Соблазнитель — страница 6 из 34

Васенька захотела пить и сказала: «Мамочка!» Елена мигом вскочила, дала дочке самодельного лимонаду и снова устроилась у нее в ногах.

Глава IV

Дом, в котором жила старшеклассница Вера со своей бабушкой и изредка – мамой, потому что мама наведывалась не каждую неделю, а ночевать оставалась все реже и реже, был в десяти минутах ходьбы от метро «Спортивная». Это была громоздкая сталинская постройка с большим, заросшим липами и кленами двором. Зимними ночами покрывались слегка синеватым льдом голые и обездоленные деревья, отчего двор сразу становился хрустальным, и хрупким, и словно молящимся, поскольку не все его ветви глядели на землю, а некоторые замерзали причудливо, поднявши наверх свои длинные пальцы. Лифт в доме часто не работал. Но ужасно не то, что он не работал, а то, что он застревал между этажами, и в кромешной, позвякивающей железными цепями темноте висели в потухшей кабинке почти задохнувшиеся пассажиры, крича голосами, похожими часто на тонкие птичьи и на комариные. Никто, однако, не спешил им на помощь, потому что редко открывались двери квартир, жители были по большей части старые, неуклюжие, несколько даже пугливые. И те, которые висели в темноте кабинки, хотя и вылезали, в конце концов, живыми, румяными, в полном рассудке, но потрясения не выдерживали и многих потом выносили из дома, накрытых простынками и неподвижных. Соседи печально смотрели из окон, но мысль, что и их понесут точно так же, пока что не всех посещала. А странно. Верину бабушку, сильную, но полностью сосредоточенную на материальных ценностях, эта мысль не посещала никогда. Бабушка словно и не подозревала, что она умрет, и, судя по своей властности, намеревалась жить вечно. Так думал любой, кто с ней соприкасался, а ведь ошибался. На то мы и люди. Воспитав дочку в уважении к семейному достоинству и, главное, верности (да, это главное!) – и видя теперь, как ее надувают, и как она плачет, и как она бьется, и как Переслени калечит ей жизнь, просила несчастная бабушка Бога, чтобы Он забрал ее лучше к Себе, лишь только не видеть бы этих страданий. Однако потом она вдруг вспоминала, что ей с высоты будет только сподручней вести наблюдение за Переслени, а что уж касается Лары – тем более. А стало быть, там ей покоя не будет.


– Ларочка, ты такая привлекательная, – повторяла она дочери, – за тобой столько ухаживали и будут ухаживать. И предложения у тебя будут и…

– О Господи! Я не могу!

Дочь хватала любой бесполезный предмет, вроде нитки, свисавшей со стула, и, всю эту нитку зачем-то себе намотав на мизинец, глаза поднимала на мать:

– Не могу-у-у!

– А ты вот смоги! Вот другие-то могут!

И спор обрывался.

Напрасно, однако, запутавшаяся в жизни Лариса Генриховна не прислушивалась к тому, что ей говорили. Тем более кто говорил? Мать родная. Ведь именно она и заметила перемену в поведении Веры, и совпала эта перемена как раз с появлением во дворе совершенно посторонних людей, к тому же иностранцев. Сборная бригада, составленная силами трех стран: Турции, Сербии и Болгарии, занялась ремонтом их прочного, немного угрюмого дома. Зима была в самом разгаре, но солнце слепило как будто весною, и не привыкшие к русскому холоду приезжие, поначалу отчужденные и молчаливые, постепенно вошли во вкус своей работы, бойко стучали, таскали, бурили и красили синею краскою стены. При этом уже говорили: «привет», «а мне западло», «послал бы тебя» и «Европа».

Жители сталинской постройки отнеслись к усатым и кудлатым чужим паренькам с почти материнскою заботой.


Есть определенная душевная странность в русском народе: с одной стороны, привык русский человек очень ругать иностранцев и обзывать их, например, совсем некрасивыми словами, вроде «черножопые» или «косоглазые», но, с другой стороны, есть и какая-то сентиментальная, до странной слезливости даже, внезапная к ним расположенность, как будто вот хочется вдруг обогреть, к груди своей щедрой прижать паренька, хоть он «черножопый», хоть он «косоглазый». Загадочны мы и весьма необычны.


Наблюдательная бабушка Переслени сразу заметила, что с появлением во дворе черноусых и чернобородых рабочих ее драгоценная внученька стала какой-то развязной и нервной при этом. Откуда же было понять ей, что Вера, худой, золотоволосый подросток, вообще на них не обратила внимания? Ее-то ведь мучило только одно: он что, разлюбил меня? Он разлюбил? Когда одичавшая взрослая женщина, уже и лицо подтянувшая дважды, поскольку оно начинало сползать, воскликнет, поднявши глаза к облакам: «Как так – разлюбил?» – ее можно понять. Прошла золотая пора, хризантемы в саду отцвели, и акация тоже. Но девочка в самом рассвете своей едва распустившейся женственной силы должна бы у мамы спросить и у бабушки совета в таком деликатном вопросе. И мама, а также и бабушка Вере должны были бы объяснить, что учитель, во-первых, не пара ей, а во-вторых, забудь поскорее, что он там болтал, бессовестный и безответственный, надо его посадить за решетку, и все, а ты еще, дурочка, уши развесила! А если он вновь к тебе сам подойдет, то я тогда сразу в милицию, слышишь?

Поэтому Вера молчала как рыба, и молча терзалась, и плакала только, когда была дома одна или ночью. Лариса Генриховна кружилась, вертелась, сама хуже девочки, сдергивала и надевала на указательный палец левой руки серебряное кольцо с массивным желто-черным балтийским янтарем, что говорило о том, что она находится на пределе сил, но сдаться не может и будет бороться. Да, мама кружилась, вертелась, дрожала вокруг центра маминой слабой вселенной – мужчины, отца ее дочери Веры, который ничем не участвовал в дочери, вернее сказать, в воспитании дочери, а только мог ей передать свои гены, которые лучше держать при себе.

С бабушкой было еще неуютнее, чем с мамой, именно потому, что бабушка никуда не отлучалась. Насколько мама была рассеянна и далека, настолько близка и сосредоточенна была бабушка. Временами она так въедливо смотрела на Веру, как будто хотела залезть ей под кожу. Но Вера крепилась. В самом начале осени, когда этот ни на кого не похожий Бородин вдруг так изменил ее жизнь, что скрыть эти перемены было невозможно, и случалось, что Веру охватывали и восторг, и страх, и отвращение ко всем, особенно к мужчинам, и дикая нежность к родным, и желанье сейчас же, сию же минуту увидеть его, а потом умереть, и пусть он придет на могилу с цветами, и пусть все увидят, как он будет плакать, и ляжет на землю, и будет смотреть часами на памятник, где фотография (а взять лучше ту, где она в красном платье!) – когда это все подступало, и бабушка, с испугом прислушиваясь к бормотанью и шепоту вместе с русалочьим смехом, стояла под дверью, не зная, что думать, то разве могла она хоть на минуту расслабиться и задремать над вязаньем? Конечно же нет, не могла, не дождетесь.

Спросила:

– Над кем ты, Веруся, смеешься?

На что ей Веруся никак не ответила.

А вскоре такие дела наступили, что бабушка выпила всю валерьянку, и валокордин, и пустырник, и ношпу. Теперь Вера не улыбалась, а молча как будто бы вся уходила под лед, и темно-зеленая с черным вода, живущая там, подо льдом, становилась уже не водою, скользящей и сильной, а твердым, как кость, продолжением льда. И так с каждым днем: глубже, глубже и глубже. Врастала в себя, все в себя, все в себя. Она застывала.

И бабушка, женщина властная, сильная, во всем, как всегда, обвиняла Ларису:

– Но как же? Ведь люди живут и без этого! Ты правда не можешь? – и хмурила брови.

– Без этого я не могу, – отвечала ее эта блудная, бедная дочь.

Представить себе, что и Вера идет по шатким следам материнским, равнялось тому, чтобы взять и поджечь свой собственный фартук, а с фартуком – волосы. Возникнет боль адская и нестерпимая. Поэтому бабушка не обобщала и насмерть боялась любых обобщений. Зато она к слову сказала Ларисе, что Вера, похоже, больна, как отец. Такие же вот настроения мрачные, депрессия, слабость, и нужно лечить.

– Когда ты заметила? – дочь побелела.

– Да месяца два уже, если не три, – ответила мать.


В институте имени Бурденко у миловидной, хотя и замученной жизнью с Марком Переслени Ларисы Генриховны работал друг ее детства и юности профессор Аксаков, Иван Ипполитович, когда-то давно проживавший с ней рядом, в соседней квартире. Их роман, полный огромных букетов сирени и крохотных букетиков ландышей, которыми десятиклассник Ваня Аксаков забрасывал Лару Поспелову, продолжался всего один месяц, когда во всю силу цветет и сияет сирень, кружа головы и Подмосковью, и даже чванливой столице, но ландыши ей не уступают в своей популярности. Ваня Аксаков обломал сирень со всех дачных участков Загорянки, где он готовился к выпускным экзаменам. С Ларисой, заваленной этой сиренью, они целовались под запах ее, как люди целуются только под музыку. Дальше поцелуев дело не пошло, поскольку (сказала же я!) шли экзамены, и Лара готовилась на философский, а Ваня большими шагами спешил в объятья родной медицины, отставшей слегка от прогнившего Запада. Любовь их завяла, увы, оттого, что хитрый и наглый юнец Переслени заметил Ларису на Чистых прудах. Наставшее утро застало их вместе, уже, разумеется, не на прудах, а на Воробьевых горах, где бывает, что и удается приткнуться в кусты и там провести свою первую ночку. Веселый невыспавшийся Переслени пел прямо с колен бывшей девушки Лары, поскольку лежала его голова как раз на коленях ее в это утро.

Я встретил девушку,

Па-а-а-лумесяцем бровь,

На щечке-е-е родинка,

А в глазах лю-ю-ю-бовь…[1]

И Лара смеялась и плакала горько. От счастья ведь плачут, не только смеются.

Ваня Аксаков, в прилипших к его потной спине лиловых соцветьях – сирень осыпалась, – звонил и звонил, а Ларочка не подходила. Тогда он, все с той же сиренью в руках, и в тех же ее лепестках на спине, и с запахом той же сирени под мышками, примчался к ней в город.