tieplouchki.
Во французском нет слова близкого ему по значению. Может быть «chaufferettes»[11]? Но и это не точно. Теплушками, tieplouchki, на Транссибе называли вагоны, предназначенные для перевозки грузов, но приспособленные для пассажиров, у которых не было денег, чтобы заплатить за нормальное купе. Это были вагоны четвертого или пятого класса.
Обустроить их было нетрудно. Многоярусные кровати одна над другой вдоль всех перегородок до самой крыши, тесно прижатые друг к другу. Посередине печка с огромной трубой, конец которой выходил наружу. Так бы я описал теплушки.
В ходе наших поисков я не раз натыкался на такие вагоны, но в них всегда кто-то жил. Обычно их по-прежнему занимали пассажиры, прибывшие в место назначения и не нашедшие жилье. На неопределенное время. Тысячи людей жили в подобных условиях, они занимали один поезд за другим, один путь за другим. Это были удивительные деревушки, расположенные вдоль железнодорожных путей в обездвиженных поездах. Небольшое пространство между двумя линиями служило их жителям улицами.
Как им удавалось выжить? Может, благодаря случайной работе, спекуляции, тайным занятиям или мелким кражам? Никто не смог мне этого объяснить. Больше всего они беспокоились по поводу того, чем топить печь. В этом климате тепло значило больше, чем еда. Однако из труб моего поезда не шел дым, ни из одной. «Должно быть, всех эвакуировали по той или иной причине, — подумал я. — Совсем недавно, еще никто не успел обосноваться здесь». Выходит, вагоны пусты, а значит, я должен их забрать.
Я надавил на дверь вагона. Она открылась без особого труда. Ее часто открывали. Я запрыгнул внутрь теплушки. Как я и ожидал, в ледяном холоде никого не было. По крайней мере, из-за темноты (единственное совсем небольшое окно было проделано в крыше вагона) я никого не увидел. Однако в ту же секунду я понял, как ужасно я ошибся. Причиной тому был запах, как и на вокзале. Но сейчас мне не составило труда определить, что служило источником зловония. Смрад. Благодаря войне я научился его определять. Но инстинкт запрещал мне высказать вслух мои мысли.
Я распахнул двери. Дневной свет проник внутрь. Отпали все вопросы об источнике запаха. Все кровати до самой крыши и пол до порога — повсюду были трупы обитателей этой теплушки. Не помню, как, пятясь, я выпрыгнул из вагона. Потом я открыл следующий вагон, еще один, еще и еще… Сколько? Четыре, пять, шесть? Не могу сказать. Как и не могу объяснить, зачем я это делал.
Неужели я находился под воздействием ужасных чар? Или я отчаянно хотел удостовериться, что эти морги на рельсах, эти огромные гробы с трупами были плодом моего воображения, что они не могли существовать? Издалека были слышны гудки локомотивов, вопли людей, штурмующих разгруженный поезд, крики чаек, прилетевших с океана. А здесь… здесь…
Я, может, продолжал бы и дальше открывать вагоны, если бы в одном из них, ближе к середине состава, я не услышал голос, очень слабый, приглушенный, как будто он раздавался из подземелья. Я наклонился над одной из лежанок на земле. Женщина шептала в бреду: «Зачем уезжать, Господи Боже мой? Но все говорили: бегите, бегите. А теперь… муж, дети. Господи Боже мой, смилуйся над ними».
Черты ее лица, платок выдавали в ней крестьянку. Она часто дышала, урывками вдыхая воздух, отравленный запахом разлагающихся трупов. Я наклонился к ее лицу и тут же отскочил от нее. Платок, лоб, щеки, губы — кишмя кишели вшами. Женщина попыталась поднять руку, смахнуть грязь, потом она прошептала: «Первые… в Чите».
Мне и в голову не пришло сосчитать, сколько дней и ночей понадобилось поезду, чтобы преодолеть расстояние между Читой и Владивостоком. Меня охватил ужас. Этот ужас не имел ничего общего со страхом, который двигал мною ранее, то был страх мысленный, отказ принять кошмар, но тогда речь не шла о моей собственной шкуре.
Сейчас все было по-другому. Это был настоящий страх. Всепоглощающий, отвратительный, мерзкий. Я трясся от страха за свою шкуру, за свою бесценную, жалкую, грязную шкуру. Если хоть одна вошь, хоть одна коснется меня…
В панике я выскочил из вагона. Бросился бежать… Дальше, как можно дальше и как можно быстрее, как можно дальше от этих больных тифом… подальше от эпидемии, косившей целые поезда. Трупы сжигали, вагоны — нет. Вагоны были жизненно необходимы. Дальше… Как можно дальше…
Наконец, чтобы не упасть, я прислонился к стене, только тогда я смог взять прийти в себя. Я отправился на вокзал. Мне нужно было поговорить с русским полковником, начальником железнодорожного сообщения.
Поговорить о чем? О чем-нибудь, только не о больных тифом. Мне нужно было поговорить с простым и приятным человеком, обреченным жить, не имея возможности хоть что-то изменить, посреди хаоса, грязи, несчастий и смерти, но сумевшим сохранить в себе чувство стыда и жалости.
Я забыл о своем намерении, еще до того, как вошел в холл. Удивительно, но двери, обычно закрытые и замерзшие от холода, на этот раз были широко распахнуты. Груды лежащих тел, поверх которых приходилось идти, чтобы заставить их сдвинуться с места, пришли в движение, они толкались и топтали друг друга ногами, стараясь как можно быстрее оказаться на перроне.
Из глубины зала раздавались громкие крики и стоны. Когда я вошел внутрь, то увидел, что в центре зала не было ни одного нищего, что проводили здесь дни и ночи, его как будто вычистили, вымели. У стен валялись раздавленные тела всех тех, кому не удалось убежать.
В свободном пространстве я увидел двух человек: лицом ко мне стоял вокзальный служащий, а спиной — казачий офицер. Служащий прикрывал руками лицо, в этом жесте была не только мольба, но и стремление защитить себя. Он умолял:
— Ваше благородие, ваше благородие, я все сделаю для вас, ваше благородие, но у нас нет, я клянусь вам, у нас…
Он не договорил: плеть, висевшая на запястье у казака, — небольшая ручка, длинный шнур из толстой режущей, словно нож, кожи — развернулась в воздухе, словно змея, готовая к атаке, затем обрушилась на служащего, взмыла в воздух и снова устремилась вниз. В одну секунду, одновременно, раздались три звука: свист плети, звук разрывающейся человеческой кожи и звериный крик человека, получившего удар прямо по лицу. Служащий закрыл лицо руками, сквозь его пальцы сочилась кровь.
— Передай своему начальнику этот привет от атамана, — произнес офицер.
Я все понял: атаман — это Семенов, хозяин Читы… Семенов, простой унтер-офицер из казаков Приамурья. Рассказывали, что он ушел два года назад в сопровождении семи человек, и ни одним больше, чтобы преследовать красных партизан. Захватывал по дороге все оружие, какое только смог найти. Собрал студентов, бросивших учебу, сбежавших каторжников, дезертиров, золотоискателей, оставивших опостылевшие рудники, охотников, уставших от капканов, бродяг без кола и двора, блуждавших по бескрайней тундре и тайге. Сформировал сначала сотню, интересовавшуюся только грабежами, выпивкой да девочками, затем сотня превратилась в банду и, наконец, в армию. Семенов провозгласил себя атаманом. Остановился в Чите. Бог Гражданской войны.
В этот момент появился полковник, начальник вокзала. Его красивое, изможденное лицо имело сероватый оттенок. Голос его дрожал. Но в нем не было ни страха, ни возмущения. Он сказал:
— Лейтенант, вы не имеете права. Вы же офицер, вам должно быть стыдно. Вы…
И он тоже не успел договорить. Вновь взлетела в воздух нагайка — безжалостный хлыст, если умело использовать его, мог вполне убить человека. И полковник тоже закрыл разрезанное лицо руками.
— Собака, — прошипел сквозь зубы казачий офицер из банды Семенова. — Сукин сын, чтоб твоя мать сдохла, слушай меня внимательно, на этот раз тебе повезло. Но завтра ты выделишь, согласно распоряжению, двенадцать дюжин свечей. Если не выполнишь, то я вернусь и тогда…
Он не стал дальше распространяться, погладил кобуру с внушительным револьвером, висевшим у него на поясе, и развернулся на каблуках.
Мы оказались лицом к лицу. Он был приблизительно моего возраста, высокие скулы, удлиненное лицо, жесткий подбородок, а губы и глаза у него были невероятно бледного цвета. И во всем его облике надменность и равнодушие ко всему, почти нечеловеческое равнодушие.
— Ого! Посетитель, — пробурчал он себе под нос, даже не пытаясь скрыть раздражение.
Но тут он заметил на воротнике моей шинели знак военно-воздушных сил Франции, и выражение его лица мгновенно изменилось. Вместо гримасы на лице появилась радостная улыбка, и он воскликнул:
— А! Летчик.
Вдруг он заговорил по-французски, с ужасным акцентом.
— Comment vous allez, Monsieur?[12]
Я ответил ему по-русски:
— Спасибо, лучше, чем ваши жертвы.
Полковник пытался идти на ощупь в свой кабинет, у него были разорваны веки. А служащий прикладывал к лицу грязную засаленную тряпку. Казак рассмеялся от всей души, правда, от всей души.
— Ах, вы об этом! — сказал он. — Это! Господин французский летчик, говорящий по-русски, вы увидите еще много других.
Он осмотрел меня с ног до головы, встретился со мной взглядом и продолжил торжественно:
— Меня зовут Олег. Я приглашаю вас сегодня в гости от имени людей атамана.
Согласился ли я вопреки или из-за того, что он сотворил своей нагайкой? Более мудрый, может быть, и ответил бы на этот вопрос. Но не я. Мое согласие объясняется тем, я в этом уверен, что все в нем выражало любовь, непреодолимую жажду приключений. Даже больше: он сам воплощал приключение. А он, вероятно, почувствовал в офицере, наполовину французе, наполовину русском, тот же зов, ту же нужду, ну, может, не столь явные.
Он взял меня под руку, и мы пошли. Снова рельсы, шпалы, рытвины. Темнело. Мы часто спотыкались. Мой компаньон выкрикивал ругательства, самые грязные, какие только можно вообразить. Но настроение было хорошим. Все шло замечательно. Мой новый необычный друг, казалось, был дарован мне небесами. Лишь на одну ночь? А потом? Одна ночь или целая вечность — какая разница? Этому тоже, среди всего прочего, учили в Омске. Курс философии. Да, год он учился в университете. Шесть месяцев он был курсантом. А потом — бах! — все полетело в тартарары. Царь расстрелян. Вместо него адмирал, любитель поболтать. Повсюду грабежи, взяточничество, убийства. Награда достается самому сильному и жестокому. Да здравствует Семенов! Вот это человек! Атаман.