несмотря на хлопоты, докторов и мельканье озабоченных лиц и зажженных свечей из комнаты, в комнату. Вся она как-то ожила, приободрилась, почти что обрадовалась. К утру она совершенно успокоилась, внимательно прочитывала тетрадь, качала головой и тихонько приговаривала: «Дура я, дура!»
Рудин оказался приготовленным и к этому новому испытанию в его жизни. Когда Надежда Петровна велела его позвать и, не здороваясь, кинула ему тетрадь Володи, когда из уст ее посыпались злые упреки и обвинения, разумность и справедливость которых он не мог не признать где-то в своем сердце, — он не удивился, не потерялся, принял всё как должное.
— Вы, вы научили его всем этим глупостям и низостям, — кричала Надежда Петровна. — Может ли какая-нибудь женщина обратить внимание на вас! Взгляните на себя! Вы хотели завлечь ее с помощью мальчика…
— Перестаньте же, княгиня, — сказал Рудин, без труда сдерживаясь. — Я привык к оскорблениям, — добавил он с большой искренностью.
Ему было предложено покинуть расстроенный дом князя Г* и уехать в тот самый день. Он попросил позволения проститься с Володей. В этом ему отказали решительно. Он заговорил тогда о своем последнем долге перед человечеством, о давно задуманном «Опыте общественно-го устройства», вся сущность которого, план и подробности были давно у него в голове. Этот труд следовало издать только в столице мира, Париже, на распространеннейшем среди цивилизованных наций французском языке. Но для того нужны были деньги…
— Вы получите эти деньги, — сердито прервала его Надежда Петровна. Рудин низко ей поклонился.
Спустя несколько дней дилижанс высадил его в Линдау на пути в Париж, пролегавшем через Швейцарию. Немецкий курорт, встреча с Натальей Алексеевной, дом князя Г* и сам Володя были вытеснены из его ума и сердца новыми мечтами и впечатлениями. Он стал только еще более горбиться и сделался заметно рассеян. Иногда он горько улыбался своим мыслям и говорил вслух. В комнате для путешественников он собирался написать письмо, но, достав бумагу и чернила, вдруг позабыл об этом, вышел наружу и сел на лавочку у дверей почты…
Начиналась осень 1847 года. Был вечер, солнце уже скрылось в горах, из ущелий дул сильный холодный ветер, и озеро, насколько хватал глаз, покрылось рябью коротких волн. Дорожная карета, меняя лошадей, остановилась перед почтовым домом, и вышедший из нее путешественник стоял в нескольких шагах от Рудина и глядел на озеро, кутаясь в толстый плащ и низко надвинув на глаза шляпу. Из кармана его торчал номер лондонской газеты. Рудин заговорил с ним.
— Что нового в Лондоне? — спросил он.
— Добрые вести, добрые вести, — оживленно заговорил незнакомец, лишь слегка обернувшись и блеснув на Рудина черными глазами. — Изгнанники возвращаются на родину. Близится день освобождения. — Он приостановился и еще раз взглянул на Рудина. — Ваше лицо внушает мне доверие, — продолжал он. После пятнадцати лет изгнания я возвращаюсь туда, где раздавлены порывы и вытоптаны надежды моей юности. Кровь мучеников, которых я знал и любил на заре их жизни, лилась обильно за эти пятнадцать лет в прекрасной и несчастной земле наших отцов. Наступает час возмездия. Ярмо чужеземца и деспота не прорастет цветами грядущей весны. Кинжал свободолюбцев и мстителей вынут из ножен и отточен. Пламя восстания тлеет в народе, как уголь под пеплом исторического зла. С первыми весенними днями оно вспыхнет, разольется пожаром. Из этого великого пожара родится Нация и Республика.
Рудин выслушал незнакомца, предаваясь собственным мыслям.
— Вы правы, — вскричал он, — вы тысячу раз правы. Я рад пожать руку личности, мысля-щей возвышенно и свободно. Но следует ли останавливаться там, где останавливаетесь вы? Человечество стремится к беспредельному усовершенствованию. На обломках старого порядка должен воздвигнуться новый, основанный на законах братской любви и святой справедливости. Устройство человеческого общества должно перестать быть случайностью и предрассудком. Наблюдения естественных наук и логика честного мышления откроют нам его сущность. Мы овладеем секретом преуспеяния и нищеты, силы и слабости, господства и подчинения. Из ряда аксиом и теорем мы выведем непогрешимую, математическую формулу блага и по этим формулам построим общество. Человечество обретет тогда счастье, созданное им самим, и позабудет сказки о божественном Промысле, которыми его так долго обманывали.
Лошади застучали копытами и зафыркали позади них: немецкие мужики закладывали карету путешественника. Он продолжал некоторое время глядеть на юг, потом встрепенулся, обнял Рудина и простился с ним.
— Вы русский? — сказал он. — Возвращайтесь. Поймите родину в облике рабском и презренном. Умейте деятельно любить и ненавидеть. Заповедайте детям вашим ждать лучших дней. Они настанут.
Встреча эта растрогала Рудина и заняла его воображение, не изменив, впрочем, ни в чем его упрямой рассеянности. Он продолжал свой путь.
В Париже Рудин пережил февральскую революцию[1]. Она окончательно нарушила равновесие его поступков. С первыми же признаками брожения он твердо поверил в наступление нового и окончательного порядка вещей. Его беспокоило только то, что будет наделано множество ошибок, которых можно было бы избежать, спросив у него совета и обратившись к материалам его «Опыта», который так и оставался ненаписанным и ненапечатанным. Рудин ожидал теперь, что Республика издаст его на государственный счет и расклеит на стенах общественных зданий.
Пребывая дни и ночи в состоянии непрестанной восторженности, Рудин утратил, казалось, всякое чувство опасности. Во время перестрелки у Chateau d'Eau он бросался мирить враждующих, явно рискуя жизнью. Его видели во всех самых горячих местах уличных боев. Вместе с толпой он ворвался в Палату депутатов. Там ему удалось на короткое время завладеть трибуной. Его слушали одно мгновение, потом стащили прочь за фалды старомодного сюртука.
После того он говорил, на собрании рабочих, в кружках филантропов, в общественных залах, на улицах. Эта способность его была неисчерпаема, и часто, возвратившись домой после целого дня речей и споров, он пускался в длинные рассуждения перед своей привратницей. Слушатели находились у него чаще всего из числа работников в синих блузах, женщин, спешащих куда-то с корзиной на правой руке, национальных гвардейцев с ружьем за плечами и неопределенных любопытных парижской улицы в высоких шляпах.
Менее всего этих слушателей было в тех местах, где сходились социальные реформаторы и революционеры для обмена своими взглядами. Залы маленьких ресторанов или кафе наполнялись лицами странными и разнообразными. Молодые люди с блуждающими глазами и щедрыми жестами чередовались здесь со стариками, не видевшими ничего сквозь толстые очки и передвигавшимися по улице наподобие крабов. Здесь можно было увидеть сторонников социализма и коммунизма, верующих в фаланстер и в Икарию[2]. Одни основывали грядущее устроение человечества на наблюдениях над жизнью муравьев и пчел, другие — на логике экономических явлений, третьи — на велениях морали, четвертые — на законах арифметических чисел.
Все они равно не слушали, не понимали и не признавали друг друга. Споры их состояли в том, что они жестикулировали и кричали одновременно, часто на разных языках. Изгнанники и беглецы всех стран сходились здесь. Ирландец и венгерец вступали в бесплодные диспуты, пуская в ход все промежуточные наречия. Мелькали лица испанцев, поляков, евреев, немцев. Рядом с растрепанной русской шевелюрой Рудина просовывалась иногда шерстистая и курчавая голова мулата. Никто не выходил из этих собраний в чем-либо разубежденный и не являлся на них без какой-либо одной идеи, исключавшей возможность всякой иной. То были самые упрямые головы человечества, самые крепкие его черепа, самые тупые лбы, способные прободать нежную ткань всяких сомнений и противоречий.
Общение с ними Рудина не принесло ему ни вреда, ни пользы. Вера его в себя не умалилась и не возросла. Довольная улыбка не сходила иногда с его лица, выражая удовлетворение мысля-ми, сокровенными и непонятыми. С течением времени, однако, к этим мыслям понемногу стало примешиваться предчувствие надвигающихся забот, привычное ощущение пустоты настоящего, безвестности будущего. В один июньский день он с удивлением испытал чувство голода. Деньги, которым он не вел счета, охотно делясь ими с теми, у кого их не было, оказались вдруг на исходе. Привычки жизни его переменились. Он без труда приучился почти ничего не есть, питаясь водой и хлебом, но красться по лестнице дома и незаметно скользить мимо сердитой превратницы было для него тяжело и унизительно.
Революция также не шла теми путями, какие он намечал для нее: никто не послушал его совета, не обратился к нему за помощью, не уверовал в его формулу. Никто не прочитал даже тех объемистых докладных записок, которые он посылал время от времени в различные министерства. Что касается до газет, то он презирал их, и ни одна из них не оказалась достойной изложить начала его «Опыта».
И все-таки Рудин надеялся, потому что ему решительно не на что было надеяться. Поднимаясь с постели каждое утро, он продолжал проявлять некоторую заботу о своей внешности. Он долго и тщательно чистил щеткой свое обветшавшее платье. В одно июльское утро, предаваясь этому занятию, он испытал головокружение и опустился на стул, с которого перебрался кое-как на кровать. В тот день он не вышел из дому; начиналась болезнь. Сердитая привратница вспомнила о нем, поднялась к нему в комнату и долго жаловалась, разводя короткими, как ласты, руками перед самым его носом. Потом захлопотала, сама убрала комнату, позвала на свои деньги доктора и принялась лечить Рудина. К удивлению ее и других, он стал поправляться.
Он был еще нездоров, когда настали июльские дни. На болезненное его вооображение треск ружейных выстрелов и гул пушек подействовали чрезвычайно. В лихорадке ночи ему грезились русская деревня, Наталья Алексеевна в старом образе молоденькой девушки, рассерженная княгиня, Лежнев, Володя. От этих грез он отмахивался почти с отвращением.