Собирал человек слова… — страница 8 из 35

Как и сто с лишним лет назад, взамен погибших и занемогших присылали еще людей — в России народу много. Заново строили то, что разрушила вода.

В Кронштадте стучат топоры, пахнет мокрым деревом. Рубят ряжи, забивают сваи, настилают доски. Растут укрепления, поднимают город над водой. Вода ушла в берега. Все становится на место.

Корабли приходят, уходят. Даль остается в Кронштадте. Ни на море, ни на земле — сухопутный моряк. Когда корабль, причаливая, стукается о сваю, летят в воду щелки. Болтаются в черной прорези воды между бортом и берегом. Так и Даль.

Служба томит, мучает, как морская болезнь. Надо приставать к берегу, бросать якорь. И страшно оставить службу. Пристать к берегу — значит для Даля поплыть в неведомое. Не в море — в жизни прокладывать новые пути. Искать и выбирать.

Чего не поищешь, того и не найдешь.

СУДЬБЫ

Декабрь 1825 года прокатился по России грохотом пушек на Сенатской площади, прошелестел шепотом слухов и замер испуганным молчанием.

Лишь негромкие клятвы завтрашних борцов разрывали безмолвие.

К тому времени друзья решили каждый свою судьбу.

Владимир Даль сидел на берегу, Павел Нахимов и Дмитрий Завалишин ходили в кругосветное плавание. Под командою Лазарева служили на фрегате «Крейсер». В далеких морях видели низкое черное небо и крупные, яркие звезды, до которых Даль так и не доплыл.

В море Нахимов и Завалишин были вместе, на берегу разошлись.

Нахимов залез с головою в дела флотские: просился из Кронштадта в Архангельск, где строился семидесятичетырехпушечный корабль. Завалишина увлекли совсем иные дела.

Осенью 1825 года, возвратясь из кругосветного плавания, он стал собирать у себя молодых морских офицеров. Говорили о республике, об уничтожении рабства, о пользе скорейшего переворота. Распространяли призывные стихи, запрещенные книги.

Когда отгремели декабрьские пушки, Даль узнал с удивлением: арестован Завалишин Дмитрий, член Северного тайного общества. С ним вместе забрали братьев Беляевых, Арбузова, Дивова — тоже всё знакомых по корпусу и по службе.

Оказывается, нашлось у них дело не только в море, — и на берегу. А Даль жил рядом, встречался и не ведал ни о чем. Ему не говорили.

Как странно, однако! Завалишин столько человек посвятил в дела тайного общества, а старого товарища Даля обошел. Скрытного Даля, который слова лишнего не скажет. Вряд ли Завалишина удерживала осторожность. Что-то еще мешало ему открыться Далю. Может быть, старый товарищ показался Завалишину чересчур перепуганным после военного суда. А может быть, Завалишин начинал издалека разговор, но Даль, и в самом деле излишне предусмотрительный, не поддержал его. Так или иначе, в декабре 1825 года Даль оказался с теми, кто молчал.

В начале 1826 года разъехались из Кронштадта, Нахимов — в Архангельск, Завалишин — в Петропавловскую крепость, Даль — в Дерпт. Десять лет носили одну форму, теперь одеты по-разному. Нахимов — в морском мундире, Завалишин — в арестантском халате, Даль — в штатском сюртуке. Судьбы друзей определились. Даль подал в отставку, чтобы определить свою судьбу.

Он ехал в город Дерпт поступать на медицинский факультет. Он повторял путь отца: Иван Матвеевич ради медицины отказался от прежних занятий. Но путь отца для Даля короток. Он пойдет дальше.

Пока же, избрав новое поприще, Даль зачеркнул десять лет жизни — корпус, Николаев, Кронштадт. Все менял: место жительства, образ жизни, распорядок дня, одежду, друзей, привычки. Одно с ним оставалось — слова. Дорожный баул со словами. Даль ехал искать свою судьбу и не знал, что везет ее с собою. Не знал, что она у него в руках.

— Чего ищешь?

— Да рукавиц.

— А много ль их было?

— Да одни.

— А одни, так на руках.

ВИТЯЗЬ НА РАСПУТЬЕ


ГОРОД-СТУДЕНТ

Города — как люди: у каждого свое имя, свое лицо, свои характер.

Даль перебирает в памяти: подтянутый чиновник Петербург, хлопотливый мастеровой Николаев, настороженный моряк-балтиец Кронштадт.

Теперь этот — опять ни на один другой не похожий город. Сразу три имени: русское — Юрьев, эстонское — Тарту, немецкое — Дерпт. В Далево время город звали по-немецки.

Добротные дома прижимаются к холму, окутанному густой зеленью. Улицы упираются в холм, лезут вверх, превращаясь в аллеи и тропинки, растворяются в зелени. Сквозь листву белеют здания университетских клиник. Как дома́ — к холму, город жмется к университету. Город бегает на лекции, смеется, поет песни. Веселый, подвижной, шумный город-студент.

После строгостей корпуса, после тягот морской службы Даль, с детства не больно-то привыкший к смеху, чувствует себя мальчишкой. Веселится. Очень точно передразнивает профессоров и товарищей. Придумывает и сам разыгрывает забавные сценки.

…Горит в избе лучина. Кружится у огня, жужжит надоедливо муха. Иван-дурак слезает с печки, принимается ловить муху. Муха подлетает ближе к огню, жужжит истошно — опалила крылья. Иван тянется за ней, широко раскрыв ладонь. Вот она! И тотчас, скорчившись, дует на пальцы — обжегся. А муха — ж-ж-ж-ж, — замирает жужжание, улетела муха. Иван хватает в сердцах шапкой об пол, взбирается обратно на печь.

И все. Ни избы, ни лучины, ни Ивана. Даль посреди комнаты. Изо всех углов хохот зрителей.

Сколько лет Дерпту? Говорят, восемь веков. Неправда! Послушайте, как молодо поет, как смеется, взгляните, как неутомимо колобродит этот восьмисотлетний юноша! Будем искать в летописях, когда первый дом прилепился к холму? Исчислять возраст древних стен? Разве стареет молодое вино, налитое в столетний кувшин? Молодое вино бродит в улицах старого Дерпта. Всюду студенты: на площади перед ратушей, в аллеях парка, на берегу неширокой реки.

Студенты собираются в общества — корпорации. У каждой корпорации свой устав, своего цвета шапочка, своего цвета перевязь через плечо. Корпоранты ищут ссор, потом дерутся на дуэлях. Скрещенные шпаги — лучшее украшение студенческой комнаты. Шрамы на лице считаются признаком доблести. Во время поединка противники наносят друг другу несколько уколов и расходятся довольные.

Бегут по знакомым — хвастаться дуэлью. Часто допоздна бродят в обнимку по улицам, поют во все горло.

Левая, правая где сторона?

Улица, улица, ты, знать, пьяна,—

поют, раскачиваясь, немцы-корпоранты.

Русских студентов в Дерпте мало. На дуэлях им драться недосуг. Цветные шапочки ни к чему. Русские большей частью ребята небогатые, присланы учиться на казенный счет. Им поскорее бы на ноги стать. У них и песни другие:

Из страны, страны далекой,

С Волги-матушки широкой,

Ради сладкого труда,

Ради вольности высокой

Собралися мы сюда…

Русские песни сочиняет в Дерпте поэт и студент Николай Языков.

По скрипучей, шаткой лестнице Даль карабкается к Языкову, в каморку под самой крышей.

Поэт встречает его непричесанный, слегка опухший, в белой, расстегнутой на груди рубахе, в широком теплом халате с меховой оторочкой. Отыскивая на неприбранном столе нужные листки, нараспев читает стихи. Тут же подправляет что-то, царапает бумагу очиненным небрежно пером.

Запахнув полу халата, Языков устало валится в кресло. Беседа начинается лениво, со скрипом и остановками, с раскуриваньем трубки и заботами о чашечке кофейку. Потом, словно перевалив через невидимую вершину, катится легко и стремительно.

О чем говорили они? Даль поселился в Дерпте в 1826 году. Это год суда над декабристами, год жестокого приговора, год страшной казни. Мог ли промолчать о событиях Языков, друг Рылеева и Бестужева, поэт декабристской «Полярной звезды»?

В шкатулке, как великую драгоценность, хранит Языков копию письма Рылеева к жене. Оно написано перед казнью. «Я должен умереть, и умереть смертью позорною», — читает Языков; из припухших глаз по одутловатым бледным щекам сбегают быстрые, мелкие слезы.

Даль видит дом на Мойке у Синего моста (сколько раз, еще кадетом, пробегал мимо, не знал, что за серыми стенами будут решать судьбы России); видит комнату, ярко озаренную свечами, — свет словно расползается, плывет, покачиваясь, в клубах табачного дыма; видит человека, порывистого и неудержимого, — жаркое пламя горело в нем, сжигало его, светилось в его глазах; речи его, от которых громко и часто начинало биться сердце, друзья сравнивали с огненной лавою. Языков рассказывает о Рылееве. Шарит рукой по столу, находит нужный листок. Сковырнув пухлым пальцем слезу, застрявшую в ямке у переносья, читает негромко:

Рылеев умер, как злодей! —

О, вспомяни о нем, Россия,

Когда восстанешь от цепей

И силы двинешь громовые

На самовластие царей!

Молчат.

Нужно раскуривать трубки, заваривать кофей, чтобы снова плавно покатилась беседа.

От Языкова тянется нить к Пушкину. Языков навещал Пушкина в Михайловском. Они подружились. Опальный поэт не был избалован гостями. Пущин, Дельвиг, Языков…

Языков утонул в кресле. Прикрыв ладонью глаза, опять видит обветшалый пушкинский дом над Соротью, подернутые рябью озера, большое и малое, и еще один, совсем заросший пруд в глубине парка, куда по утрам прилетают нежные белые цапли, и строгий ряд старых, корявых лип, и отлогие холмы, которые открываются взору, когда едешь верхом к соседям, в Тригорское.

В нежданно подступившей темноте Даль слушает Языкова — и видит то же, что он. Спрашивает жадно, нетерпеливо:

— Какой он, Пушкин?

— Не знаю, — тихо отвечает Языков. — Это невозможно передать. Он — Пушкин.

Уже за полночь Даль тащится домой по темному городу, осторожно ступая длинными своими ногами. Тротуаров нет, мостовые вымощены булыжником, — надобно беречь сапоги.

Даль идет, думает, что вот Языков моложе на два года, а уже давно решил свою судьбу. Он большой поэт. Пушкин любит его стихи.