— Вы опять забыли принять фуросемид.
— На фуре ехал Бен-семит и принимал фуросемид, — и взрыв его удивительного детского смеха.
«Кажется, обошлось», — подумала она, но уже через минуту поняла, что ошиблась: в зелени тропы, ведущей в лес, мелькнула его светлая рубашка. Значит, он не стал отдыхать, как обычно, после обеда, а ушел гулять. Он любил прогулки в одиночестве, но только не в ущерб дневному сну.
Она принесла на террасу блюдо с малиной, вернулась в дом и, ощущая спиной взгляд Эстер, через заднюю дверь вышла из дома.
Этот двор она помнит до мельчайших деталей. Помнит почему-то всегда залитым закатным солнцем. Направо — большой сарай, даже, скорее, навес, потому что стена фасада отсутствует. В этом сарае Мадо хранила свои скульптуры, а Генрих из старых вещей, найденных на чердаке, устроил «этнографический музей». Там были деревянная расписная кровать, часы с кукушкой, супница времен войны Севера и Юга (ручки отбиты) и картина на клеенке, изображающая пруд с лебедями и женщину в лодке. Волосы у женщины были настоящие, очень черные, густые и грубые. Мадо говорила, что они сделаны из конского хвоста, а Генрих убеждал, что это настоящие индейские и принадлежали они красавице-скво. Каждый год он собирался перевезти картину в Кингстон, местный умелец поместил ее в широкую буковую раму, но каждый раз картину в суматохе сборов забывали.
За сараем в ряд росли деревья черноплодной рябины, поэтому когда поспевали ягоды, там по утрам царили суета и щебет: птицы прилетали кормиться. Генрих особенно любил красногрудых синих птиц, кажется, их звали кардиналами, а еще он любил дикие розы, росшие у колодца, и большое дерево сахарного клена возле заднего крыльца.
Он как-то трогательно смутился, когда она сказала ему, что он истинный патриот графства Франклин, потому что и клен, и красногрудая птица, и даже дикая роза — все это символы графства.
— Странно, — сказал он вдруг ночью, — странно, я никогда не знал места, которое было бы для меня родиной. Может, это и есть моя родина? А может, моя родина — ты?
Они очень любили друг друга той ночью, он неумело заплетал ее волосы в косу, распускал и потом снова заплетал, и у них было много ночей, когда они очень любили друг друга.
А теперь она стояла и медлила идти за ним, потому что чувствовала — что-то было не так, нехорошо в разговоре на террасе.
За зарослями дикой малины тропа поворачивала вниз, в лес, в царство «смеющейся лисицы». Они несколько раз встречали эту странную лисицу, и зверь не боялся их. Лисица отходила с тропы в лес и оттуда смотрела на них, улыбаясь.
— Какая-то нехорошая у нее улыбка, — сказал Генрих. — Что-то она знает о нас, чего мы не знаем.
Кроны высоких деревьев здесь всегда закрывали солнце, и земля была всегда влажной, потому что тропа спускалась к неширокой, но очень резвой речке. Они назвали ее Камой в честь реки ее детства. На другой берег Камы, к маленькой песчаной отмели на высоте, были перекинуты три бревна. На отмели он любил умываться и даже чистил ледяной водой зубы. На другом берегу тропа снова круто поднималась вверх и через лес выходила на большое поле. Там, на этой тропе, она впервые почувствовала одышку и дала себе слово бросить курить. Не сдержала, конечно.
Но это было в другой раз, лет через пять, когда она много времени проводила в офисе Общества помощи России и мало двигалась. А тогда она медленно спускалась вниз к речке и увидела, как он движется ей навстречу своей скользящей походкой, будто едет на роликах. Они встретились на середине моста из бревен. Ни разминуться, ни повернуть назад.
Лицо его было грустным и по-женски мягким, и она вдруг совсем некстати вспомнила, как один мальчик, увидев его, спросил: «Это миссис Гольдштейн?». Она невольно улыбнулась, и он улыбнулся в ответ с такой обезоруживающей готовностью, что она, нежно и осторожно взяв его руку, поцеловала в ладонь. Потом, повернув к свету, стала рассматривать линии на ней.
— Ты веришь в хиромантию?
— И в телепатию тоже. Я предчувствовал, что встречу тебя именно здесь, на этом мосту.
— Прости, если я причинила тебе боль, я не хотела.
— В двадцатом в Берлине меня поливали грязью со сцены, а я сидел в ложе и аплодировал.
— Ты простил меня?
Он отвернулся и, глядя вниз, на воду, тихо сказал:
— Когда я не нахожу твоего понимания или когда ты сердишься на меня, я чувствую себя тотально одиноким. Впрочем, в сущности я всего лишь одинокий старик.
— Не говори так. Кому придется пятиться?
— Конечно, мне.
— Я тоже могу, хотя немного боюсь упасть. Говорят, что по пути в Америку ты во время сильного шторма спокойненько прогуливался по палубе. И все же, пожалуйста, иди лучше боком или, по крайней мере, смотри под ноги, а не на меня.
— Ну вот и обрели твердь, — сказал он, подавая ей с берега руку. — Пойдем в стога?
На поле стояли стога удивительно мягкой и душистой травы…
Потом она спросила:
— Почему небо голубое?
— Я это объяснил в десятом году. Пыль и молекулы воздуха отражают в основном голубую и синюю составляющие спектра.
— Ты все можешь объяснить. Знаешь, мне иногда жаль, что я ничего не понимаю в науке.
— Бабочка не крот, но это совсем не то, о чем бабочке следует сожалеть.
— Помнишь, как ты смутился, увидев мою обнаженную скульптуру, когда пришел первый раз в мастерскую? Кстати, она называется Бабочкой.
— Я помню, потому и сказал. Чудная скульптура, я бы хотел ее купить, теперь, когда Элеоноры нет, это возможно.
— Это невозможно. Он никогда не продаст и не подарит.
— Потому что ты не разрешишь.
— Да. Не разрешу. Не хочу, чтобы ты сравнивал. Я тогда была молодая.
— Ты и сейчас молодая. Для меня, во всяком случае. Моложе на семнадцать лет. Правда, с ним у тебя разница в годах еще больше. Он рассердился на то, что я не думаю о судьбе русских крестьян..
— Он вырос в большой крестьянской семье, он ощущает себя человеком, связанным с землей.
— А я ощущаю себя евреем, поэтому беспокоюсь о евреях.
— Не понимаю. По-моему, это разные вещи — принадлежать идее или принадлежать нации.
— Я думал так же, и я не чувствовал себя евреем до тех пор, пока не ощутил жало антисемитизма… Особенно в Германии… Но и здесь это тоже есть.
— Но согласись, что в противодействии этому злу у евреев сформировалось тоже малоприятное качество — еврейский эгоизм. Подожди, подожди, я приведу примеры из высказываний одного гениального ученого. Один раз он сказал: «Мы, евреи, всегда превосходим других в медицине». Во-первых — не всегда, во-вторых — не всех.
— Это он хотел подлизаться к врачу своей сестры, я это точно знаю.
— Хорошо. Положим. А вот другое высказывание. «В брак между евреями и неевреями верю теоретически, а не практически».
— Неужели он говорил такое?
— Говорил, говорил. И одна женщина подумала: «Он бы никогда не женился на мне». И заплакала, бедняжка.
— Знаешь, я открою тебе один секрет: люди похожи на море. Иногда они спокойны, иногда бушуют. Но главное — это помнить, что они состоят в основном из воды. И твой рассказ о женщине — тому доказательство.
Он умел выходить из опасных поворотов, но и она умела заставить его почувствовать себя виноватым. Это было необходимо. Не для нее, а для Детки. Она не желала больше видеть унижение мужа, и теперь она знала, что это не повторится никогда.
Потом они долго лежали молча. Он положил голову ей на плечо. Она гладила его седые волосы и смотрела в синее-синее небо. И думала о том, что тайна этой синевы была открыта человеком, по-детски доверчиво прижавшимся к ней, и о том, что ответила бы четырнадцатилетняя гимназистка, идущая по Большой Покровской с папкой «Muzik» на урок по фортепьяно, что ответила бы, если бы ей сказали, что через двадцать девять лет она будет лежать в стоге сена с самым знаменитым человеком в мире и гладить его седую голову.
— Будем сегодня мыть голову? — спросила она.
— Будем.
— И подстрижемся немного.
— Ой, лучше не надо.
— Ну совсем-совсем немножко. Помнишь, как сын доктора Мура сказал, увидев тебя: «А он совсем не похож на льва». А вот теперь ты похож на льва.
— Вчера он научил меня управляться с чертиком на веревочке, я никак не мог сообразить, как это делается.
— Странно, ты так любишь чужих детей, так умеешь с ними ладить.
— А со своими — нет. Когда в четырнадцатом году моя первая жена увезла их в Швейцарию, я плакал на перроне, я предчувствовал, что это разлука навсегда, но потом она стала настраивать их против меня.
— Мне кажется — ты не очень справедлив к ней.
— Она относится ко мне, как Медея к Ясону.
— Ей можно посочувствовать. У нее на руках тяжелобольной сын.
— Эта болезнь — от нее. Ее сестра Зорка — душевнобольная.
— Это не меняет дела. Разве ты был ей хорошим мужем?
— Сначала, когда мы стали жить вместе, был хорошим. Потом — нет. Я даже бил ее иногда. Они так ненавидели друг друга с моей матерью, что я разлюбил их обеих… Впрочем, у нее ужасный характер. Как все славянки, она склонна лелеять отрицательные эмоции. Я этого не выношу.
— Все славянки? Все-все?
— Пожалуй, я знаю одно исключение. Ты иная… Знаешь, в отношениях я всегда определяю границы и никому не позволяю их преступать. Это дает мне чувство внутренней безопасности. Для тебя границ нет. И все же… — он приподнялся на локте, смотрел ей в лицо. — Послушай, я должен кого-то любить, иначе жизнь становится невыносимой. У меня нет чувства общности с людьми, и я не создан для семьи. Я дорожу своим покоем. Я чувствую — ты осуждаешь меня за Элеонору.
— Мне просто кажется, что ты мог бы навещать ее чаще.
— Мне милее молчаливый порок, чем хвастливая добродетель. Не мог я ее навещать. Не мог. Как не мог поверить, что первая жена страдает искренне. Я считал, что она притворяется.
— Значит, ты просто разлюбил ее?
— Не все так просто. Она была бешено ревнивой, я чувствовал себя униженным.