Сны памяти — страница 5 из 54

м не препятствует». Паспорт вернули, и на выходе никто не остановил, а ведь он был уверен, что домой уж не вернется. На работу приняли, арестовали недели через две. Выжидали, чтобы он привык и поверил, что его не арестуют?

О самом следствии папа ничего не рассказывал, только, что у него было два следователя — мужчина и женщина. Женщина страшно ругалась матом, и это производило на отца угнетающее впечатление. А мужчина во время допросов иногда звонил по телефону и вел приблизительно такой разговор: «Ну что, Маруся, Ларочка здорова? Опять воспаление?» и т. п. И после такой артподготовки переходил к вопросам, казалось, имевшим хоть какое-то отношение к обвинению. Да, в ходе обвинения действительно, предъявлялся разговор о каракулевой шубе жены Постышева. Но все же, видимо, более существенными можно считать вопросы — как папа оценивал заключение Брестского мира? занимал ли он позицию Ленина или Троцкого? Дело в том, что папа действительно не принимал позицию Ленина. Но ведь это когда-а еще было!. Возможно, кто-нибудь из папиных приятелей знал об этом и донес. Этого оказалось достаточно, чтобы дать отцу статью «КРТД» — контрреволюционная троцкистская деятельность — не самая тяжелая из политических статей. По этой статье получил он всего 5 лет лишения свободы. Папа думал, что все это не имело никакого значения, а если что интересовало следователей, так это что будет говорить этот контрик об известных ему фигурах из украинского правительства — Косиоре, Скрипнике и других. Впрочем, и это тоже было совершенно неважно, некоторые из этих людей были арестованы задолго до папы, некоторых уже не было в живых. Так что, по существу, до конкретных вопросов дело никогда не доходило.

Вообще по папиным рассказам следствие у него не было тяжелым. «В чем мне еще повезло, что посадили рано. Тогда (в 36-м) еще не применялись физические методы воздействия, во всяком случае ко мне их не применяли, да и мои сокамерники ничего такого не рассказывали. Во-вторых, наиболее распространенным был тогда такой срок, какой получил я — всего 5 лет. Мои 5 лет закончились в мае 41-го года, т. е., за месяц до начала войны. А тем, у кого срок закончился во время войны, автоматически продлевали срок „впредь до особого распоряжения“. Таким образом, с конца мая я оставался на Воркуте уже вольняшкой, только что выехать оттуда никуда не мог из-за „минусов“. Как раз во время моей отсидки по чьей-то идее решено было использовать труд заключенных для развития экономики в отдаленных районах. А для этого понадобились лагерные медицинские работники. При опросе я сказал, что имею медицинское образование, ведь действительно я был аптекарским учеником. И, таким образом, отработав довольно недолгое время в шахте, я был переведен в санчасть, сначала фельдшером в лагерную больницу, а потом в аптекоуправление, там и оставался даже после освобождения». Вскоре после этого мероприятия около Воркуты был создан Сангородок, куда перевели санчасть. Может быть, это и спасло отца от кашкетинских расстрелов: сгоняя каэртедешников на кирпичный завод, выполняли некий план — сколько полагалось туда отправить каэров-«троцкистов», и до Сангородка очередь не успела дойти.

Впрочем, папа рассказывал и другую версию событий на кирпичном. Некоторые каэртедешники, находившиеся на Воркуте, устроили там голодовку или забастовку. Папа считал, что это была провокация, и по этой причине, а также и потому, что заключенные Сангородка были на отшибе от основной массы заключенных, папе удалось уклониться от этой общей акции. Всех, кто принимал в ней участие, расстреляли на кирпичном.

В общем, послушать папу, так время ареста было для него сплошной цепью удач и везений. Лукьяновку он вообще вспоминал даже с благодарностью — оказавшись в камере, он почувствовал себя более свободным, чем до ареста. Не надо ни о чем хлопотать, ничего добиваться, не надо суетиться, как поучал его Сулимов. Что бы ты ни делал, твоя судьба решена без тебя и без твоих усилий. К тому же в камере оказалось немало интересных людей, в том числе высокообразованных. Профессора химии, физики читали по очереди лекции, папа же был их усердным слушателем. Впоследствии знания, полученные в тюремной камере, ему очень пригодились.

В 36-м году тюрьма еще сохраняла память о «допровских» временах (ДОПРы — тюрьмы, созданные советской властью в первые послереволюционные годы. Заключенных там иногда отпускали на побывку домой — об этом можно прочитать в комических пьесах Зощенко, Ильфа и Петрова. В папины времена эти отпуска были уже отменены, но заключенные иногда разыгрывали новичков таким образом: «Ох, — говорил какой-нибудь самодеятельный камерный артист, — в этот выходной моя очередь идти на базар. До чего ж неохота! Хоть бы кто нашелся, пойти вместо меня!» «Давай я пойду!» — вызывался обычно неопытный и доверчивый новичок и в выходной день под общий хохот начинал стучать в дверь камеры: «Давай, веди на базар, поздно уже!» — кричал он надзирателю. Тот нередко тоже включался в спектакль. Финал такого розыгрыша мне неизвестен.

Никто из папиной семьи не любил так шутку и острое словцо, как он. Разве что его мачеха, которая к тому же умела подобрать к случаю какое-нибудь подходящее еврейское изречение. Папа всегда жалел, что не может нам, безъязыким, дать почувствовать его прелесть. Но один его рассказ о «тетушке» я запомнила. В 24-м году, когда умер Ленин, мой папа, тогда воодушевленный большевизмом юноша, в большом горе пришел к мачехе: «Тетушка, большая беда случилась — Ленин умер» Она отвечает: «Я не радовалась, когда он жил. Чего же ты теперь ждешь, что я буду горевать?»

Из папиной родни я немного знала эту его «тетушку», т. е. мачеху, и сводную сестру, тетю Рахиль. Они вдвоем жили на окраине Харькова в маленькой хатке-мазанке, бабушка вела хозяйство, тетя Рахиль работала на фабрике, то ли текстильной, то ли трикотажной. Муж тети Рахили, его фамилия, помнится, Вельтман, был механиком той же фабрики и году в 34–36-м его арестовали. Бог весть, под каким предлогом, но все же как «врага народа». Мачеха и сводная сестра папу очень любили, их любовь распространялась и на меня, его дочь. Правда, не помню, чтобы они приходили к нам в гости, папа с ними виделся и, знаю, помогал им материально. Боюсь, что у них с нашей семьей, «высокопоставленной» по сравнению с ними, «простыми людьми», отношения были такие же неравноправные, как у нас с Сулимовыми. После папиного ареста я виделась с бабушкой-«тетушкой» всего раза два. Оба раза мама возила меня к ним в гости. Помню их до голубизны выбеленную и снаружи, и изнутри маленькую хатку бабушку в белом, слегка подсиненном платочке и таком же белом переднике. Тетю Рахиль вовсе не помню. Видимо, наш визит считался торжественным событием, бабушка угощала нас праздничным обедом: украинско-еврейским борщом, жарким, которое называлось «кисло-сладкое жаркое», с черносливом. Теперь со стыдом вспоминаю, что и обед-то мне не нравился (непривычно подслащенный борщ и жаркое без свинины), и я не скрывала свое высокомерное отношение к этой еврейской пище, и к этой бедной хате, и к этой такой «простой», такой малокультурной (но и такой сердечной!) родне. Раза два тетя Рахиль сама к нам приходила, как я думаю, приходила, чтобы узнать, нет ли каких известий о папе. Но с нашей стороны не было ни радостной встречи, ни мало-мальски праздничного или хоть просто теплого приема. Хорошо, если на ее тормошенье и возгласы: «Ларочка-то как выросла! Вылитый Иосиф!» Хорошо, если на это я отвечала хотя бы холодным поцелуем.

Мы потеряли всякий след бабушки и тети Рахили во время войны. Правда, когда мы с мамой вернулись из эвакуации в Харьков, мама пыталась их разыскать, и запросы посылала, и ходила расспрашивать соседей, но все ее попытки остались безуспешными. Скорее всего, тетя Рахиль со старенькой матерью не имели возможности эвакуироваться и, наверное, погибли на Тракторном вместе с тысячами харьковских евреев.

Мой отец читал студентам курс политэкономии. Профессор Иосиф Богораз (с образованием в объеме двухклассного Овручского городского училища плюс посильное самообразование) и рабфаковка Мария Брухман поженились (впрочем, их брак так никогда и не был официально оформлен; тогда было много таких семей). Женившись на маме, папа оставил свою первую семью — жену и дочь Юлю. Когда я была маленькая, Юля иногда приходила к нам в гости, а во время войны следы ее потерялись. Папа, освободившись, пытался разыскать ее и ее мать. Запрашивал разные адресные столы, искал, конечно, по фамилии своей первой жены (Юля была зарегистрирована на фамилию матери), но так и не удалось их найти.

Обе они могли выйти замуж и сменить фамилию. Или, если не эвакуировались во время войны, то должны были погибнуть на Харьковском Тракторном, т. е., возможно, разделили судьбу папиной сестры и мачехи.[3]

МАМИНА РОДНЯ — БРУХМАНЫ

В семейной иерархии своими — и для меня тоже — считались мамины сестры и их семьи.

О мамином роде я знаю по рассказам мамы и тети Эти. Род Брухманов для меня начинается с дедушки Самуила, имени бабушки и вовсе не знаю. Брухманы жили в черте оседлости, где-то в пригороде городка — тогда еврейского местечка — Томашполь, это где-то вблизи Молдавии, видимо, недалеко от немного большего городка Сороки, что на берегу Днестра.

Мамина мать, моя бабушка, была одной из многочисленных дочерей в своей семье. Будто бы одна из ее сестер сошлась с украинским деревенским парнем и ушла жить в его хату. Такой брак не мог быть признан ни украинской, ни еврейской родней. Девушка, опозорившая себя таким образом, считалась проклятой, и, по принятому обычаю, ее следовало забить камнями. Но ее, гласит семейное предание, не забили, а всего только выкрали из хаты у ее «чоловика» (мужа). Дальше излагаются две версии — мамина и тетина. По маминой — ее утопили в колодце, по тетиной — собрав деньги со всей родни, купили ей «шифскарту» (кажется, это что-то вроде нынешней визы), билет на пароход и одну, не имевшую за душой ни гроша, не знающую никакого языка, кроме западно-украинского диалекта идиш, отправили в Америку. В общем, она навсегда исчезла. Версия с Америкой кажется мне слишком литературной, а первая слишком легендарной, так что неизвестно, есть ли за этими историями хоть частица правды.