она слышала рядом с собой страстное, пылкое:
— Еля, раз живем! Дважды никому не удавалось!
Сколько, мол, девчат-перестарков в селе, никто на них и не глянет! Поразлетались хлопцы, девчат по селам — хоть пруд пруди… О шахтах еще шептал ей, куда они вдвоем махнут… О счастье, которое надо ловить…
И опять:
— Раз! Дважды жить еще никому не удавалось! Не будь такой гордой! Не бойся! Ты же одна теперь!.. Свободная! Никто тебе не указ!
И она понимала, что вольна поступить как хочет. Может, и впрямь свое надобно ловить, хватать? Другие сами готовы ему на шею броситься, а она вон какую власть над ним одержала, пылкость какую в нем пробудила… Распаленная, она уже не вырывалась, а когда ощутила крепкий вкус поцелуя, показалось, что это и есть оно, самое желанное в жизни, что этот хмель именно и есть любовь…
Ночь горела тьмой, была она самой темной из всех ночей — эта ночь ее падения. Не стала она праздником Елькиной жизни. Не принесла ни радости, ни наслаждения. Ничего, кроме боли.
Утром пустое было небо, дырявые облака плыли над собором, а ветер улегся, на востоке краешек неба алел холодно, кроваво. Дверь собора уже была открыта, начинали выдавать комбикорм. Девчата перекликались в соборе, нужно было и Ельке быть там, но ее почему-то не звали, не трогали. И она не спешила выбраться из-под брезента. Голубь темно-сизый, грязный, сидел на крыше собора, красовался, водил грудью. Воробьи чирикали, синицы отзывались в голых деревьях. Мокрые ветви акаций блестели, по-весеннему увлажненные. Жизнь была, она брала свое, но эта бодрость утра, пробуждение весны, светлая полоска рассвета, птичий щебет и веселые людские голоса в соборе — все существовало словно помимо нее, теперь все Елька воспринимала как бы издалека, из своего как бы уже неодушевленного, вконец опустошенного мира. Казалось бы, ее должен донимать стыд за то, что произошло, жечь огонь позора, греха, порока, но и этого она не ощущала, были только тупая боль, чувство отрешенности и бесконечный разлив тоски.
Наконец поднялась. Надо же и ей идти, помогать девчатам набирать комбикорм. Шофер, ковырявшийся в моторе, обернулся к Ельке, как-то нехорошо ухмыляясь оголенностью своей вывернутой кверху заячьей губы.
— Как отдыхалось, Олена-батьковна? — И подмигнул с гадкой интимностью. — Не замерзали под брезентом? Я в кабине сильно продрог…
Он, оказывается, был в кабине! Вроде бы собирался куда-то, а, выходит, был рядом… И видно по нему, по его наглой, заговорщической ухмылке, что знает все… Ну, теперь узнают и все Вовчуги!
На мгновение это обожгло ее, но потом снова накатилось безразличие. Понурившись, побрела к собору и, до самых глаз закутавшись платком, остановилась у порога, у настежь растворенных в соборный сумрак дверей. Долго не решалась переступить порог, войти под высокие своды. Думалось, только переступит — и произойдет нечто ужасное, земля под нею разверзнется, свод собора рухнет на нее, падшую, оскверненную!
А там внутри было шумно, перекликались веселые голоса. Галька-переросток стоит возле горы комбикорма, держит мешок раскрытым, ей насыпают, а потом вдруг, запрокинув голову, она ни с того ни с сего дико завопила в соборную высь:
— Ге-е-ей, на високiя полонинi…
И, засмеявшись, сказала:
— Вот это резонанс!
Никто на Ельку и внимания не обратил, когда она, переборов себя, все же ступила на порог собора; никто не спросил, почему опоздала, ее появление в соборе все восприняли спокойно, вроде даже равнодушно, но в этом равнодушии чувствовалась некая нарочитость. В соборе было еще холоднее, чем на дворе, пахло запустением, мышами. Окна, в которых еще сохранились остатки стекла, в паутине, запорошены отрубями. Сразу после войны собирались открыть в этом соборе антирелигиозный музей с уголком местной фауны и флоры, но почему-то не вышло, и только как воспоминание о тех намерениях — чучело плавневого коршуна пылилось над алтарем, да кое-где со стен, между облинявших мадонн, щерились вепрячьи и волчьи морды — добыча охотников. Уже и вепрей в плавнях нет, а здесь щерятся… Посреди собора гора комбикорма, чуть подальше свалены плотные мешки с суперфосфатом, а в самом углу — обгрызенный, темного дерева иконостас с резными гроздьями и виноградной листвой. Работа редкая, большой художественной ценности, и не удивительно, что еще при закрытии собора иконостас этот распилили, поделили между музеями, и только часть его осталась здесь… Все брошено навалом, стены в подтеках, сквозь серую паутину проглядывают сердитые святые… Вечный полумрак стоит в углах собора. Только вверху, в вышине центрального купола, синева, как в небе, по голубому фону — россыпь золотых звезд, среди них ослепительно белеет нарисованный голубь с раскинутыми крыльями, целиком сохранился и образ какого-то небесного юноши-святого в ярко-пурпурной одежде… Там уже не было ни пыли, ни паутины, ни сумрака — там царил свет небес. Как бы оглохнув, забыв обо всем, стояла Елька посреди собора и смотрела туда, в глубину самого высокого купола, где голубое небо и звезды по нему — все оставалось, как было, наверное, при первых мастерах. Глубина эта как бы втягивала, всю душу Елькину втягивала, точно какой-то омут. Глаз нельзя было отвести, и голова кружилась, как бывает с человеком над пропастью, в которую тебя что-то неотступно толкает… «Я опоганена, меня опоганили, я не смею, не имею права тут стоять!» — кричало в ней раскаянье. И все же в сковавшем ее полузабытьи, в оцепенении стояла среди этого захламленного храма, утопив взгляд в тот небесно-голубой омут подкупольной высоты. Ясным, незагаженным только и оставался тот островок собора вверху, чистотой и высокостью навеивал и на нее боязнь, чистоту покаяния, чувство вины, и вроде бы трогал душу эхом каких-то смутных надежд. Эта красота, что наверху, — почему она ей раньше не открылась?
— Не думай, что ты в планетарий попала, Елька, — наконец окликнули ее. — Хватит глазеть, давай сюда, подсобляй.
Все запорошены комбикормом, девчат трудно и узнать, где которая, и когда Елька, нагнувшись, тоже принялась нагребать в мешок, то сквозь пыль видела одни только серые сапоги, тупо топтавшиеся в дерти у мешков.
Потом и его увидела, бригадира. Впервые после ночи попался он ей на глаза, подошел, хорохорясь, поближе, расстегнул пиджак, сказал бодро:
— Набивайте, набивайте, девчата, потуже. Не всегда попадается такой ангельский харч!..
И все же заметно было, как отводит он глаза, чтобы не встретиться с Елькой взглядом. Когда смеялся, глаза его совсем исчезали, уплывали куда-то. Усмешка была, но без глаз. Смеется, а они совсем исчезают под запорошенными веками, слепнет человек в натужном своем смехе. «И этому безглазому существу с блудливой ухмылкой, этому чужому для тебя человеку ты ночью в слезах отдалась? Это тот, что тебя улещал, что пылким своим лепетом и сочувствием душу тебе расколол?» Самое себя ненавидела Елька сейчас за минутное то помрачение, за то, что дала себя ослепить. Избранник? Крепкошеий, круглорожий, голова круто вдавлена в плечи, а роста просто мизерного, особенно сейчас, когда сутулился в своем горбатом, с овечьим воротником полупальто.
Когда надо было выносить мешки с комбикормом из собора, Елька отвернулась, с ненавистью бросив бригадиру:
— Сами носите.
— А ты?
— Я выходная.
И он, виновато похлопав ресницами, так ничего и не ответил, язык проглотил. Девчата тоже решили, что не женское это дело — мешки таскать, отошли к грузовику и стали прихорашиваться. Елька, остановившись поодаль, исподлобья наблюдала, как они вдвоем — бригадир и его косолапый собутыльник-кладовщик — перетаскивают комбикорм; застряли с мешками в дверях, оба маленькие, плюгавые, возятся с ними — как жуки, как шашель перед собором, перед величием его! Жить для этого? Жить для комбикорма?.. «Не хочу! Не буду! Если не утоплюсь в Волчьей, уйду прочь из села. Не пропишут — без прописки буду жить. Это ж моя земля!» Теперь единственным спасением представлялась ей та безвестная жизнь без прописки…
Когда шла, потупившись, к грузовику, шоферня с других машин задевала ее пошлыми шутками, но Елька не отвечала, заигрывания не вызывали сейчас ничего, кроме отвращения. Все они были теперь ей ненавистны, все были для нее бригадирами! Грубые, липкие, с лживыми словами, с животно-цепкими объятиями…
Перед отъездом еще раз наведалась к дяде Ягору и опять его не застала. Возвращались домой. Все были почему-то не в духе, словно перессорились между собой. В дороге бригадир устроился на мешках от Ельки подальше, видно, боялся, что она теперь станет навязываться ему, отбивать от жены. «Можешь не бояться, — посылала она ему мысленно свое презрение. — Чихала я на тебя. Никогда ты мне и во сне не приснишься».
Дома в первую же ночь приснился ей собор. Будто стоит она одна в соборе, смотрит в глубину его купола, а там, вместо струящегося света, вместо голубого неба с золотыми звездами, сумрак сереет, почти темнота. И кто-то неразличимый словно суетится в той высокой сквозной темноте. Вокруг все стены загадочно шуршат, и Елька замечает в сумраке, что всюду со стен собора пробиваются, вылезают ощетинившиеся вепрячьи головы, и не чучела они, а все живые, клыкастые, шевелятся…
Проснувшись, не могла до утра уснуть. Все опять передумывала, как оно складывалось: надои… жмых… звездная вода… И почти злорадно клеймила себя: «Так вот же тебе звездная вода!.. Лужа твоя!..»
Трудная настала для Ельки жизнь. Жена бригадира прохода не давала. В клуб не показывайся — обольет грязью при всем народе:
— Байстрючка! Выкурвок военный! Это вас такому в школе учили? Как мужей чужих отбивать?
И так опоганит, не знаешь куда деваться. Разве объяснишь, да она и не поверит, что умер для Ельки ее бригадир, не существует он для нее больше и не будет существовать! А если бы даже и полюбила? Права не имеет, что ли? Скажите вы, мудрые, как все-таки вести себя девушке, если бы вдруг женатого полюбила? Ну пусть с нею этого не случилось, но ведь с другою могло же произойти?