Семья всех сестер этой преступницы считалась опозоренной, и девушек из этой семьи выдать замуж за мало-мальски приличного человека, было невозможно. Бабушкины родители брали зятя «в приймы», т. е. такого, у которого ни кола, ни двора; строили молодым в каком-нибудь ближнем селе мазанку и отселяли их. Потом наступала очередь следующей дочери. Дошла очередь и до моей бабушки. Жених ей достался почти «знатный», принадлежавший к какому-то почетному еврейскому клану, но совершенно нищий, к тому же не знавший и не хотевший знать никакого ремесла.
Дед, как говорила мама, всю жизнь попрекал бабушку тем, что взял жену из опозоренного рода. К тому же бабушка родила ему только одного сына, а остальные четверо или пятеро детей были девочки (одна из них — моя мама). Вот по совокупности всех этих бабушкиных провинностей дедушка считал себя вправе не работать, а все домашние и семейные хлопоты доставались бабушке и детям, по мере того, как они подрастали. Деревня, где их поселили, находилась на краю «майентка» (имения) польского шляхтича, через саму деревеньку проходил знаменитый Чумацкий шлях — большая дорога, по которой чумаки — крестьяне-торговцы, и они же грузчики — везли соль с Черного моря в Россию. Вот таким соседством определялись все возможности трудоустройства жителей деревни. Местные крестьяне-украинцы имели хотя бы небольшие наделы земли, а евреям иметь земельную собственность в России запрещалось. В этой деревне жили две-три еврейских семьи, которые устраивались, как могли. Брухманы арендовали у пана крохотный клочок земли, но тем, что удавалось на ней вырастить, большой семье было не прокормиться. Поэтому дети, подрастая, находили себе мало-мальски сносный заработок. Мамин единственный брат Исаак нанялся на принадлежавший пану сахарный завод, скоро стал там мастером, а потом инженером-самоучкой. В этой должности он оставался всю жизнь. Когда пан сгинул — наверное, бежал в Польшу с польским войском — завод-то остался, и дядя Исаак остался главным инженером этого завода при советской власти. А сестры мамы (их было шестеро или четверо) научились шить и вышивать и шили наряды для пани и паненок. Должно быть, пан был не из богатеев, раз его семью обшивал не варшавский портной, а деревенские девушки-самоучки. Впрочем, мои тети и мама хорошо напрактиковались и шили очень прилично. Во всяком случае, мама в последовавшие крутые времена швейным ремеслом зарабатывала в Харькове, а тетя Рахиль в ссылке в Абане считалась лучшей портнихой. Тетя Этя действительно очень хорошо шила, и сама сочиняла модели нарядов. А тетя Рахиль вышивала, да как! И в каких условиях! Когда ее в 38-м году отправляли из ростовской тюрьмы в ссылку, ей удалось передать дочери вышитое ею в тюремной камере небольшое художественное панно — нитки для этого она добыла, распустив несколько своих (и сокамерниц) трико и чулок, а иголкой ей служила рыбная кость, попавшаяся в тюремной баланде. Панно было вышито гладью — простенький, но милый традиционный украинский пейзаж: озерцо, поросшее камышом, беленькая хатка на берегу, старые мостки, на озере лодчонка и несколько лебедей, а на горизонте темный бор.
В деревне была сельская украинская или русская двухклассная школа, там сестры Брухман по собственной инициативе получили начальное образование. А единственный брат Исаак непременно должен был посещать еврейскую школу — хедер, и те несколько еврейских семей, которые жили в их деревне, пригласили для своих сыновей учителя — ребе. Итак, дети работали, их мать хлопотала по хозяйству — огород, живность, а дед только читал какие-то книжки и молился. Такая картина вырисовывается из маминых и тетиных рассказов: очень бедная, прямо-таки нищая еврейская семья в украинской деревне, угнетенная мать, деспот — отец, трудолюбивые полуодетые дети (всю зиму бегали босиком, сапоги были только у дяди Исаака, а когда зимой надо было выскочить девчонкам по нужде, они влезали в сапоги брата). Вот такая картина сложилась в моем сознании с самого моего детства и продержалась долго-долго, чуть ли не до самой моей старости.
Но я думаю, что реальность несколько отличалась от этой хрестоматийной истории из жизни дореволюционной России.
Время от времени на картинке мелькают проезжающие мимо чумаки, и, оказывается, многие из них чуть ли не друзья дедушки Самуила — то они ночуют в его хате, то их просят отвезти в дальнюю деревню старого кота. Я хочу сказать, что теперь я предполагаю, что Самуил Брухман был корчмарем и держал на Чумацком шляхе корчму — питейное заведение. Мое предположение ничем не может быть подтверждено, кроме вот этого соседства с большой торговой дорогой и факта знакомства с проезжавшими торгашами. Но оно (предположение) ничему в рассказах сестер и не противоречит — ни единственным сапогам на всех детей, ни вынужденным ранним заработкам брата и сестер. Хоть корчмарь, хоть просто зазнавшийся «приймак» — все равно, очевидно, достатка у Брухманов не было.
Вслед за этими довольно скупыми сведениями о маминой родословной идут красивые, яркие истории, рассказанные мамой. Дедушка, правоверный, строго соблюдавший традиции еврей, оказывается, знал русскую грамоту и был заядлым книгочеем. Он выписывал модный тогда журнал «Нива», в котором публиковалась современная классика, а также душещипательное чтиво — аристократические любовные романы, их-то особенно любил читать дедушка Самуил. Субботние праздники проходили в семье обычно так: дедушка, накинув талес, удалялся в отдельную каморку. Вся семья — бабушка и дети — в это время ходили на цыпочках, чтобы не мешать дедушке молиться. И вдруг из каморки появлялся дедушка в талесе — еврейская ритуальная накидка — подзывал жену и рассказывал ей очередной недавно прочитанный роман. Не знаю, так ли это было, но мне нравилась эта картинка, поэтому я ее и запомнила. Журнал «Нива» играл не только смягчающую роль в установленной Самуилом строгой аскетической обстановке в семье. Оказывается, «Нива» выходила с приложениями — учебниками за гимназический курс. Журнал читал дед, а учебники доставались дочерям, и они усердно их штудировали. Подготовившись самостоятельно, они все четверо (остальные девочки умерли в младенчестве) отправились в Сороки, чтобы там сдавать экзамены за гимназический курс. Вначале с ними там не хотели даже разговаривать — отец не дал им никаких документов, даже свидетельств о рождении. Но потом, увидев, что это девушки незаурядные (так дело выглядело по рассказам мамы и ее сестер), им позволили сдавать экзамены сначала за 4 класса женской гимназии, а моей маме, по словам ее сестер, даже за несколько классов мужской гимназии, с условием, что необходимые документы они вскоре предъявят. Швейное дело было обязательным предметом в этой женской гимназии, и мастерство сестер Брухман особенно расположило к ним гимназическую администрацию. Еще через два года девушки сдали экзамены за полный курс женской гимназии, а моя мама — мужской. Из всех рассказов следовало, что моя мама была самой способной из сестер (не она сама это говорила, а ее старшие сестры, которые очень гордились младшей).
Мне лестно было это слышать, и я никогда не подвергала сомнению их свидетельства, хотя никогда не видела и документов, удостоверяющих их. Но мама действительно была очень способным человеком: не знаю, как насчет «мужской гимназии», но она успешно играла в шахматы и преферанс — игры, традиционно считавшиеся мужскими; грамотно писала по-русски; все-таки руководила — без всякой предварительной подготовки — учебной частью рабфака (рабочего факультета — что-то вроде нынешнего вечернего, заочного) высшего учебного заведения — Харьковского института народного образования.
Маму, младшую в семье, все баловали; даже суровый отец. Она хорошо рисовала. Как-то в их домишко вошел сосед, увидел на стене мамин рисунок и воскликнул: «Господи, та це ж моя хата!» Преподаватели Киевской Академии художеств, привозившие в это село студентов на пленэр будто бы предлагали маме поступать в киевское художественное училище при Академии, обещали похлопотать, чтобы ее приняли учиться «на казенный кошт». Да дедушка не пустил: «Как! Дитя, девочку одну в чужой большой город!» Вообще-то рисовали все сестры, у каждой был свой излюбленный жанр: Рахиль и Маруся (мама) — пейзажистки, Молка — портретистка, Этя не рисовала, зато сама сочиняла модели платьев, которые она шила для паненок. Рисовала в детстве и юности и я, и мои двоюродные сестры: Ленка увлекалась орнаментами, Ада — натюрмортами.
Я помню дедушку Самуила: он несколько раз приезжал к нам в Харьков. Мне он запомнился как очень большой, очень черный старик, с большущей, густой черной-черной бородой, с пронзительными, насквозь прожигающими черными глазами. Я его боялась — он никогда не приласкал меня, ни разу не назвал не только ласкательно, но и вообще по имени, никогда не привез никакого гостинца. К тому же он спал сидя в кресле — у него была астма.
Суровым и страшным казался мне дед Самуил. Но папа потом рассказывал, что дедушка был маленький, сухонький седоволосый старичок, такой легонький, что папа легко поднимал его на руках на верхнюю полку вагона, когда папе доводилось провожать дедушку в обратный путь к дяде Исааку. Дедушка постоянно жил у него, своего единственного сына. Из четырех, доживших до взрослых лет дочерей, он более или менее признавал одну — мою маму (кстати, больше других дочерей похожую на него), а с внучками со всеми был суров, как и со мной. Внуков ему не дал Бог, что он, видимо, воспринимал как божью кару, неизвестно, за какой грех. Нет, все же был один внук, сын дяди Исаака Зезик (Израиль?), но он погиб в 36-м году, когда ему было шестнадцать лет. До нас дошел слух, что он сгорел в школе на празднике елки — в том году разрешили отмечать Новый год елкой, до этого это был запрещенный обычай, как «религиозный пережиток».
Я не знаю, когда умер дедушка Самуил, но до 41-го года он не дожил, это точно. Не помню, чтобы мама или папа ездили на его похороны.
Все мамины сестры, как и сама мама, были партийными (дядя Исаак никогда не был членом партии). Как мне вспоми