ко мне подсел попутчик; лица его я не мог хорошо разглядеть – в вагоне стемнело, а когда в потолке купе вспыхнул белый полушар электрического фонаря, спутник мой уже вытянулся во всю свою длину на свободном диване и громко храпел, укрытый с головою куньею шубкою. По шубке этой я решил, что мой дорожный компаньон – поляк из Галиции: немцы и чехи таких не носят. В Прерау «поляка» провожала целая свита молодых людей, весьма почтительно обнаживших головы, когда поезд тронулся. Значит, особа не простая.
Под Краковом незнакомец проснулся и минут пять зевал так громко и широко, что я начал было серьезно опасаться за целость его челюстей. А тут еще навернулся в память старинный стишок на зеваку:
Во время оно
Кит проглотил Иону;
Не ты ль, Никита,
Проглотил кита?
Чтобы скрыть невольную улыбку, я прильнул лицом к окну и внимательно вглядывался в предрассветные сумерки, пока не привел себя в достаточно серьезное настроение. Оборачиваюсь наконец – попутчик мой сидит, опершись по-кавалерийски, руками на колена, и любопытно смотрит на меня яркими глазами. Необычайная острота его взгляда поразила меня. Незнакомцу было на вид лет сорок пять, пожалуй даже с лишком; лицо очень измятое жизнью, некрасивое и малосимпатичное, но запечатленное умом необыкновенным. В толпе вы заметили бы и выделили это лицо из десятков тысяч: настолько характерны были выпуклости лба у висков и крепкий хищный рот с выдавшимися вперед челюстями. Незнакомец улыбнулся: ни у кого ни раньше, ни позже не видал я более зубатого рта – совсем волчья пасть, полная острыми резцами и клыками. Да и весь-то мой попутчик, когда оскалился в улыбку, походил на лобастого матерого волка, как изображен он Густавом Доре в иллюстрациях к сказкам Перро, когда облизывается на Красную Шапочку. За Краковом мы разговорились.
– Гдзе пан едзе, проше пана? – начал ликантропический[33] спутник, учтиво наклоняя голову. Голос его был довольно мягок, но с хрипотцой, а манера говорить престранная: он точно лаял.
– В Киев.
Попутчик тотчас же перешел с польского языка на русский или, вернее сказать, на русинское наречие. Когда я не понимал или он сам затруднялся найти подходящее к разговору слово, он переходил то на польский, то на немецкий язык.
– Вы галичанин? – спросил я.
– Н-нет… я живу в Германии… но Галиция – моя родина, по крайней мере нравственная… мой любимый край…
Он опять оскалился, словно хотел проглотить свою излюбленную Галицию, и, замяв разговор о себе, принялся выспрашивать меня очень быстро и очень тонко, с манерою ловкого и наблюдательного интервьюера, кто я такой, чем занимаюсь, выгодно ли литературное «ремесло» (он так и выразился) в России, какие газеты у нас в ходу, кого из иностранных писателей больше переводят и кто из литературной молодежи входит в моду. С старою русскою литературою, кончая Тургеневым, он был знаком в совершенстве. О Чехове знал, хотя и не читал его. Об Альбове, Баранцевиче, Станюковиче, Потапенке, Мамине-Сибиряке[34] и не слыхивал. От писателей разговор незаметно перескочил к литературным веяниям, к декадентам и символистам, а через них и к общему мистическому настроению последней четверти XIX века, который, наскучив тьмами низких истин, бросил в нас возвышающие обманы[35] бредней теософических, спиритических, сатанических, родил Блаватскую и Пеладана, выдвинул вперед Данте Россетти и прерафаэлитов[36] и воцарил над сливками парижского и лондонского общества – здесь буддийского ламу, там – Вельзевула средневековых шабашей, тут – бичующего себя четками трапписта… В России тогда эти веяния были еще внове, чуть зарождались, на Западе же фантастическая эпидемия свирепствовала уже широко и настойчиво.
– Наклонность современного общества к необыкновенному, – сказал незнакомец, нагибаясь ко мне и светя мне прямо в глаза своими глазами-огоньками (при этом меня обдало тонкими английскими духами), – наклонность к необыкновенному смущает многих. Друзья государственного прогресса, работники практической цивилизации видят в европейской эпидемии супернатурализма зловещий призрак реакции, поворота чуть не к Средним векам. Я, конечно, не решусь оспаривать реакционного характера всех этих учений и увлечений. Папство и полицейское государство всегда ехали на черте и на чуде, как на своих боевых конях. Но я не придаю современному супернатурализму серьезного влиятельного значения. Двести лет реалистического мышления нельзя заслонить ни козлиным хвостом сатаны с брокенского шабаша[37] «в первый раз по возобновлении»[38], ни медными божками с Тибета. Просто мы немножко пересолили с реалистическою рассудочною последовательностью, устали, засохли, и так как человек, даже самый прозаический, всегда эстетик по натуре – ему захотелось наконец сверхъестественного дивертисмента… В наше время массы и личности, их составляющие, сделались удивительно похожими друг на друга. Прежде как-то было, что масса – одно, личность – другое, а теперь они одно и то же. Я говорю про их психологию. И вот, сколько я ни наблюдал отдельные экземпляры увлечения сверхъестественным, ни разу я не видал такого увлечения в чистом виде, без скептической примеси: два века реалистической дисциплины сказываются, как видите! И в общем, человек – пока не сошел с ума – гораздо легче разуверяется в необыкновенном, чем решается ему поверить… У меня близ Черновиц есть приятель – помещик, который под особо фантастическим настроением вообразил себя своего рода Пигмалионом и готов был клясться, что его любит мраморная статуя… описывал даже свои свидания с нею… и статуя эта была вовсе не невинная и добродушная Галатея, но вампир какой-то… он весь иссох во время этой дикой иллюзорной любви, стал кашлять кровью… И что же? Год тому назад встречаю его в Берлине: здоров как бык, женат на толстейшей немке, спорит о табачной монополии и ругает все необыкновенное, как прусский фельдфебель… Ха-ха-ха!..
– На эту тему есть, помнится, красивый рассказ у Захер-Мазоха, – заметил я.
Мой собеседник внимательно взглянул на меня:
– Может быть… не помню… А у вас читают Захер-Мазоха?[39]
– Очень любят. И его, и Эмиля Францоза[40].
– Кто вам больше нравится?
– Разумеется, Захер-Мазох.
Незнакомец одобрительно закивал головою:
– И мне тоже. У вас есть вкус. И мне тоже…
Он задумался.
– Скажите, – возобновил он разговор, – не замечали вы, что у каждой необыкновенной истории есть непременно два оборота, как у медали? Так – трагедия, так – водевиль. Так – величаво, так – глупо и пошло. Впрочем, – улыбнулся он, – иначе и быть не может: таков и сам отец всей сверхъестественной лжи – дьявол: то сатана Байрона и Мильтона, то смешной чертик уличного Петрушки… Вы любите истории с чертями?
– Как вам сказать? Равнодушен к ним.
– Я расскажу вам случай, где черт играл весьма трагическую роль и вел себя чертовски, хоть и горько поплатился за это…
Место действия здесь – на невысоких галицийских холмах, между которыми несет нас поезд.
Время – лет сорок, много пятьдесят тому назад. Я мог бы представить вам живых свидетелей происшествия.
Недалеко от Коломыи[41] есть фольварк[42] Цехинец. В ту пору он принадлежал пану… ну, положим, хоть Висловскому, помещику не из самых крупных, но с хорошим достатком и большим весом в округе. Жил и правил хозяйством Висловский по-старинному – настоящим польским патриархом-феодалом, но человек был добрый, с хлопами ладил и даже роковой 1840 год, когда столько галицийских панов погибло под ножами и в пожарах народного восстания, Висловскому не отозвался лихом. Память его и до сих пор в почете и между поляками, и между русскими. Висловский давно уже вдовел. Жил он в своем фольварке вдвоем с дочерью Стефою – шестнадцатилетнею красавицей, пышною и дикою, как лесной шиповник. Панну Стефу только что посватали за молодого графа, скажем, к примеру, Стембровского, в горы, верст за двести от Цехинца.
В один прекрасный полдень, знойный и мглистый, какие часто томят галичан в июле, когда курятся болота и выгорают подземными пожарами леса, – Вавжинец[43] Клюга, сын дьячка из униатского поселка, под самым Цехинцем, отправился в сад пана Висловского за очень привычным ему, но не совсем похвальным делом – красть яблоки.
Этот Вавжинец был оригинальный мальчишка – из поэтических уродцев, каких так любят описывать… – рассказчик усмехнулся, останавливая на мне со странною веселостью свои блестящие глаза, – так любят описывать помянутые вами сейчас Захер-Мазох и Францоз…
Природа наградила Вавжинца личиком ангела и телом дьяволенка, укоротив ему левую ногу против правой: хромота повлекла за собою кривобокость, и мальчик вырос горбуном. Как все уродцы, если они не злы и не идиоты, он отличался редкою музыкальностью и был большой мечтатель – охотник считать звезды и улетать мыслями за тридевять земель в тридесятое царство. Что касается его умственных способностей… их размер, я думаю, достаточно определен уже тою подробностью, что ему было восемнадцать лет, а он лазил по чужим садам воровать яблоки с тем, чтобы ввечеру проигрывать их ребятишкам в бабки.
Вавжинец благополучно перебрался через каменную ограду сада пана Висловского – с полным пренебрежением к битому стеклу на ее гребешке: на подошвах, коленках и ладонях у него была верблюжья кожа. Он облюбовал два дерева и раздумывал, за какое приняться раньше, когда его окликнул голос «с неба»: