— Бородач, иди поближе! Да не бойсь, не укушу. Дело есть!
Русый нехотя наклоняется к форточке.
— Ты врешь, дядька! Какие новости есть? Я по глазам вижу. Вон, как они моргают у тебя. Какие новости?
— У парашника на носу чирей вскочил.
— Эх, бородач! Я думал, ты — человек, а ты не лучше Бурикова. Скажи по правде, зачем Иващенку намедни в контору водили?
— Как перед Истинным — не знаю! А тебе-то какое горе?
— Тут нагорюешься… Неужели в конторе не говорили, — зачем?
— Надо мне спрашивать… Да и не знает никто. Разве старший…
— С глазу на глаз разве были?
— С глазу на глаз. И недолгое время побыли. А потом начальник в город укатил. При орденах.
Крупицын свистнул. Не расспрашивая больше, отошел от двери и сел, подняв колени к подбородку. Но теперь таинственным шепотом заговорил надзиратель.
— А я таки столяру подарочек припас! Жаль человека. Пускай побалуется. Только ты — молчком. Неравно, донесет кто. Тут всякая сволочь водится.
Скуластый молча кивнул головой. Мысль, которую он до сих пор отгонял так упорно, теперь угнездилась прочно, сверлила мозг больно и настойчиво.
Провел рукой по шее, словно искал что-то, и вздрогнул.
В третьем номере телеграфист корпит над переводом. Попался запутанный отрывок, и разрубленные пополам немецкие глаголы никак не склеиваются вместе в одно русское слово. Но прогресс все-таки заметен, — и телеграфист с некоторой гордостью чувствует, что его труды не пропадут даром. Если бы еще всего только месяц-другой…
— Продержали меня в Курске, пока наводили справки, два с половиною года! — рассказывает столяру человек без имени. — Я им сначала дал Олонецкий край, а потом Акмолинскую область. Ну, а когда эти справки не подтвердились, надоело уже мне сидеть в Курске и больше я ничего не давал. Отправили меня, но я, еще не доходя до места, ушел. И после того болтался на воле еще целых три года. С хорошими людьми встретился.
— Родни нету у тебя?
— Отец, говорят, еще до сих пор живой. Человек состоятельный, из староверов. Но только он давно уже меня в мертвых считает. Пускай так и будет! Не открываться же теперь.
— Теперь зачем уже… Если бы еще смягчение дали…
— Все равно, не открылся бы… Какой ни на есть, а все же отец. И старик глубокий, наполовину в гроб влез. Не хочу ему лишнюю тревогу делать. А шея — она одинаковая, с именем или так. По свету погулял, людей повидал, себя утешил и других не так уже много обидел. Будет!
— Столяр, слушай-ка…
Всю форточку заняла волнистая русая борода. И губ не видно. Как будто сама по себе эта борода шевелится и говорит.
— Что, душа-то тоскует у тебя?
Столяр жалостно морщится.
— Не поминай уж. Вот, на борщок поглядел только, а проглотить не могу. Мутит.
— Давай сюда лапу!
Столяр недоверчиво протягивает руку, — большую, грубую, с которой даже и в тюрьме не успели еще сойти твердые рабочие мозоли. И навстречу этой руке, из-за русой бороды, показывается, весело поблескивая, маленькая бутылочка-сотка с казенным ярлыком.
— На, бери! Сколько страху принял из-за тебя, из-за черта. Нас, брат, за такие дела в двадцать четыре минуты с места гонят, да еще и с волчьим паспортом. Бери скорее! А посуду потом назад отдай. Неравно еще пойдут с обыском, да отыщут в камере. Живым манером до меня доберутся.
Рука с жесткими мозолями дрожит, вот-вот уронит. Жадными горячими искорками вспыхивают поблекшие глаза.
— Дядька, миленький… Ах ты, Господи… Скажи пожалуйста, а?
— Только не буянь, смотри! Спирт, ведь. Напиток крепкий. А то меня и с бабой, и с ребятами по миру пустишь. И язык за зубами держи. Соси себе втихомолку!
— Да разве… Хоть клещами меня рви!
Он бережно перенес заветную бутылочку к нарам, поставил, посмотрел.
— Вот она штучка-то! С орлом.
Бродяга делается серьезен. Тихонько говорит русой бороде особенным, проникновенным голосом:
— Если Бог есть, так он тебя вспомянет. Облегчил ты человеча.
— Ладно уж! Под нары, под нары поставь!
В коридор пускают кухонного служителя, собирать пустые бачки от обеда. Пока стучат чужие шаги и гремит посуда, столяр сидит неподвижно, как изваяние, — только блаженная улыбка все шире разливается по лицу. Глядя на него, улыбается бродяга и телеграфист откладывает в сторону учебник и тоже смеется беззвучным счастливым смехом.
Потом, когда послеобеденная суета стихает, и русый надзиратель, как ни в чем не бывало, дремлет на своей низенькой скамеечке, столяр достает из потаенного угла бутылочку, долго и тщательно выковыривает пробку. Не решается выбить ее ударом ладони об донышко: вдруг сплеснется слишком много драгоценной жидкости.
Откупорив, нюхает. Губы при этом сами собой передергиваются короткой гримасой, как будто уже глотают.
— Спирт. Настоящий.
Бродяга уступил столяру свою чашку, украшенную голубыми цветочками и золотым ободком. Столяр осторожно отливает туда хороший глоток.
— Ученым людям почтение! Господин телеграфист, начинайте.
Но телеграфист отказывается наотрез.
— Спасибо, не пил никогда. Да вам и одному этого едва хватит, чтобы выпить хорошенько. Столько времени вы ждали, а теперь мы вдруг вздумаем обделять вас. Не годится так!
Столяр огорченно ставит чашку.
— Брезгуете, стало быть?
— Совсем не брезгую. Пейте сами, голубчик!
— Крепковато, может быть, для вас? Так можно водичкой или чаем развести.
Но телеграфист твердо стоит на своем, и столяр переносит все надежды на человека без имени. Бродяга облизывает губы кончиком языка, с минуту колеблется. Ему тоже не хочется отнять у столяра хотя бы каплю.
— Спасибо, товарищ! Не могу.
— Да что же это такое? Вот, возьму все и в парашу вылью. Пускай пропадает благодать, когда так!
И в этом внезапном заявлении слышится столько твердой решимости, что человек без имени пугается и торопливо берет чашку.
По пыльному циферблату старинных часов, установленных в главном коридоре, против входа, медленно ползут черные стрелки. Тяжелый маятник отбивает секунду за секундой, но все так же грязны и унылы серые стены, так же густы ржавые решетки, так же низок нависший свод малого коридора. Только в третьем номере все по-другому, по-новому.
Сладко дремлет человек без имени и у порога смерти видит веселые грезы жизни. А над головой столяра высоко поднялся облупленный потолок, сделался розовый и прозрачный, как небо на закате. С потолком отошла вдаль тюрьма. Столяр весел и спокоен, и дышится ему так же свободно, как в навеки минувшие дни. Он сидит на нарах, свесив ноги, покачивается из стороны в сторону и мурлычет что-то бесконечное, почти без слов. Русый просил его хорошенько подтянуться к вечерней поверке, и столяр клятвенно обещал не погубить. Но пока еще он может вести себя, как хочется, — и торопится насладиться давно не испытанным чувством.
Телеграфисту немножко завидно. Одно время он даже немножко хмурился и старался не смотреть на своего товарища, — но потом сделалось стыдно.
Ведь у него тоже есть свое утешение. И телеграфист берется за учебники.
На другом конце коридора, в четвертом номере, с молчаливым политическим нервный припадок. Вспухли искусанные до крови губы. Абрам поддерживает его голову и слушает протяжные, бессмысленные, почти звериные вопли, рвущиеся из вздрагивающей от плача груди. Гладит больного по волосам нежно, чуть касаясь.
— Будет, милый, будет, не плачьте! Ну, что я такое? Я только пархатый жиденок, а я не плачу. Будем надеяться, что нас поведут вместе. И мы помрем лучше, чем жили. Да? Ну, не плачьте же, милый…
Третий, осужденный невинно, злобно смотрит на них из своего угла. Бормочет брюзжащим, похожим на старческий, шепотом:
— Мешают, вечно мешают! Мне нужно сосредоточиться, а они мешают.
XI
Позади главного корпуса, где ютятся прачечные, дровяные сараи и арестантский цейхгауз, есть маленький дворик. Его называют хозяйственным, и ключ от этого двора всегда хранится у старшего помощника.
Сегодня сам помощник в своих владениях. Пришел сюда уже часа два тому назад, что-то вымерял шагами, потом долго и многословно объяснял что-то двум нанятым с воли плотникам. Даже чертил в записной книжке и показывал рисунок, тыча в него кончиком обмусоленного карандаша.
Плотники терпеливо выслушали и, скинув пиджаки, принялись за работу. Тесали топором, пилили пилой, заколачивали длинные гвозди. Работали споро и ловко, изредка обтирая рукавами вспотевшие лица.
Захотели курить. Сели рядом на обтесанное бревно, свернули папиросы и, затягиваясь крепким махорочным дымом, беседовали о мелких домашних делах, о новом топоре, к которому нехорошо прилажено топорище, о знакомом подрядчике, который недавно прогорел на большой стройке.
Потом один сочно сплюнул, посмотрел на тюремные стены.
— А старая тоже постройка! Ремонту требует.
— Ничего, держит и так! — сказал другой, постарше.
— Как не сдержать? Раньше, рассказывают, иные разбойники траву знали. А теперь что-то не слышно.
— Болтовня одна! Небось, крепко зацепишь, так не сорвется.
— И еще рассказывают: были прежде такие мешки каменные, куда заживо замуровывали. Заложат дверь камнями и оставят одное малую дырочку, чтобы кормить. И в таких мешках по пятьдесят лет выживали. Вот какой крепкий народ был!
— Не нынешние. Прежде хлеб не так родился. А теперь и тощают с недороду. Ну, и вообще жить тяжело стало… Углы-то в лапу будем рубить, или как?
— Можно и в лапу.
Опять тесали, пилили, прибивали. Когда уже смеркалось, еще раз пришел помощник, осмотрел внимательно почти законченную работу. Кое-какие мелочи, оказалось, были сделаны не так, как следовало. Помощник сейчас же заметил это и так же долго бранился, как прежде объяснял. Одному из плотников, наконец, надоело слушать, и он огрызнулся:
— Сами бы и тяпали, ваше благородие, коли мы не угодили! Вам, может, не в диковинку, а нам впервой этакое делать-то… Не грех и ошибиться.