— Трех зол не могу терпеть в жизни: лютого бугая, стограммового трудодня и ревнивой жены.
Законная супруга его и впрямь была страшно ревнива, не раз прибегала на ферму, злая, очумевшая от подозрений, все за мужем шпионила, выслеживала, особенно когда ему приходилось оставаться на ночь дежурить во время отела. А он, будучи нрава веселого, любил подурачиться, пощипать девчат, повалять их в тамбуре на соломе. И чаще всего в соломе почему-то оказывалась пылающая лицом Елька. Но что же такого в этих шутках? Ей, хохочущей, возбужденной, это не казалось чем-то зазорным, пожалуй, даже нравилось. На другого, может, обиделась бы, а тут только визжала да извивалась, когда цепкорукий бригадир из кучи девчат выхватывал ее: — А ну, что это тут в пазухе за кавунчата!
Весной Елю постигло большое горе: мать в глинище завалило. Сразу осталась круглой сиротой. На похороны приезжал дядя Ягор, брат матери, заводчанин, о котором мать если, бывало, и заговаривала изредка, то почти шепотом, ибо только так и полагалось вспоминать молодость этого родственника, тянувшуюся куда-то в Гуляй-Поле. Уезжая, малознакомый этот родич спросил Ельку, не имеет ли она намерения перекочевать в город, и хоть она еще не думала об этом, дядько Ягор заметил, про всякий случай, что его хата всегда для нее открыта.
В дни, когда она была в горе, впервые Елька по-настоящему оценила и верность подруг, которые приходили к ней ночевать, разделить ее одиночество, и отношение бригадира оценила, теперь он был еще внимательнее к осиротевшей девушке. Сам привез солому, хотя она и не просила. Вернулась вечером, а солома уже во дворе, бери, топи, чтобы не замерзла…
Школу девушке пришлось бросить, — если доныне она была только помощницей матери, то теперь должна была обо всем заботиться сама.
— Перебьешься, перебудешь, а дальше — в техникум, на заочный, — успокаивал бригадир. — Все ходы и выходы мне там известны, помогу.
Как-то гуртом поехали в город получать комбикорм. День был ветреный, небо то тут, то там проглядывало голубыми мартовскими окнами. Явственно поворачивало на весну. Земля оттаяла, голые лесопосадки среди черных полей бурно волновались — гнули-теребили их упругие степные ветры. Было еще холодно, хотя ветер дул с юга, и девчата в сапогах и фуфайках ежились в кузове, сбились в кучу вокруг бригадира, закрывались от ветра жестким брезентом. Везли картошку на базар, насыпанную прямо в кузов, на ней и сидели. Машина вперевалку шла на разбитых колеях, порой еле ползла, и только когда выбрались с чернозема на мостовую, дорога так и засвистела. И те мартовские окна-просветы сразу будто побольше стали, заголубели в небе веселее. Задумчиво смотрели девчата, как впереди их трехтонки мчался во весь дух другой грузовик, полный людей, сидевших в открытом кузове плотно плечом к плечу, как солдаты.
— Девчата, полевая почта впереди!
А когда приблизились, оказалось, что совсем не парни из полевой почты, а серые газовые баллоны выстроились в кузове тесно, один возле другого!
— Вот, похоже, наши женихи, — горько пошутила Галька-переросток.
Кое-где вышки были разбросаны по степи — закладывались первые шахты Западного Донбасса, надвигавшегося уже сюда. Бригадир заметил, что теперь хлопцы после армии больше на шахты идут, и Катря Степанишина, у которой щеки всегда горят, сказала, что осенью тоже махнет на шахты, хватит, мол, с нее этого вашего колхоза, да еще и отсталого — самый заброшенный, наверное, в области! Бригадир обеспокоился, стал отговаривать Катрю от ее замысла, уверял, что он — кровь из носу, — а ферму на тот год полностью механизирует, будут-де и у них корреспонденты и делегации разные, которых теперь только туда, где Герои, возят. Говорил о преимуществах хлеборобского труда, — целый день на свежем воздухе, напомнил, что и Лев Толстой за плугом ходил.
— Толстой пусть себе как хочет, — отрезала Катря, — а я буду на шахтах!
И, закутавшись в платок по самые уши, умолкла.
Склад комбикорма был как раз в том казацком соборе, который еще издали виден, когда подъезжаешь к заводским поселкам. Сначала побывали на центральном рынке, картошку распродали без промедления, а когда подъехали к собору получать комбикорм, на дверях висел замок, хоть до конца рабочего дня было еще далеко. Кладовщик появился к вечеру, был изрядно под хмельком, торопясь куда-то, угрюмо сообщил, что только завтра утром начнет выдавать комбикорм, а сейчас у него еще не все оформлено.
Бригадир, догнав кладовщика, о чем-то с ним пошептался, но результатов это не дало, — пришлось у собора и заночевать.
Всего один раз, еще ребенком, Еля была возле собора, тогда тут располагался базар, мама однажды взяла ее, когда ехала сюда с односельчанами продавать сбитое собственноручно подсолнечное масло. Карточки еще не были отменены, людям жилось туго. Ельке помнится, как женщина какая-то ходила по базару и у каждой из тех, что торговали, собирала «дань» — по ложке масла:
— На милиционера, — объясняла тихо.
То есть, чтобы не гнал, не штрафовал, так как масло продавать было тогда запрещено.
И женщины не скупились, каждая давала по полной ложке на того худющего «безмасленного» милиционера, и была это совсем не взятка, скорее — премия за его неформальность, за понимание трудного для всех положения. Собор тогда поразил Елю суровостью, холодом и какой-то величавой неприветливостью. А сейчас своей облупленностью, заброшенностью вызвал нечто похожее на сочувствие, был чем-то ближе к ее ранним грезам, к тем голубым планетам ее детства.
Грузовик стал на ночевку под акациями, невдалеке от собора, чтобы завтра, когда образуется очередь за комбикормом, быть к двери всех ближе. Потом стали прибывать и другие машины с нарядами на комбикорм, с закутанными до глаз колхозницами; приезжие разбирали свои корзины и узлы, расходились по заводским родичам ночевать. Елькины подруги тоже всей компанией отправились к Верке — Ивана Баглая жене, из соседнего села она, несколько лет назад вышла замуж в Зачеплянку, рыжий да лупоглазый ей попался, однако стал знатным сталеваром, и Верунька теперь ох и живет же! Звали и Ельку, но она сказала, что ей есть к кому, дядя Ягор Катратый где-то здесь поблизости проживает: соломенная хата под семнадцатым номером. В сумерках нашла в конце улицы тот 17-й… Однако Катратого дома не застала. Калитка закрыта наглухо, может, и на всю ночь старик уехал… Повертелась Елька, покрутилась, да с тем и вернулась на майдан, к машине.
Бригадир, обрадовавшись, сказал, что оставляет Ельку стеречь машину, а сам с водителем, в компании с другими шоферами, среди которых оказался и кладовщик, сразу же двинулись в сторону города, пошли искать забегаловку.
Вскоре в одной из хат поселка послышалось пение, Елька узнала отчаянный голос Катри, выделявшийся звонкостью, и любимую Катрину песню узнала — «терен, мати, коло хати…» Пели, видно, в хате той счастливой Веры из Погребищ, которая взнуздала рыжего сталевара и теперь «ох и живет же!»… В новую хату осенью вошла, а мазальщиц все же из своего села приглашала, из Погребищ, — целую неделю ровняли ей изнутри стены и потолки да наводили узоры, здесь, мол, и не ровняют так, и расписывать петухами не умеют… Вскоре к женским голосам присоединился и мужской, загудел в лад, крепко, видимо, дернул певун того первака, что девчата везли землячке новую хату кропить… Захотелось и Ельке быть там в компании, в теплой хате с нарисованными по белому петухами, но с какою-то даже злостью сдержала себя: «Очень тебя ждут там, у той погребищенской да еще и незнакомой, велика тебе радость на ее благополучие глядеть!»
Елька сегодня почему-то злилась на всех.
Собор угрюмо плыл в тучах вечерних. Чем-то тоскливым, даже тревожным веяло от него. Кем он выстроен? И каким чудом уцелел? И какую душу в него вложили, если даже через века она Ельку трогает?
Двое каких-то проходило мимо, дернули за брезент, хохотнули, думая, видимо, что в кузове нет никого. Ротозейничая, постояли у столба, на котором обломок рельса висит на месте прежней звонницы. Один чем-то ударил по рельсу, сказал:
— Какой звук никчемный… Звук серых будней.
Посвистели, еще посмеялись и пошли дальше.
Совсем стемнело, стал накрапывать дождь. Елька поглубже забилась под брезент, закуталась, чтобы поскорее согреться.
Бригадир и шофер вернулись поздно, принесли селедку в газете, бутылку и черную буханку хлеба.
— Имеем комбикорм, — весело сказал бригадир, обращаясь к Ельке. — Принимай, хозяюшка, сейчас погреемся… Держи хлеб, держи посудину!
Не забыли о ней все-таки.
Грелись в темноте. Разламывали хлеб на куски, раздирали сельди, наливали напиток в граненые стаканы, был то какой-то ром, они его и в темноте точно поделили. Ельку тоже уговорили выпить чуточку, глотнула, оказалось — крепкое, как огонь. Только позже стала она догадываться, что не случайное, а заранее обдуманное было это угощение, и о себе тоже думала, что не случайно осталась здесь под брезентом… Что-то ее будто понудило остаться, хотя и намерений никаких определенных не было, ничего наперед не загадывала, и все же словно бы и предчувствовалось, как оно будет.
А было так: шофер куда-то исчез, бригадир, ссутулившись, курил возле машины, а собор как-то жутко проступал из тьмы неба беспокойного. Было уже наверное за полночь, ветер разгулялся, грохотал листом сорванного железа где-то на соборных верхах. Покурив в сторонке, бригадир вскоре снова забрался в кузов, очутился под халабудой из брезента:
— Позволь к тебе в курень… Слышишь, какой ветрюган… Не замерзать же мне там…
И успокоил, придвинувшись:
— Не бойся. Не трону.
И хоть должна была бы сразу отогнать его, но не отогнала. И даже когда услышала слова ласки, тоже не оборвала, хотелось их слушать. Улавливалось что-то доверчивое в его жалобах на свою судьбу, искренность слышалась в его сочувствии к Ельке, оставшейся без матери, одинокой… Была ей сейчас не безразлична его близость и его доверчивость. Он, видимо, понимал Елькино состояние, и еще ближе придвинулся, она ощущала жаркое тепло его тела. Горячий шепот-мольба волновали, ласки, никогда прежде не испытанные, пробуждали чувственность. Ветер рвал их халабуду, брезент лопотал, а