– Ваша фамилия Звонарева? – спросила почтовая барышня с лицом цвета пшеничной булки и отошла вглубь, к шкапу с письмами.
– Руслан-Звонарева, – испуганным полушепотом говорила ей вслед дама с бородавкою.
И когда почтовая пшеничная девица вернулась с пачкою писем к окошку, дама с бородавкою повторила:
– У меня двойная фамилия, Руслан-Звонарева.
Рядом с нею стоял рыжий господин с котелком в руке и беспокойными глазами смотрел на письма, которые перебирала вторая почтовая девица, самая красивая из трех и очень гордая этим. Господин, по всем признакам, ждал письма «чувствительного и фривольного», и волновался, и был некрасив и жалок.
Третья девица, пухлая, румяная, с лицом широким и коротким, с опущенною на лоб широкою занавескою густых каштанового цвета волос, смеялась чему-то своему. Все обращалась к двум другим – и те улыбались, – и смеялась, и говорила какие-то отрывочные слова о чем-то забавном.
Резанов молча протянул ей свою трехрублевку. Смотрел на девиц. Думал, что они молоды, здоровы, миловидны. Так их подобрало почтовое начальство, заботящееся о приличном виде своих учреждений.
Вспомнил недавнюю газетную полемику между почт-директором и какою-то просительницею, которая не получила места на почте потому, что была тощая, некрасивая, вялая от робости и бедности и недоедания, и старая – целых тридцать два года.