Смерть царя Кандавла — страница 3 из 9

И если мистификация — королева игр, продолжал я на следующий день, то королевой мистификаций или королевой из королев является мистификация литературная. Разумеется, я не причисляю к ней подделки Ганки[2], эти злополучные рукописные фальсификаты, поскольку они были не игрой, а делом утилитарным. Это был просто литературный обман, имевший целью доказать, какой мы великий народ и как богаты наша культура и история.

Зная о литературных амбициях Людвика, я предполагал, что эта часть моих рассуждений вызовет у него особый интерес — когда-то в университетском журнале он публиковал свои стихи, а по брненскому радио читали некоторые его фельетоны. Но в литературных журналах он потерпел полное фиаско, несмотря на все его старания. И потому я пришел к убеждению, что конкретные примеры литературных мистификаций должны возбудить в нем гораздо больший интерес, чем общие феноменологические рассуждения на эту тему.

Но знали бы вы, как Людвик умел пропускать мимо ушей слова собеседника! Если вы говорили не о нем, не о его редкостной, выдающейся личности (о Его Королевском Величестве!), он всегда слушал вполуха, однако и это уже было удачей. И сейчас я по его глазам видел, как быстро опадает его внимание, как угасает его любопытство. Хотя он и находился в глубоком личностном кризисе, который, как утверждают психологи, должен был бы пробудить в нем интерес к миру, мне пока не удавалось этого достичь и порой казалось, что это вообще неосуществимо.


Однако те дневные и предвечерние часы я вспоминаю с удовольствием. Тогда я очень пристрастился к чаю, разные сорта которого привозил мне товарищ со всего света, а поскольку Людвик был большим снобом, то и он частенько разделял со мной эти чаепития. Я как сейчас вижу ту каморку, тесную, как бочонок, где мы поочередно садились то на стул, то на кушетку, словно менялись ролями психоаналитика и пациента, а на столе — набор чаев в чужеземных жестянках, кувшинчиках и банках цветного стекла. Кончалось лето, рано смеркалось, в каморке не было штепселя, а лампочка под потолком горела так тускло, что нам светила лишь пропан-бутановая горелка.

Я тогда много рассказывал Людвику о королеве всех мистификаций — о мистификации литературной. Я упомянул о Роберте Давиде — Незвале[3], поведал ему о скандале вокруг Мину Друэ[4], восьмилетней гениальной французской поэтессе, чьи стихи несомненно сочинял ее папенька, не забыл я рассказать и о неизвестном романе Бальзака «Приданое негоциантки», который в 1947 году сто четырнадцать вечеров подряд с того света якобы диктовал через одного лионского медиума сам писатель. Разумеется, не обошел я вниманием и Гийома Аполлинера, который в 1908–1909 году перевоплотился в великолепную поэтессу — старую деву Луизу Лаланн — и бомбардировал серьезные литературные журналы и салоны ее поэтическими изысками. А отсюда был уже один шаг до коронного номера моей программы — до той литературной мистификации, которую пытался осуществить я сам.

Людвик, лежа на моей психоаналитической кушетке, приоткрыл один глаз, заморгал мне веком, словно плавником, и вновь уплыл в свои либидоносные мечты. И я скорее обращался к пропан-бутановому пламени — в своей безыскусной подлинности оно было подобно душе прекрасной поэтессы, о которой я грезил и которой мне так недоставало. И потому для осуществления своего мистификационного замысла я стал довольствоваться малопривлекательной сестричкой из неврологии. Впрочем, если говорить по правде, эта идея осенила меня, когда наш роман с Владенькой достиг апогея, а поначалу, замечу, он ограничивался лишь невинными любовными играми. Но потом наша связь обособилась, отяжелела и зажила самостоятельной жизнью. Тогда я написал двадцать эротических стихотворений, что-то вроде девичьей любовной лирики, и разослал их под именем Владеньки в литературные журналы.

Тут уместно добавить, что я всегда был ревностным публицистом. Я писал не только фельетоны о психологии повседневности, но время от времени «Лидова демокрацие» и «Свободне слово» печатали мои статейки по искусству, а если бы понадобилось, я охотно бы сочинял и стишки для радиопередач. Правда, не обладая никаким оригинальным почерком, я лишь ловко копировал стиль прославленных авторов. Это была игра, которая доставляла мне удовольствие, и я немало усовершенствовал в ней свое ремесло. Поэтому сочинить двадцать стихов для моей мистификации не составило для меня большого труда.

И надо признаться, я был уверен в своем успехе. Я ничуть не сомневался, что мои стишки вызовут интерес, ибо оценивал их еще и с точки зрения психолога: замена эротического субъекта! Я уверен, что женская любовная лирика, написанная мужчиной, совершенно не похожа на ту, что написана женщиной. Такие стихи не только эротически более смелые, более откровенные, но и куда сильнее воздействуют на читателя. Отличаясь какой-то таинственной отстраненностью, они одновременно обретают и некую магическую привлекательность. А это, знаете ли, может стать даже рецептом для ординарного поэта: измени пол и ты за одну ночь попадешь в гении! И еще: такие стишки всегда пародийны и не лишены юмора, который, заметьте, женской любовной лирике абсолютно чужд. Наконец, этот юмор придает ей эротичность как раз в силу своей особой, неженской инородности.


Это я знал еще до того, как сесть к столу и заклеить конверты с моими двадцатью стишками. Правда, из двадцати напечатали только четырнадцать, но и это был немалый успех, если учесть, как завалены редакции опусами начинающих поэтов и поэтесс. Но знал я и то, что, если опубликую следующие четырнадцать стишков (а поначалу мне хотелось перещеголять даже Аполлинера и издать с Владенькой целую книжечку), моя судьба будет решена. Сестричка из неврологии — это я вовремя успел подметить — каждый мой новый стишок воспринимала как доказательство нашего глубокого внутреннего родства. Ведь Владенька, видя свое имя над моими текстами, растворялась в моих образах, а я — в благодарность за это — в своих эротических стишках под ее именем растворялся в ее женственности! По существу, это был обмен какими-то магическими обручальными кольцами! Ну и догадал меня черт придумать такую магию! Это была уже не игра, а западня! И я постарался быстренько дать деру, чтобы не попасть как кур в ощип.

И надо сказать, что на сей раз Людвик слушал меня с нескрываемым интересом и даже попросил показать ему Владеньку. А когда представился такой случай (Владенька в больничном дворике играла с паралитиками в «Зайчика-одинешеньку»), то он, увидев ее, полностью одобрил мое решение. Ежели тебе суждено попасть в западню, наставлял он меня, подняв указательный палец, так пусть эта западня будет красивой и желательно черноволосой.

Дождь перестал, и вокруг с достойным благоразумием стали закрываться зонты. Наконец я увидел Сватаву. Ее длинные черные волосы были распущены до пояса, скорбно распущены — она-то знает, как полагается выглядеть в такие минуты. По правде сказать, на свете не так много людей, которые точно знают, чего они хотят и как этого добиться… А я-то долго считал Сватаву всего лишь Людвиковой куклой, у которой нет ни собственной воли, ни собственной судьбы.

Но сейчас мне надо собраться с духом и, как ожидают присутствующие, подойти к ней. Разумеется, никто не знает, что нас с Людвиком связывало нечто вроде заговора или вынужденного соучастия, все считают, что я просто принадлежал к тому узкому кругу, с которым Сватава и Людвик поддерживали самое тесное общение. Да и сама Сватава убеждена, что мы с Людвиком были закадычными друзьями.

Я отряхиваю и складываю зонт и иду, намеренно покачивая свою округлую фигурку. В небо угрожающе устремлены остроконечные башенки крематория. Сквозь черную толпу я протискиваюсь к Сватаве.

Часть вторая. Царица Родопа

Вспоминаю — стояла весна 1967 года, — как в Прагу пожаловал дотоле неведомый нам патриарх английских поэтов. Назовем его сэр Эдвард, но сразу отметим, что его настоящее имя, стоявшее у истоков современной поэзии, было знаковым. И тут произошло нечто неожиданное. Чехословацкое телевидение предоставило сэру Эдварду двадцать минут прямого эфира — этакий предвечерний анклав, святое пространство слова, сдержанных жестов и поэзии, — и пожилой господин оказался в нем, окруженный профессорами с кафедры англистики и надзирателями из министерства культуры. И еще нечто невероятное: чешская поэзия была здесь представлена не кем-нибудь из заслуженных поэтических корифеев, а Сватавой. Ее приход в чешскую поэзию был столь внезапен, что в малых чешских пределах вызвал довольно шумный переполох: ее любовная лирика явила собой абсолютно новый феномен. Несколько утрируя, скажу: в этих стихах колыхался густой лес вздыбленной мужской плоти, и шаткий ритм строк содрогался в вожделенном ритме соития. Кстати отмечу, что один авторитетный литературный критик-марксист, известный нередкими приступами либерализма, поспешил выступить в защиту поэтессы. В статье «Непристойность подобает Сватаве», перефразируя название известной пьесы О'Нила «Электре подобает траур», он утверждал, что с точки зрения диалектики поэзия Сватавы целомудренна и нравственна и, главное, ей присуще то, что совершенно чуждо женской эротике — чувство юмора. Он писал: «Тогда как женская любовная поэзия источает пафос и утопает в сантиментах, Сватава пренебрегает этими дамскими средствами, а если и пользуется ими, то всегда с придыханием пародии, доказывая нам, что на женскую участь, втиснутую между первыми месячными и климаксом, можно взглянуть и sub specie[5] искрометного юмора. Сватава — первый женский эротический клоун чешской литературы!» Вскоре (а в наших условиях — с быстротой молнии) у Сватавы вышли два стихотворных сборника, а ее фото — неземной лик жрицы Поэзии, непристойного ангела и эротичной Мадонны, первой дамы чешской литературы и Miss ars poetica