законам этой республики и науке вообще. Если бы мы не оставались до некоторой степени невеждами, то какой бы интерес был у нас исключительно к науке! Все уже всюду найдено и выражено гладко, кругло, совершенно: для чисто умозрительного познания знание не имело бы цены. — От благочестивых и верующих мы отличаемся не качеством, но количеством веры и скромности. Мы довольствуемся меньшим. Если они скажут нам — будьте же довольны и ведите себя, как подобает довольным, то мы легко можем ответить им: «Действительно, мы не причисляем себя к самым недовольным! Но вы, если ваша вера доставляет вам блаженство, держите себя, как подобает блаженным…»
Поэт — как путеводитель будущего. — Вместо того, чтобы рисовать настоящее и оживлять прошедшее, поэзия должна стать путеводительницей будущего; к этой-то цели следовало бы направить целиком весь излишек сил поэтического творчества, еще живущих в современном человечестве и не посвященных преобразованию жизни. — При этом художник не должен уподобляться фантазеру-экономисту, придумывающему для народов и обществ лучший строй. Нет, подобно тому, как прежде художник создавал изображения богов, теперь ему следовало бы работать над прекрасными человеческими образами, отыскивая их в современном мире действительности. Не уклоняясь от действительности, он выбирал бы только те сюжеты, в которых возможно проявление прекрасной, великой души; своим образам он придавал бы гармоническую правильную форму; — тогда, с развитием соревнования, появились бы прочные образцы, помогающие изображать будущее. Произведения подобных художников отличались бы тем, что были бы предохранены от атмосферы страстей — от изображения непоправимых поступков, больного тела, язвительного смеха и скрежетанья зубов; весь этот трагикомизм стал бы грубым, неуклюжим архаизмом в сравнении с новым искусством. В новых образах и сюжетах преобладали бы сила, доброта, мягкость, чистота, непринужденная и врожденная умеренность; ровная почва придавала бы ногам спокойное довольство; светлое небо отражалось бы на лицах и событиях; знание и искусство составили бы одно целое; дух без всякого высокомерия и зависти жил бы в согласии со своей сестрой-душой: контраст придавал бы им не нетерпимость и разлад, но грацию и серьезность. Все это было бы законченным золотым фундаментом, а тонкие различия в воплощенных идеалах давали бы действительную картину растущего человеческого величия. Еще Гёте сделал некоторую попытку в этом направлении; но для этого необходим лучший путеводитель, одаренный прежде всего большими способностями, чем теперешние поэты; ведь они, несомненно, изображают каких-то недоразвившихся, неумеренных полуживотных.
Муза в роли Пентезилеи. — «Лучше истлеть, чем быть непривлекательной женщиной». — Когда подобные мысли приходят на ум музе, то значит близок конец ее искусству. Но кроме трагического исхода бывает и комический.
Обходный путь к красоте. — Красота и все, доставляющее удовольствие, — одно и то же, так пели некогда музы; и, действительно, полезное очень часто бывает необходимым обходным путем к красоте. Потому-то мы можем с полным правом пренебрегать близоруким недовольством нетерпеливых людей, думающих, что можно достигнуть хорошего и без обходных путей.
В оправдание некоторых провинностей. — Неустанное желание творить и вглядываться во внешний мир — препятствует художнику совершенствоваться, иными словами, творить себя. Его произведения становятся красивее, совершеннее, и он сам старается выказывать себя более красивым и великим, благодаря врожденному честолюбию и тщеславию. Однако он обладает определенным запасом сил: и если он затратил часть их на себя, то это без пользы для своих произведений — и наоборот.
Удовлетворять лучших людей. — Человек, удовлетворяющий своим искусством лучших людей своего времени, не удовлетворит им лучших людей будущего. «Живешь для всех времен» — подобное одобрение лучших людей упрочивает славу.
Из одного и того же материала. — Человек, узнающий себя в каком-нибудь произведении литературы или искусства, полагает, что оно должно быть прекрасно, и оскорблен, если другие находят такое произведение плохим, слащавым, хвастливым.
Язык и чувства. — Что в языке нет слов для выражения наших чувств, видно из того, что все простые люди совестятся выражать словами самые глубокие и сильные свои чувства; они их обнаруживают только своими поступками и даже краснеют, если им кажется, что посторонний угадывает мотивы их поступков. Язык чувств у самых благородных поэтов — хотя поэты вообще не наделены особенной стыдливостью — более скромен и сдержан, между тем как настоящие певцы нежных чувств и в практической жизни бывают довольно нескромны.
Заблуждение относительно лишений. — Кто не отвык давно и вполне от своего искусства и всегда следит за его развитием, тот не может представить себе, как мало лишений испытывает человек, живущий совершенно без этого искусства.
Три четверти силы. — Только такое произведение кажется нам вполне уравновешенным, на которое творец затратил не более трех четвертей своей силы. Если же он напрягал все силы, то оно волнует зрителя и пугает его своей натянутостью. Во всем хорошем замечается что-то ленивое, напоминающее лежащих на лугу коров.
Выпроваживать голод, как незванного гостя. — Так как самое изысканное кушанье кажется голодному не лучше самой грубой пищи, то взыскательный художник не станет приглашать к своему столу голодного.
Жить без искусства и вина. — С произведениями искусства бывает то же, что и с вином. Лучше всего не нуждаться ни в том ни в другом, употреблять одну воду и собственным внутренним огнем и внутренней сладостью души превращать ее в вино.
Гений-грабитель. — Гений-грабитель в искусстве, умеющий обманывать даже проницательные умы, создается из лиц, бесцеремонно присваивающих себе с юных лет все хорошее за исключением разве того, что по праву собственности принадлежит определенному лицу. Но все хорошее, созданное умами прошлых времен, собранное и благоговейно охраняемое немногими, понимающими им цену, есть достояние всех. И вот гений-грабитель, не обращая внимания на этих стражей, с бесстыдством присваивает себе это достояние прошлого. И сокровища эти снова вызывают восторг и благоговение.
К поэтам больших городов. — Заметно, что цветники нынешней поэзии находятся по соседству с клоаками больших городов: к благоуханию цветов примешивается нечто такое, что отдает порчей и гнилью. С грустью спрашиваю вас: неужели вам нельзя не звать к себе в кумовья грязные и плоские остроты, когда вы празднуете крестины прекрасного, ни в чем неповинного чувства? Разве вы непременно должны надевать на свою благородную богиню шутовской или бесовский колпак? Почему эта потребность, эта необходимость? А потому, что вы живете слишком близко к клоакам.
Соль речи. — Никто еще не объяснил, почему греческие писатели, несмотря на неимоверное богатство и силу своего языка, так скупы, что всякая книга, написанная впоследствии, кажется нам полна яркости, пестроты, высокопарности. Говорят, что в полярных и тропических странах потребление соли невелико, в равнинах же и на морских побережьях средних широт оно развито больше всего. Не благодаря ли более холодному и ясному интеллекту, но зато и несравненно более страстному темпераменту, чем у нас, греки не нуждались в таком количестве соли и пряностей, как мы?
Самый свободный писатель. — Как в книге, предназначенной для свободных духов, не упомянуть о Лоуренсе Стерне, которого Гёте считал самым свободомыслящим человеком своего времени? Пусть он удостоится здесь честью называться самым свободным писателем всех времен, в сравнении с которым все другие кажутся неуклюжими, нетерпимыми, мужицки грубыми и прямолинейными. Его приходится восхвалять не за ясную, законченную, а за бесконечную мелодию, если можно так назвать искусственный слог, в котором определенная форма беспрестанно прерывается, сдвигается, переводится обратно в неопределенную форму, так что можно понимать его так и иначе. Стерн был великим мастером двусмысленностей, если понимать это слово гораздо шире, чем люди, придающие ему эротический смысл.
Окончательно теряешься, желая понять, что собственно думает о предмете сам автор, серьезное ли у него лицо или он улыбается; так ему удается одной и той же складкой лица выразить и то и другое; он умеет и желает быть в одно и то же время правым и неправым, перемешивать глубокомыслие с форсом; его отклонения от рассказа производят впечатление перехода к новому рассказу и впечатление дальнейшего развития истории; его сентенции заключают в себе иронию на все сентенциозное; его отвращение к серьезному связано с наклонностью ни к чему не относиться поверхностно и слегка. У понимающего читателя появляется чувство неуверенности в том, ходит ли он, или стоит, или лежит; впечатление, будто этот самый гибкий из писателей носится в воздухе, сообщает некоторую гибкость и читателю. Стерн незаметно даже меняет роли, то становится читателем, то опять автором; его книга подобна сцене, и на этой сцене театральная публика перед другой театральной публикой. Читатель невольно сдается причудам Стерна безусловно, на его милость и немилость, но всегда может ожидать от него, что он будет милостив. Особенно странно и поучительно отношение к двойственности Стерна у великого Дидро; оно именно также двусмысленное; и в этом уж настоящий сверхъюмор Стерна! Трудно понять, подражал ли он Стерну и восхищался им, или смеялся и пародировал его в своем «Jacques le fataliste»; быть может, автор хотел именно такой неопределенности. Благодаря этому сомнению французы отнеслись несправедливо к произведению одного из величайших своих писателей, которому не приходится краснеть ни перед одним из древних или новых авторов. Французы слишком серьезны для юмора и особенно для юмористического отношения к юмо