«Апофегей» вышел именно в такие дни, в 89-м, и не случайно вызвал шквал негодования в либеральном стане, где именно с тех пор я стал навсегда персоной нон грата. Ельцин на митингах вынужден был объяснять, что клеветническая повестушка написана по гнусному заказу «партократов» на радость «агрессивно-послушному большинству». Так витиевато в ту пору либералы называли основную часть народа, не желавшего развала страны и безоглядного прыжка в рынок. Нет, я не страдаю манией величия и понимаю: моя сатира на будущего «царя Бориса» являлась крошечной частицей неудавшегося сопротивления силам распада. Но все-таки, черт возьми, и я повитал в высших сферах геополитики…
А теперь, отбросив иронию, зададимся вопросом: надо ли писателю участвовать в политических битвах? Убежден: надо! Ибо затворяться в замок из слоновой кости в ту пору, когда какие-то мерзавцы затевают извести твою родину, – подло и недостойно. Но есть другая сторона медали: писателя обычно захватывает эмоционально-нравственная стихия борьбы, и ему совершенно неведомы тайные союзы, сговоры, комплоты, компромиссы, которые в конечном счете определяют исход схватки. Писатель – трепещущий флаг на башне, а какие тем временем идут переговоры в этой самой башне за обильным столом, ему, бедному, развевающемуся на историческом ветру, неведомо. Потом, спустя годы, многое становится яснее, понятнее. И мы умиляемся над «Летом Господнем», над сладким плачем по канувшей Росеюшке. Но почитайте, что писал тот же Иван Шмелев до революции. Что его возмущало и бесило? Да примерно то же самое, что стало умилять через двадцать лет.
А помните у Георгия Иванова, моего любимого поэта:
Эмалевый крестик в петлице,
И серой шинели сукно.
Какие прекрасные лица!
И как это было давно!
Какие прекрасные лица!
И как безнадежно бледны:
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…[12]
А ведь уж какой был либерал, масон и антимонархист Георгий Иванов, фу-ты, ну-ты! Кстати, последние годы он жил во Франции в одиночестве, даже в остракизме – кара за симпатии к немцам во время оккупации. А куда деваться, если у него жена, поэтесса Одоевцева, из прибалтийских немок?
4. Кровавый «Совок»
Но вернемся в бурный 1990 год. После скандального «Апофегея» я, молодой, полный «веселой злобы» литератор, засел наконец за «Гипсового трубача». Название явилось само собой из песни, которую мне все-таки удалось сочинить для композитора Тенгиза. Надеюсь, он жив и благоденствует в новой Грузии, независимой, как цветок персика. Сюжет повести под влиянием политических треволнений претерпел изменения и обрел откровенно перестроечные черты. Нет, пионерский лагерь остался. Сохранилась и беззаконная страсть, бросившая вожатого-практиканта Львова в нежно-хваткие объятия замужней воспитательницы Зои. Однако ночные отлучки парочки из спального корпуса, их упоительные бесчинства в росистых июльских травах выследил и заснял лагерный фотограф, ранее отвергнутый пылкой, но разборчивой Зоей. И вот снимки ложатся на стол директора лагеря Добина, злобного партократа, сброшенного с аппаратных высот на эту унизительную должность за какую-то жуткую провинность. Утром Зоя, еще не остывшая от своего позднего женского счастья, вызвана к начальству, ей предъявлены уличающие фотографии и ультиматум: или снимки отправляются прямиком к законному мужу – человеку ревнивому, военнослужащему и вооруженному, или она идет на компромисс. А именно: на днях в лагерь попариться в баньке приезжает большой начальник, от которого зависит, скоро ли окончится опала Добина. Если Зоя как следует поработает веничком и бонза останется доволен, в этом случае…
Кстати, такие укромные баньки для своих имелись тогда во всех приличных учреждениях, там велись тайные беседы о политике, несовершенствах социализма и переговоры о поставках фондированных материалов. Пили там, конечно, много. Не обходилось, говорят, иногда и без добровольных дам в крахмальных простынках. Но это, в сущности, и весь компромат, который, клокоча от возмущения, перестроечная литература наскребла на «красных директоров». Метнуть баскетбольную команду проституток на своем личном самолете в Куршевель и устроить там дебош в самом дорогом отеле – такое совдеповским воротилам не могло пригрезиться даже в самых похмельных снах. Да им бы никто и не позволил.
Окончание сюжета я помню смутно, так как повесть застопорилась в самом начале. Кажется, Зоя призналась любимому, что вынуждена принять гнусное предложение. Ослепленный гневом, Львов сначала мчится среди ночи к фотографу и бьет его с той смачной, умелой жестокостью, которую так любят описывать литераторы, с детства не умеющие драться. Далее путь мстителя лежит к злодею Добину, и, кажется, справедливость торжествует: от развратного директора как раз выбегает в слезах то ли поруганная пионерка, истекающая девственной кровью, то ли красногалстучный отрок испорченной ориентации. Окрыленный, Львов летит в милицию, но там сидят добинские дружки и соратники по разврату: правдоискателя сразу вяжут за избиение фотографа, и ближайшие годы он проведет не в вузе, а на зоне. Однако покалеченный папарацци все-таки успевает настучать вооруженному мужу о готовящейся афинской ночи в лагерной баньке. Тугие частые выстрелы нарушают сонный покой пионерского лагеря. Такого количества трупов старый ворчливый опер, вызванный на место преступления, не видел со времен наступления немцев на Москву…
Конечно, дорогой читатель, я что-то утрирую, потешаясь над собой тогдашним. Но в целом сюжет пересказан точно. И можно только изумляться тому, как черная плесень самоненависти (по-научному – автофобии) поразила в те годы огромную часть общества, включая и автора этих строк. Слава богу, я все-таки почувствовал злонамеренную нелепость сюжета. Рабоче-крестьянское происхождение уберегло меня от ненависти к «совку», а ведь именно это чувство стало главным содержанием литературы времен перестройки. Так или иначе, разоблачительная пионерская повесть тихо уснула во мне, как осенний слепень за стеклянной рамой. Однако окиньте мысленным взором фильмы, которые с конца 80-х заполонили наши экраны, книги, которые бурно приветствовались критикой, и вы заметите: они сварганены примерно по той же схеме, что и моя ненаписанная повесть: все к худшему в этом худшем из миров. Но разве в таком мире я родился и вырос? Разве концентрация смердящего зла – признак художественности? Разве литература существует для того, чтобы пестовать и ласкать перепончатую нечисть?
А вокруг тем временем поносили и рушили ненавистный «совок»: кто-то мстил за дедушку, отсидевшего то ли за анекдот про Сталина, то ли за двойную бухгалтерию; кто-то понял, что теперь быть антисоветчиком выгодно; кто-то просто наслаждался шелестом свежих знамен. А мне вдруг захотелось написать об уходящей советской эпохе по совести, искренне, а значит, не злобно. Ведь ту жизнь, которая окружала нас до 1991-го, можно назвать скудной (хотя с чем сравнивать – с войной?), нелепой (хотя с чем сравнивать – с пьяными ельцинскими загогулинами?), несправедливой (хотя с чем сравнивать – с «прихватизацией»?), но невыносимой назвать ее никак нельзя. Вероятно, невыносимой она была для отказников, сдавших партбилеты, уволившихся с престижной работы и сидевших на чемоданах, ожидая разрешения на выезд из «этой страны». Ненавистью отъезжающих и заболела почему-то постсоветская литература. Большинство, кстати, остались дома, а многие уехавшие потом вернулись, но осадочек, как говорится, никуда не денешь.
Нечто подобное уже бывало в нашей истории в XIX и начале XX века, когда интеллигенция смотрела на отечество воспаленными глазами революционных эмигрантов. Чем все это закончилось – знаем. Теперь же эстафету чемоданной неприязни к отечеству приняли новые писатели, родившиеся, так сказать, «после научного коммунизма» и не знающие цензуры, идеологических накачек и стеснений в странствиях по миру. А поди ж ты! Мировоззренческие предубеждения обладают устойчивостью инфекции, передающейся мозговым путем. К тому же влиятельные премии вроде «Большой книги», «Букера», «Национального бестселлера» и др. много лет с прилежным упорством увенчивают именно тех авторов, которые страдают той или иной степенью чемоданного антипатриотизма.
В результате я написал «Парижскую любовь Кости Гуманкова». Она вышла, как и прежние мои вещи, в «Юности» в трех летних номерах 1991-го. Страна рушилась, градус взаимной ненависти достиг точки кипения, по августовской Москве мыкались, лязгая, танки, словно вышедшие на какой-то бестолковый парад поражения. А тут в либеральном журнале появляется ироническая, но теплая вещица про любовь, да еще навеянная совершенно непростительной ностальгией по советской эпохе. Либеральная критика аж подпрыгнула от возмущения: мы, понимаешь, готовимся тут к последнему и решительному бою с красным Египтом, а этот гад Поляков затомился вдруг по проклятому «совку». Да и вообще повестушка вышла какая-то дрянная, вялая, некудышная. Где задор разоблачения, где азарт ниспровержения? Видимо, автор исписался. Почвенническая критика и вообще не заметила «Парижскую любовь…». Какие могут быть охи-вздохи, какие заграничные каникулы любви, если инородцы жмут по всем фронтам, а настоящая фамилия Ельцина – Элькин (Эльцин)! С тех пор я так и обитаю на простреливаемой полосе отчуждения между либералами и патриотами. Впрочем, я там такой не один…
Но должен сказать ради справедливости: либеральная критика оказалась понаблюдательнее почвеннической: «Парижская любовь…» в самом деле стала едва ли не первым сочинением, исполненным ностальгии по уходящей советской натуре. Удивительно, но это щемящее чувство утраты овладело мной тогда, когда еще вроде бы исторический спор не кончился, еще ничего не было потеряно, еще по утрам меня будил бодрый нерушимый гимн, несущийся из оплошно не выключенного радио. С чего бы это? Вероятно, литераторам дана особая, как выражаются сегодня, «фьючерсная» чувствительность.