ять ему! А потомки ведь придут, спросят: а ну, какими вы были? Что создали? Что разрушили? Чем ваш дух трепетал?
Беснуются зенитки, в небе свист и вой, сверканье самолетов, и солнце лохматое, ослепляюще-слепое, как взрыв. Силы войны сцепились на переправах. Днепр Кипит, содрогаются от бомбовых ударов берега.
Скорбно, конецсветно горят заводы.
В садах рабочих предместий горы боеприпасов, они тоже горят, снаряды рвутся, со свистом разлетаясь во все стороны.
Зной боя тяжело плавает по изуродованным садам; падает сажа, воздух отравлен угаром.
Все чадит.
И среди этого ада, в угарном раскромсанном мире, в окопчике меж подсолнухов златолобых — вдруг запищало.
Солдат пробегал как раз мимо окопчика — лицо залито кровью, перебитая рука висит — тоже вся в свежей крови… Все же он, оглушенный боем, истекающий кровью, услышал тот писк и остановился над окопом, над роженицей. И дитя ее новорожденное, только глазенки раскрыв, в удивленном неведении узрело впервые этот мир, увидело его в сплошной кровавости, солдатское окровавленное лицо нависло над окопом, расплывалось на все небо, и небо все багровело, курилось в дымах, и солнце плыло в кровавом ореоле. Таким было первое впечатление новорожденного, первые метки, что лягут где-то в недрах его подсознания.
— Скажите там, позовите кого-нибудь… — тяжелым стоном вырвалось из окопа измученное, материнское…
Боец стоял ошеломленный, забыв, что и сам истекает кровью: не укладывалось, видно, в голове, что среди этого хаоса уничтожения — можно родиться, думалось, что тут можно только умирать. Было невероятно, что вопреки и наперекор исступленному неистовству смерти вдруг появляется из недр небытия, вплетается в эти взрывы, грохот и чад маленький росточек жизни. Дивом из див было то, что это писклявое, розовое и беспомощное — и есть человек. Словно бы ослепленное кровавым пылающим взрывом Вселенной дитя закричало еще громче, как будто криком младенца из окопа сама земля возопила против этого конецсветного хаоса, со слепым, жутким, в осколки разбрызганным солнцем. Дымились воронки, вырытые смердящими бомбами. Подожженные снаряды сами выстреливались на краю сада, и слышно было, как с сухим, мертвящим шелестом падают гильзы в огородах, на кладбище.
— Позовите же, покричите кого-нибудь!..
Опомнившись, солдат попятился от окопчика, нырнул в подсолнухи, — вслед ему они еще какое-то время покачивали золотыми лбами.
Кровавый, жестокий день был, слепящий полдень.
О чем думала мать? Может, плакала? Может, чувство вины душило ее: зачем родила? Зачем пускает в такую жизнь? Хотела, чтобы явился он в мир красоты и радости, в мир лепестковый, а мир, в который вторглось ее дитя, встречает его смрадом, взрывами, неистовством смерти… Видимо, это плохая примета, что дитя в окопе родилось? И что первый человек, которого увидело дитя, был в крови (ничто, ничто так не пламенеет, как в полдень людская кровь!).
А боец все же не забыл позвать. Шпачиха — а это была она, самая шумливая на всю Зачеплянку особа, которая в эти дни только и тараторила всем о своей пугливости, ойкала да охала при каждом взрыве, — теперь бежала через огороды, пригибаясь, бежала среди снарядного свиста, и ноги ее были забрызганы раздавленными помидорами, обожжены горячими, разбросанными повсюду гильзами (будет рассказывать потом, что, наступая на них, она аж подпрыгивала)…
Прибежала и захлопотала возле роженицы.
— Парубок! — сказала она. — Может, когда вырастет, хоть гостинец повивальной бабке поднесет. За то, что пуп перевязала среди этого ада!..
Так появился на свет еще один Баглай, потомок металлургов.
Вот этот самый Микола-студент, что теперь на баглаевской семейной кровати не помещается. Под микроскопом недавно показывал матери пылинку, невидимую простым глазом пылинку заводских дымов. Глянула мать: ой, боже, каменюка, глыба!
— В ней меньше двух микронов, — усмехнулся сын. — Но пылинок таких не счесть и вместе они — туча… И этим мы дышим, мама, такое вдыхаем… Жить среди роскошной природы, на берегу одной из красивейших рек планеты и все время дышать отравой — рудной пылью и газом… Это нормально, мама? Легкими фильтровать — нормально?
— Когда воздух очистите, тогда будет нормально.
— Вот, вот, именно к этому и стремятся лучшие умы Зачеплянки…
С Олексой-механиком Микола сдружился, займут на целый день материн стол, разложат свои чертежи и все что-то маракуют…
— Будут, мама, уловители. Такие фильтры поставим, что и молекула не проскочит.
— А вы знаете, как наш город теперь называют? — добавляет Олекса, который хоть и не намного старше Миколы, но уже весь облысел, череп как колено. — Вчера в автобусе услыхал: Город Молодости и Смеха… Молодости, потому что до старости трудно в таких дымах дожить…
— А смеха?
— Все на городском берегу смеются, когда ветер на Зачеплянку дует. А когда от наших заводов на город повеет, тогда черед Зачеплянке смеяться…
Спит студент, долговязый смугляк с черными бровями, улыбка блуждает на вишнево-обветренных губах. Может, снится ему девушка из тех, что на спартакиадах с лентами да с обручами выгибаются, — он и сам готовится к спартакиаде. Или, может, видит во сне город свой без сажи, без рыжих заводских дымов, которыми сегодня, видимо, окутает и Зачеплянку, вон лисьи хвосты азотно-тукового распушились, повернулись в эту сторону…
А сквозь виноградную листву веранды солнце всходит росисто, ало. Мать, готовя завтрак, невольно загляделась на утреннее светило: красота восхода солнца никогда человеку не надоест, всегда она красота, до последнего вздоха… Жаль, что сын проспит такое диво, поздно лег, и будить его жаль, но будильник оказывается решительнее матери, затрезвонил вдруг так, что Микола подхватился как ошпаренный. «Доброе утро, мама!» — крикнул весело, мигом вскочил в свой спортивный темно-синий и махнул из хаты: прежде чем засесть за ватманы и рейсфедеры, он должен размяться, обежать несколько раз вокруг саги, что и делает каждый день, в любую погоду.
Мимо Ягоровой хаты бежать Миколе к саге, мимо соломенного дедова дворца — чудом сохранилась здесь среди шифера эта старосветчина — осевший, с завалинкой, словно еще запорожских времен зимовник. Неизвестно, когда хата в последний раз крылась, солома слежалась, спрессованная временем в монолитную массу, зазелененная кое-где мохом, увенчанная по гребню крепкими гузырями камышовых снопов. Хата старая, осела, а наличники на ней новехонькие, голубые, и забор с улицы голубой, с красными вкраплениями-узорами. После смерти Ягорихи никто эту хату не прихорашивал, стояла дождями исхлестанная, потому что Катратый хоть и не чурался никакой работы, однако считал, что самому хату белить негоже, не мужское это, мол, дело. И вот впервые за многие годы повеселела хата — свежо побеленная стоит; и хлевок до половины побеленный, ведро с глиной и щетка стоят возле «козлов», а самой белильщицы не видно. Ни деда, ни белильщицы, только «Кама» у колодца воркует, вода из шланга булькает — сама поливает клубнику. Где же та, что вчера поливала? В конце усадьбы у Ягора еще сохранился лужок, там сена копнушка, камыша куст и жита полоска, о котором он говорит: «Житечко».
Никого и там, нигде не мелькнет девичья фигурка. А может, и совсем уже распрощалась она с дядьком Катратым? Погостила, побелила хату и опять туда, откуда явилась, и уже никогда ты не встретишь ее, нигде не отыщешь грустную задумчивость ее зеленоватых глаз?
Почувствовал, как сразу упало настроение. Не увидел, и уже грусть охватила тебя… Нет, брат, не годится так поддаваться настроениям. Да и вообще — какие у тебя могут быть надежды? Свидание она тебе назначила, что ли? Может, она в другого без памяти влюблена, в какого-нибудь тракториста или сердцееда-завклубом, а ты для нее величина бесконечно малая…
Да, но почему же тогда душу разбередила? Таинство первой заинтересованности — как зарождается оно? Постичь бы это… Почему именно этот человек запал тебе в душу, а не другой?
На озерце-саге между осокой будто пенек огромный темнеет: то Ягор Катратый сидит в челне, терпеливо выжидает своих окуньков и карасей. Весной, во время разлива, когда днепровская вода меж кучегурами добиралась до самой саги, дед канавки прокапывал, травку зеленую раздвигал, заманивая рыбу в сагу: «Идите, идите сюда, караси да карпы», — приговаривал. А оно как пошло — в одну ночь вода под самыми окнами у Ягора встала. Смеялась тогда Зачеплянка: «Ну, накликали, дядько Ягор, карасей? Уже в окна заглядывают!»
Отмалчивался старик. И сейчас молча ловит то, что не ловится. На плечах жилетка заношенная, латку видно на спине, голова совсем скрылась под войлочной шляпой, из тех видавших виды шляп, какие донашивают, выйдя на пенсию, заводские горновые. Заломи на такой шляпе крыло помолодцеватей, воткни сверху перо, и мог бы ею размахивать средневековый кабальеро, церемонно приветствуя на улицах Вероны или Сарагоссы средневековых дам… Не видно лица Ягора, затененного шляпой, свисает из-под нее только большой, картошкой, нос, красный, с просинью. Старик сердится, если намекают, от чего это посинение. Нет, не от чарки это, а от пламени заводской печи! Кто не верит — встань у горна, век постой, тогда узнаешь, от чего носы у горновых синеют… Если не ловится рыба, деда лучше в такие минуты не трогай, пробегай мимо него молча, будто и не замечаешь. Для балачек с дедом выбирай более подходящее время, когда он не будет поглощен этим своим ловецким занятием, которое ничего, правда, ему и не сулит, так как караси тут грамотные, знают, как себя вести. А чтобы расшевелить Ягора, вызвать на разговор, на дискуссию, нужна особая атмосфера, вот тогда-то вам, нынешним, и порасскажет старик, что значило быть металлургом в его времена, какую силищу надо было в хребте иметь, чтобы из тех, которые сотнями валялись на бирже труда, именно тебя отобрали на завод в гвардию каталей. Быть каталем не каждому дано, только первые здоровяки, косая сажень в плечах, туда попадали… Несколько лет гоняешь вагонетку, и лишь после того возьмут тебя