Постепенно мы одолели карри. Большой подвиг с нашей стороны. А потом Синтия попыталась развлечь нас историями времен любительского драмтеатра.
– Была премьера «Стеклянного зверинца»… Рэй в тоге… Я сижу, вокруг зелень… Третий акт. И вот я, королева фей… Ну и кто-то в зале вдруг пускает ветры. Видели бы вы наши лица.
А потом она затихла, и ее темные губы застыли в улыбке, хотя на самом деле та уже исчезла. Какое-то время она вглядывалась в пустое пространство между нами, а потом в ее глазах блеснула печаль.
– Это же было меньше года назад, да? – спросила она чуть погодя. – Когда Рубен как раз проходил практику в театре?
Я задумался. Да. Наверное. Ты провела неделю в музколледже, составив расписание заранее, а Рубен тянул с этим до последнего. Если бы Синтия не переговорила с каким-то там Дэвидом, у него были бы серьезные проблемы в школе.
– Да, – сказала ты. – В прошлом году.
Твоя бабушка грустно усмехнулась.
– Бедный. Он как раз попал к нам, когда шел «Иосиф и его удивительный плащ снов». Целую неделю торчал за кулисами, присматривая за осликом.
– Да, – сказал я. – Да.
– Ты смотрел? – спросила меня Синтия. – Ты же не смотрел, правда? Ты не видел, как он выпихивал эту чертову тварь на сцену?
– Нет, – ответил я. – Не смотрел. У меня была какая-то встреча. Кажется, с поставщиком. Не помню.
Ты улыбнулась:
– Я видела.
– Да, – кивнула Синтия. – Ты видела. Видела.
Она заметила, что ты смотришь на набросок, переждала повисшее в воздухе молчание.
– Расскажу вам, как мы однажды рисовали с натуры…
За два дня до конца семестра мы с тобой сидели наверху и завтракали. На тебе была та же школьная форма, что и вчера, та же прическа, и ты сидела и ела свои холодные хлопья, но я при этом не мог не заметить, как сильно ты изменилась.
– Пап? Что такое? Ты меня пугаешь.
Я не мог сказать ни слова. Я не мог сказать, что онемел, что меня ошеломила твоя внезапная красота.
Откровенно говоря, ты всегда была привлекательной. Мне никогда не удавалось не обращать внимания на то, как незнакомые люди аккуратно отводят взгляд от лица Рубена, рябого, с родимым пятном, и засматриваются на твое. И я не удивился, когда мистер Уикс захотел написать твой портрет. Но должен признаться, что тем утром я смотрел на твое лицо не с гордостью, а с серьезным опасением.
Чаша переполнилась. Я не ожидал, что ты станешь такой красавицей. О, конечно, твоя мама была совершенно роскошна в юности, но это была красота на любителя. Как фарфор Боу. Или ар-нуво. Когда я впервые ее увидел, то понял, что нужно обладать воображением Байрона, чтобы разглядеть ее совершенство. Мелкие изъяны, асимметрия были частью ее шарма.
Но меня беспокоила абсолютная очевидность твоей красоты. За этот крохотный прыжок от ребенка к женщине, за эту единственную переломную ночь ты превратилась из мягкого эльфенка в Джульетту, Дидону, Венеру. Меня страшил эффект, который твоя красота могла произвести на мужское население. В конце концов, мальчикам не приходится развивать вкус. Они обладают им изначально, он растет вместе с ними из теплых внутриутробных снов, и именно он побуждает их родиться.
Я знал, что грядут проблемы. Я знал, что скоро ты начнешь привлекать к себе не то внимание. Вокруг тебя парни будут виться, как пчелы, и я боялся, что тебе это понравится, что ты будешь рада, что ты войдешь в этот рой, как опытный пчеловод, совершенно не боясь потенциального укуса.
– Пап. Хватит пялиться. Это невежливо.
Вот скажи мне, что я мог ответить? «Доченька, детка моя, пожалуйста, больше никогда не выходи из дома»?
Нет.
– Глаза, – сказал я. – Что с твоими глазами? Ты что, накрасилась?
– Слегка.
– В школу?
– Пап, сейчас в школах разрешают краситься. Это не тысяча девятьсот тридцать второй год. И я не в монастыре.
– Зелеными тенями?
– Два дня до каникул. Всем плевать.
Я знаю, что мне не стоило так уж напрягаться. В конце концов, в школе одни девочки. А после школы? Ты же идешь домой? И наверняка твой на пути сталкиваешься с сомнительными субъектами из Сент-Джона. Я представил, как ты хохочешь. Я представил, как какой-то незнакомый юноша обнимает тебя за плечи, как уводит тебя по усыпанной листьями тропинке, вдоль которой ни одного дома… А потом юноша представился уже не незнакомцем. Я видел его. Я видел того мальчика, Денни.
– Я отвезу тебя в школу. И заберу.
– Зачем, пап? Ты меня с двенадцати лет в школу не возишь. Здесь два шага.
– Я волнуюсь, вот и все. Пожалуйста, давай отвезу. И заберу. А Синтия побудет в магазине. Прошу тебя.
Я столько вложил в это «прошу тебя», что на секунду даже промелькнула прежняя Брайони. Видимо, ты решила, что я думал о Рубене и чувствовал вину за то, что так часто позволял ему пропадать с моих радаров.
Ты пожала плечами:
– Как хочешь.
В машине я рассказал тебе про Рим.
– Рим? – спросила ты с такой интонацией, словно речь шла о бывшем друге, который тебя предал.
– На прошлой неделе заказал тур.
– А почему мне не сказал? – я прямо чувствовал, как ты на меня смотришь, хотя глаз не сводил с дороги.
– Я подумал, что получится неплохой сюрприз.
– Мы в понедельник собирались затусить с Имоджен.
– Затусить?
– В смысле, погулять. Вдвоем.
– А это не подождет? Я думаю, до следующего понедельника она никуда не исчезнет.
– Когда мы вернемся?
– Тринадцатого. Раньше конца света. И потом, ты давно говорила, что хочешь в Рим. Что хочешь посидеть на испанских ступенях, с десяти лет. Со времен «Римских каникул». Все изменилось?
Ты сердито взглянула на меня.
– В смысле?
– В смысле – все изменилось?
– С тех пор, как мне было десять?
– Нет. С тех пор, как… Ладно, забудь.
Пара мальчишек перешли дорогу на светофоре, подталкивая друг друга локтями, таращась на тебя, издавая дикие обезьяньи звуки. Ты с отвращением сморщила нос, но я заметил улыбку. Смущенную, польщенную.
– Ты ведь все еще хочешь посмотреть Сикстинскую капеллу?
Пожимание плечами.
– Наверное.
– Детка, я тут заметил – а зачем ты убрала плакат из свей комнаты?
– Какой плакат?
– С Пабло Казальсом. Я думал, он твой герой.
Еще одно пожимание плечами.
– Он страшный.
– Что??
– Ночью. Он будто все время на меня смотрит. Я прямо чувствую его взгляд.
Какое лицемерие. Эти невинные глаза бывшего посла мира, эти глаза, которые он закрывал каждый раз, выступая перед публикой. Я сдержал гнев только потому, что виновато вспомнил, как стоял ночью у тебя в дверях и смотрел, как ты спишь.
– Почему бы не повесить его просто на другую стену? – спросил я.
– А что такого? – твой голос зазвучал тише, такая тускнеющая ярость, словно часть тебя уже ушла за ворота школы, в грядущий день.
– Да ничего такого. В общем, я думаю, что Рим нас обоих взбодрит, как считаешь?
Ты не ответила. Я остановился у фонаря, ты вышла из машины, и я с огромным трудом позволил тебе уйти, выпустил из убежища, и, как беспомощную молекулу, тебя втянул поток девочек, движущийся к школьным дверям.
– Пока, Брайони. Осторожней там.
Я немного постоял на месте, вцепившись в руль, словно он был последней надежной опорой в этом мире, собрался с силами, чтобы не замечать покалывания и шепот Рубена прямо в ухо – «смотри, папа, я становлюсь сильнее» – и поехал домой.
В КАЖДОЙ жизни, как в каждом рассказе, есть свои решающие моменты. Зачастую они очевидны. Головокружение и тошнота как признаки первой любви. Свадьба. Выпускной. Внезапный выигрыш. Смерть того, кто нам нужен так сильно, что его жизнь воспринимается как нечто само собой разумеющееся.
А иногда эти решающие моменты не так отчетливы. Что-то сдвигается, и мы ощущаем этот сдвиг, но его причина так же невидима, как перемена ветра.
Ты помнишь, как жарко было в Риме? Ты помнишь наш спор в очереди к собору святого Петра? Как девушка-полицейский дала тебе бумажную накидку, чтобы Господа не оскорбили твои обнаженные плечи?
Ты взяла ее с улыбкой, разумеется, ведь ты не настолько изменилась, чтобы быть невежливой к незнакомцам. Но когда та ушла, ты сразу заявила с нажимом:
– Я это не надену.
– Не думаю, что у тебя есть выбор.
Год назад – да даже три месяца назад – этого было бы достаточно. Ты надела бы накидку, посмеялась над тем, как глупо в ней выглядишь, и сразу забыла бы о ней, лишь войдя в базилику. Мы бродили бы там среди паломников и туристов – некоторые в накидках, как ты – и вместе восхищались бы куполом работы Микеланджело и прочими сокровищами эпохи Возрождения.
Но ты была непреклонна.
– Я ее не надену, – твердила ты. – Я не стану ходить в зеленой накидке. Я буду похожа на палатку.
Ни разу за четырнадцать лет твоего бытия я не видел на твоем лице такой решимости.
– Брайони, – сказал я, – не глупи. Никого не волнует, как ты выглядишь.
– Я даже не католичка, – ответила ты.
Я обратил твое внимание на японку в начале очереди, которая послушно натягивала накидку.
– Не думаю, что она католичка. Давай, что ты как маленькая.
Как маленькая. Что за ирония. Будь тебе шесть или семь, ты бы охотно послушалась. Будь тебе восемь, десять или даже двенадцать, никто из офицеров этой полиции Господа не посчитал бы твои обнаженные плечи оскорбительными.
Я вижу твое лицо. Одновременно слишком детское и взрослое, и ты сквозь сжатые губы повторяешь, как мантру: «Я ее не надену, я ее не надену…»
На нас уже посматривали люди. Намного больше людей, чем смотрели бы, если бы ты все же надела эту накидку. Среди глазеющих были двое мальчишек-американцев, на вид примерно года на три старше тебя. Они пришли без родителей – полагаю, ты тоже их заметила. Может быть, поэтому ты и не хотела надевать накидку. Но мальчишки смеялись, и от этого смеха твои щеки вспыхнули. Я уставился на них, желая защитить тебя, но они меня не замечали. Просто продолжали буянить, пинаясь и цепляясь друг за друга своими длинными неуклюжими конечностями, словно в недавней прошлой жизни были щенками.