не того, но единственного.
Однажды мы с мамой летали в Венецию – у нас была миссия: посетить могилу Бродского. Маме поездка далась тяжело. С одной стороны, по какой-то мистической причине ей было важно посетить могилу Бродского (это все-таки любимый поэт ее поколения, повторяла она), но с другой – она опрометчиво решила, что сможет как-то вытерпеть, удержать в голове Венецию с ее тошнотворными мосточками и этой обманной, дрянной, зеленой, как рыбий хвост, водой-удушительницей. Гондольер поет про смерть и невозможность вдоха (нет места в нашей легочной сверхлодке, пусть кто-нибудь выйдет, и тогда мы вдохнем). Через мост переходит лишь душа – человек всегда остается на той стороне и молча кричит. Острова как шрамы на легких – когда-то разрезали скальпелем, чтобы выплеснуть лишнюю водичку, но во всем этом и так уже многовато лишней водички (и я не только про текст).
Но любимые стихи поколения – это важно. Поколения уже нет на этот момент. Ничего уже нет на этот момент. Но могила, как мне хотелось бы верить, все еще там – и до нее все так же получится доплыть на специальное кладбище, то есть на специальном катере. Плавучее кладбище Сан-Микеле, прошептала мама злым голосом, плакучее кладбище, как же мне взойти на этот чертов паром, что мне делать. Бродский как-то доплыл, и ты доплывешь.
Мама зажмурилась и вцепилась в меня – точно так же она делала на всяком мостике, который нам приходилось переходить. Надо сказать, за время нашего исследования Венеции мы придумали несколько неплохих маршрутов без участия мостов: в то время это еще можно было монетизировать, а в это время – уже нет. Когда мы переходили, зажмурившись, через очередной мостик, я представляла проплывающего под ним молчаливого Харона в простой рыбацкой лодочке с веселой влажной собакой-ротвейлером на корме. Пока мы плыли на кладбище, наш корабль сопровождало несколько десятков хароновых лодочек с ротвейлерами, не давая ему затонуть, – но и не позволяя маме раскрыть глаза. Поэтому ротвейлеров видела только я, тихо обмениваясь с ними взглядами.
– Только ради могилы Бродского я прошла через это, – сказала мама. – Точнее, проплыла. Больше никогда! Теперь мне придется остаться на кладбище. Обратно я уже не смогу. Я подозревала, что этим все и закончится. Сказал бы мне кто-нибудь в мои шестнадцать, что всё закончится на могиле Бродского. Как все же причудлива жизнь!
К счастью, нас стали немилосердно жрать пестрые, размером с воробья, комары, прилетевшие большой веселой компанией с могилы Стравинского, – и маме пришлось вытерпеть этот путь еще раз. Помимо того случая она никогда ни на чем не плавала, по мостам не ходила, к большой и небольшой воде не приближалась – у нее был только один любимый поэт поколения, больше любимых поэтов у нее не было. Счастливое поколение.
Потом уже – после того как рассказала мне о письмах – мама призналась, что не уверена до конца, связана ли ее водобоязнь с Павликом или с мистическим сочетанием смерти Павлика с идентичной смертью другой Л. через три года. В этот трехлетний мучительный промежуток она еще кое-как ладила с водой, пытаясь найти некий компромисс – смущенно тусовалась с друзьями на пляже, ходила на аквааэробику в меленький зеленый курортный бассейн, чтобы сбросить воображаемый лишний вес, подолгу лежала в ванне. После истории с другой Л. – никакой ванной, лишь душ: душ как нехваточный, добавочный, отсутствующий падеж.
Мама рассказала, что первое время всерьез думала, что это она, мама, на самом деле утонула. Она как раз прочитала популярную тогда книжку французского писателя-детективщика «Ловушка для Золушки» – не очень правдоподобную (как можно было добровольно согласиться на самосожжение лица с целью потери идентичности, пусть и ради миллионов – ведь они все ушли бы на реабилитацию, которая вряд ли бы помогла, особенно в шестидесятых годах прошлого века, когда ДНК-анализ, наверное, еще не был изобретен – или был? я бы погуглила, но нас отключили), но занимательную тем, что выжившая в пожаре и потерявшая память девушка со сгоревшим лицом не знала, это она сгорела или ее подруга. Там было две девушки, сказала мама, а сгорела одна, и каждая, как выяснилось, мечтала убить другую и притвориться ею ради наследства тетушки-миллионерши – автор-мужчина опять же отчего-то решил, что целых две безумных девушки легко согласятся на сгоревшее лицо ради наследства, которым они даже не смогут толком воспользоваться. Вся книга – это попытки выжившей девушки понять, кто из них двоих сгорел – она сама или подруга. И если все-таки подруга – то кто она сама в таком случае. А если сгорела она сама – то как ей справиться с мыслью о том, что она – на самом деле не она, а подруга, которая хотела ее убить.
Тяжело, наверное, быть не собой, а человеком, который тебя убил.
Хотя, кажется, книга все-таки не об этом.
Хотя, наверное, смотря какая именно.
Мама долго мучилась жуткими мыслями о том, что утонула именно она – и Павлик забрал к себе именно ее, маму; а в живых осталась та, другая Л., просто мама этого не знает и считает себя собой, но на самом деле она вовсе не она, а другая Л. Потом это прошло. И не такое проходит.
Но в том числе поэтому мама решила не копироваться, когда появилась такая возможность.
– Я слишком хорошо их помню, – сказала она как-то. – Меня одной достаточно, верь мне. Никто никого никогда не помнил так хорошо, как я их. И я не хочу, чтобы они ко мне приходили. Лучше уж я буду к ним приходить, сколько могу. Хотя теперь для того, чтобы к ним приходить, нужно лететь на другую сторону планеты.
Я сказала А., что в каком-то смысле понимаю его: в нашей семье сложная история с утоплениями по женской линии. Объяснила в двух словах про маму, Павлика и маминого двойника (теперь, пожалуйста, придумай сама эти два слова и телеграфируй мне их как можешь – тостером ли щелкни, посудомоечной машиной ли пропой: вода и вода, вот эти два слова), потом сама смутилась и пробормотала:
– Тут был еж, где-то под этими елочками. Я тут гуляла, увидела его и лизнула. Лизнула ежа. Помнишь, мы с тобой на Казантипе лизали ежа.
А. смотрит с ужасом.
– Я пошутила, конечно же, – говорю я. – Не с тобой, не с тобой.
И не я, конечно же. Какой Казантип, о чем я. Ты понимаешь, о чем я? Обязательно оставь где-нибудь комментарий или выложи его крадеными полотенцами на сухой шершавой гальке.
Мы уже два вечера подряд нарезали круги по лесопарку, и я так хотела, чтобы А. взял меня за руку или хотя бы поцеловал (именно так, и никак иначе), но ничего не происходило, и кольцо на моей руке неприятно зудело, словно тоскуя по влажному и холодному, как сердцевина осеннего прогнившего гриба, кошелечному бабкиному зеву. Кажется, был такой гриб в моем детстве – бабкин зев. Или это был цветок? Или это было твое детство?
Где-то вдалеке затормозила и остановилась машина. Хлопнула дверь. Заиграла музыка. Устаревший, но устрашающий хип-хоп. Послышался смех. Мне почему-то стало очень страшно: неприятное чужое воспоминание, плохой контекст, не нравится.
– Пойдем посмотрим. – А. наконец-то взял меня за руку, но не чтобы успокоить, а чтобы потащить в лесную чащу.
– Я боюсь.
А. мягко потянул меня за кончики пальцев. Мне так хотелось, чтобы он взял меня за руку именно чтобы защитить, что я рассудила: если там что-то неприятное, по крайней мере этот жест автоматически преобразуется в успокоительный и защитный.
Мы шли по фиолетовой, пыльной ночной траве прямо на звук.
Это были подростки: припарковав машину на обочине, они тусовались вокруг нее, как вокруг новогодней елки. На капоте приветливо высился частокол бутылочек, под ногами мягко вибрировали басы, кого-то уже весело тошнило в кювет.
– Вы чьи? – заорал А., пытаясь перекричать музыку.
– Дядя, ты чё! – сказал кто-то из подростков. – Мы ничьи, мы сами по себе. А ты чей?
– Спокойно. – Кто-то дернул его за рукав. – Поехали лучше, видишь, тут тоже эти.
Навстречу нам вышли две невероятно красивые девочки – видимо, это они возились в кювете, подружка помогала подружке: глаза как черные маслины, малиновые губы блестят в масляных всполохах луны, одна утирает рот тыльной стороной запястья и смущенно улыбается, показывая крупные костяные зубы. А. отпустил мою руку и, пошатываясь, медленно пошел к подросткам.
– Вы учились вместе, да? – прокричал он. – На одном потоке, да?
– Учились! – закивала одна из девчонок. – В киношколе учились. Сейчас вот снимаем! На природе! С натуры! Без камеры! Это модно теперь – без камеры снимать!
Тот парень, что постоянно дергал другого за рукав, сел за руль и выключил музыку. Длинный визгливый смешок второй девочки, которая все это время пыталась перекричать цикадный стрекот накативших, как волна, высоких частот, вдруг дозвучал в стеклянной тиши, оказавшись хриплым и неуместным – словно раненая утка крякнула, еще не понимая, что подбили насмерть.
Машина завелась, подростки неожиданно резво в нее запрыгнули и уехали. Бутылки с глухим шумом упали в усыпанную сосновыми иголками колею, спугнув моего ежа.
А. прошел несколько шагов вслед машине по звенящей лунной темноте – потом развернулся и развел руками.
– Красивые такие дети, – сказала я. – Уехали так быстро.
– Красивые, – согласился он.
– Ничего такого, – сказала я. – Просто подростки тусовались.
– Да, – кивнул А. (я распознала кивание по интонации, потому что в этот момент зажмурилась). – Красивые подростки такие.
Красивые дети – опасно и страшно.
Детей не копируют. Детей не бывает.
А. взял меня за руку по-настоящему, и мы пошли прочь с места того, что так и не стало преступлением.
– Происходит что-то очень странное, – только и смог сказать А. – А мы закрываем на это глаза. Потому что слишком замкнуты на себе.
И это правда: я думала только про своего ежа. Как он там, не сильно ли испугался.
12. Что она мне скажет / God is memory
В одну из этих секретных ночных прогулок (мужу я говорила, что хожу в Комитет восстания готовиться к симпозиуму по подселениям в та