Сны памяти — страница 7 из 54

нается по маминым рассказам, в 18-м году после смерти своей матери, умершей от тифа, они, спасаясь от белополяков, ушли из своей деревни вместе с отступавшей Красной армией, и все четверо были приняты на службу в политотделы. Как же: девушки шибко грамотные и к тому же довольно красивые. Образование у них по тем временам, действительно, было высокое: они имели аттестаты об окончании гимназического курса.

Итак, все четыре сестры Брухман — Рахиль, Этя, Мария и Молка — служат в политотделах Красной армии, вот они все на групповой фотографии (которая, к сожалению, не сохранилась, но я ее видела когда-то у тети Эти. Очень типичная фотография, человек шесть-семь сидят в первом ряду, столько же стоят за их спинами; и на девушках, и на парнях одинаковые темные косоворотки, несколько человек в кожанках, через плечо — ремень от кобуры.

Папа говорил, что из всех сестер самой красивой была тетя Рахиль. Сестры не были похожи друг на друга. Родственное сходство проявлялось в одном — все они были изящные, миниатюрные, у всех был маленький размер стопы — даже дядя Исаак носил сапоги 37–38-го размера. А туфли теток мне были впору уже перед войной, т. е., когда мне было лет 10–11. От всех сестер резко отличалась тетя Этя — маленькая, пухленькая, круглолицая, улыбчивая, светло-русая. Остальные же были цыганистые, чернявые, несколько мрачноватые. Так выглядела и моя мама — мне она всегда казалась самой красивой из сестер. По-моему, красавицей ее считали и сестры. Тети Этина дочь Лена была похожа на мою маму, и я Ленке завидовала.

Что же делали «образованные» девушки в политотделе? Я об этом знаю крайне мало: так, какие-то обрывки их рассказов и еще собственные мои догадки. Мама, знаю, служила в военной цензуре, и, когда их военная часть занимала очередной город (первым делом, конечно, почту и телеграф), отдел цензуры потрошил на почте письма и посылки; все, что считалось вредным, уничтожалось, а содержимое ценных посылок, как я понимаю, реквизировалось. Когда эта первоочередная работа заканчивалась, наступала очередь брошенных буржуями, аристократами и прочим классово вредным элементом, особняков и квартир. Там тоже реквизировали все сколько-нибудь ценное, а остальное отдавалось победителям на поток и разграбление.

Помню, уже в тридцатые годы между мамой и ее сестрой Этей шел нескончаемый дележ военной добычи: кому достанется зингеровская швейная машинка, кому какая часть огромного, в целую стену, разборного шкафа орехового дерева, кому мягкое кресло и письменный стол, а кому — гигантский портрет Ленина в резной дубовой раме.

Конечно, вряд ли именно этот портрет хранился в каком-нибудь барском особняке. Скорее всего, в раму прежде был вставлен царский портрет, а, может, и вовсе портрет чужого дедушки, предка почтенного семейства. Потом исходный обитатель рамы был из нее нещадно выдран, и в ней поселился новый кумир. Помню, как моя двоюродная сестра Ленка, вцепившись в раму, вопила: «Это наша картина, наша, наша!» Видно, она уже настолько сроднилась с дедушкой Лениным, что воспринимала его как настоящего родоначальника фамилии; а тетя Этя, не утратившая практичности, несмотря на свою высокую идейность, предпочитала иметь полезную швейную машинку и считала, что ореховый шкаф безусловно большая ценность, чем ничейный дедушка. Словом, она как-то утихомирила Ленку, и разборки на время прекратились. Портрет остался у нас, и под его сенью прошло мое детство. На этой картине мне особенно нравилась чернильница зеленоватого стекла на письменном столе перед Лениным.

Когда армия уходила, в освобожденном от избыточного имущества местечке устанавливалась советская власть, и при ней оставался кто-нибудь из политотдела, наделенный специальными функциями. Маму оставили, кажется, в Виннице в должности городского цензора. Ее работа в этом качестве состояла не только в контроле корреспонденции, но она должна была разрешать или запрещать те или иные зрелища: фильмы, спектакли и т. п. Мало ли что фильм идет в московских кинематографах, а у винничан собственная гордость: восемнадцатилетняя девчонка Мария Брухман сочтет нужным — и запретит эту ленту в Виннице. Однажды она не разрешила гастроли заезжему гипнотизеру: «Загипнотизируете меня — разрешу», — у того (может быть, от испуга перед юной дамой в кожанке) номер не удался; так и не получил он разрешения на выступление.

В очередном освобожденном городке несколько девчонок из политотдела (среди них моя мама; другие сестры не участвовали в деле, так что они не имели и соответствующих неприятностей) пошли в местный театрик, где самое сильное впечатление на них произвел вишневый бархатный занавес. Они его сняли и сшили себе из занавеса нарядные платья; при очередной партийной чистке их за это — не за грабеж, а за бархатные платья — «мещанство и буржуазное разложение!» — вычистили из партии. Так что гражданскую войну мама закончила беспартийной и вновь вступила в партию только в 42-м году, уже во время Отечественной войны.

Мамина часть «свой закончила поход» в Одессе. Здесь мама поступила учиться в медицинский институт, бросила его после первого курса, уехала в столицу Украины Харьков и пошла учиться на рабфак, а после рабфака — в ИНО (институт народной освиты — народного просвещения, впоследствии преобразованный в университет), на исторический факультет. Мой отец читал студентам курс политэкономии. Профессор Иосиф Богораз (с образованием в объеме двухклассного Овручского городского училища плюс посильное самообразование) и рабфаковка Мария Брухман поженились (впрочем, их брак так никогда и не был официально оформлен; тогда было много таких семей).

Но вернемся к групповой фотографии политотдельцев. Рядом с мамой какой-то черноволосый красавец. «А это кто?» — спрашиваю я тетю Этю. «Мамин первый муж», — неохотно бормочет она. Я никогда ничего не слышала ни о каком первом муже. Надо заметить, что к теме повторных браков в маминой семье относились как-то особенно щепетильно, эта тема считалась почти неприличной, из чего и произошло несколько довольно смешных недоразумений. Так, однажды тетя знакомила меня с мужем своей дочери, не предупредив, что это сестрин второй муж. Я не отличалась быстротой соображения и сказала: «А ведь мы уже однажды знакомились. Только тогда Вас, кажется, звали не Додик, а Лелик».

Вот и о мамином первом браке я так ничего никогда и не узнала.

Сама тетя Этя тоже была замужем дважды. Первый ее муж был «обыкновенный аптекарь» из Одессы. В 25-м году у них родилась дочь, которую назвали в соответствии с тогдашними святцами — Вилен (не Вилена, а именно Вилен — Владимир Ильич Ленин). Конечно, впоследствии моя кузина благополучно переименовалась в Елену. Потом этот «аптекарь», от которого в моей памяти не сохранилось даже фамилии, не только имени, куда-то исчез, и я услышала о нем лишь после войны. Он стал страшно богат, вел подпольную торговлю импортными лекарствами, купил в Одессе дом. Ленка к нему ездила, рассказывала, что дом огромный, что ее отец на собственные деньги поставил на берегу Черного моря обелиск — памятник своему погибшему в войну сыну-моряку, а себе загодя заказал дубовый гроб, и этот гроб так и стоял в коридоре упомянутого особняка. В какой-то злосчастный момент аптекаря все-таки посадили, и он добился возможности поставить в камере собственную кровать с никелированными шариками и с пуховой периной. Впрочем, все эти истории так напоминают «Золотого теленка», что я не поручусь, что тут правда, а что фантазия. Кроме того, я не уверена, что эти байки относятся к Ленкиному отцу, а не к его брату, Ленкиному дяде, тоже одесскому аптекарю.

Так или иначе, вскоре после Ленкиного рождения тетя Этя снова вышла замуж, на этот раз, вполне романтично, в духе времени, за революционного деятеля, чекиста Михаила Ильича Белогородского.

Дядя Миша умер, кажется, году в 76-м — 77-м. Поэтому, да простит мне Бог, если то, что я о нем расскажу, окажется не к его чести. Пока я не выросла, я была его любимой племянницей, так что я чувствую себя просто неблагодарной к его памяти. Он был одесский еврей из босяков, видимо, типа бабелевских героев, своевременно почуявший, где для него открывается Большой путь, и приобщившийся к будням революции, т. е., к чекистской работе. Что-то не верится, чтобы он сам выводил в расход контриков — на этом деле ведь далеко не продвинешься. Конечно, вовсе не идейные соображения определили дяди Мишин выбор, думаю, идейным он не был ни в начале карьеры, ни в ее расцвете, в 30-е годы. Он вдруг вспомнил свою революционную юность и не менее революционные зрелые годы только в 68-м году, в период наивысшей активности диссидентского движения, в котором активно участвовала дяди Мишина и тети Этина дочь, моя младшая кузина Ирочка. В начале 68-го года Ирочку арестовали, и тогда я позвонила дяде Мише и предложила свою помощь в организации передач для нее. Тут вдруг он стал на меня кричать: «Сопляки! Башибузуки! Мальчишки бесштанные! Советская страна им не нравится! А что мы за нее кровь проливали — вам на это чихать! Ларка, запомни: когда тебя посадят, в КГБ ничего не подписывай. Даже как тебя зовут — не подписывай. Даю тебе совет — и больше я ничего не могу и не буду для тебя делать». Моей помощи он не принял, бросил трубку. Ирку он обожал: единственная дочь. Он, наверное, меня винил в ее злоключениях, считал, что это я сбила девочку с толку; сказать по справедливости, не зря винил (следовало мне подумать о ее судьбе, прежде чем допустить ее участие в диссидентской колготне).

Дядя Миша был видный, «представительный» красивый мужчина. Всякий раз, как я слышу строчку Галича («и представительный мужчина тот протокол положит в стол…»), я припоминаю именно дядю Мишу, высокого, статного, широкоплечего, всегда отлично выбритого, очень хорошо одетого (он ходил не в форменной одежде, им в НКВД выдавали очень хорошего качества сукно, и костюмы ему шил «по фигуре» какой-то знаменитый портной). От дяди Миши всегда пахло хорошим одеколоном. Тетя Этя тоже была хорошо, добротно одета, дядя Миша получал какие-то добавочные отрезы сукна, и тот же портной шил тете модные тогда английские костюмы и пальто. Когда тетя Этя присылала отрез в подарок маме, я помню, из него выдергивали ниточку, поджигали ее, нюхали, знакомые восхищались: «Настоящая шерсть!»