Не помню, чтобы я хоть что-нибудь прочла за те пять дней в Отель-Дье. Приемники были запрещены. Впервые за три месяца я ничего не ждала. Я просто лежала и смотрела в окно на крышу соседнего больничного крыла.
Временами слышался плач новорожденных. В моей палате не было детской кроватки, но я тоже родила. Я ничем не отличалась от женщин в соседней комнате. Мне казалось, что я знаю даже больше, чем они. В туалете университетского общежития я родила жизнь и смерть одновременно. Впервые я чувствовала, что стала звеном в бесконечной цепи женщин, идущих из поколения в поколение. Стояли хмурые зимние дни. Я плыла, окруженная светом, в центре мира.
Я уехала из Отель-Дье в субботу 25 января. Л.Б. и Ж.Б. уладили все формальности и отвезли меня на вокзал. Из ближайшего отделения почты я позвонила доктору Н. и сказала, что дело сделано. Он велел мне еще раз принять пенициллин; в больнице мне вообще не давали лекарств. Я приехала к родителям и, сказавшись больной, тут же легла в постель. Попросила вызвать семейного доктора В. Он знал о моем аборте от доктора Н. и должен был осторожно меня осмотреть и выписать пенициллин.
Как только моя мать отошла, доктор В. принялся взволнованным шепотом допытываться, кто сделал мне аборт. «Зачем же ехать в Париж? – усмехнулся он. – Прямо на вашей улице живет матушка … [имя было мне незнакомо], она отлично это делает». Теперь, когда мне это было уже не нужно, повсюду обнаруживались фабрикантши ангелов. Но я не сомневалась: доктор В., который голосовал за правых и сидел в первом ряду на воскресной службе, не дал бы мне адреса, когда я в нем еще нуждалась. Теперь же ничто не мешало ему демонстрировать свое традиционное сочувствие к хорошей студентке «скромного происхождения», которая могла войти в его круг.
У меня лишь одно воспоминание о тех днях, что я провела после больницы у родителей: я полулежу на кровати у открытого окна и читаю стихотворения Жерара де Нерваля, сборник издательства «10/18». Смотрю на свои ноги в черных колготках, вытянутые на солнце. Это ноги какой-то другой женщины.
Я вернулась в Руан. Стоял холодный и солнечный февраль. Мир вокруг не был прежним. Лица прохожих, машины, подносы в столовой – казалось, всё, на что я смотрю, переполнено смыслами. Но именно этот избыток смыслов мешал мне ухватить хоть один из них. С одной стороны, были вещи и сущности, которые значили слишком много, с другой – фразы и слова, которые не означали ничего. Я была в лихорадке чистого сознания, за пределами языка, и даже ночью она не прекращалась. Я спала легким сном и была уверена, что бодрствую. Перед моими глазами плыла маленькая белая куколка. Так в романе Жюля Верна выброшенный в космос труп собаки продолжает следовать за космонавтами.
Я ходила в библиотеку писать диплом, который забросила в середине декабря. Мне было трудно читать, я словно разгадывала шифр. Моя тема – женщина в сюрреализме – виделась мне в своей сияющей всеобъемлемости, но я не могла разложить это представление на отдельные концепты, последовательно описать то, что являлось мне как виде́ние: без очертаний, но неопровержимо реальное. Более реальное, чем студенты, склонившиеся над книгами, и толстый библиотекарь, который терся возле девушек, пока те рылись в картотеке. Меня пьянило знание без слов.
Я слушала в своей комнате «Страсти по Иоанну» Баха. Когда звучал одинокий голос Евангелиста, повествующий на немецком о страданиях Христа, мне казалось, что это на незнакомом языке рассказывают о моих испытаниях с октября по январь. Затем вступал хор: «Wohin! Wohin!» И открывался необъятный горизонт, и кухня в проходе Кардинет, а с ней и зонд, и кровь становились частью мировых страданий и вечной смерти. Я чувствовала, что спасена.
Я ходила по улицам и, как нечто священное, носила в своем теле тайну ночи с 20-го на 21 января. Я подошла к самой грани, но не знала, была ли то грань кошмара или красоты. Я гордилась собой. Такую же гордость, вероятно, испытывают одинокие моряки, наркозависимые и воры – те, кто зашли так далеко, как другим и не снилось. И, быть может, именно эта гордость заставила меня теперь всё рассказать.
Однажды О. взяла меня с собой на вечеринку. Я сидела в глубине помещения, смотрела на танцующих и удивлялась чужому веселью. Помню Анни Л., одетую по моде той зимы в белое шерстяное платье: ее сияющее лицо отражало степень всеобщего веселья. Я была лишней в этом ритуале, смысл которого был мне недоступен.
Как-то студент медицинского факультета Жерар Х. привел меня к себе в комнату на улице Буке. Он снял с меня свитер и лифчик, и я увидела свою маленькую осевшую грудь; две недели назад она была полна молока. Мне захотелось рассказать ему об этом и о мадам П.-Р. Больше мне ничего не было нужно. Мы просто поели торта, который испекла ему мать.
В другой день я зашла в церковь Сен-Патрис недалеко от бульвара де ля Марн и рассказала священнику, что сделала аборт. Я тут же поняла, что допустила ошибку. Я чувствовала, что полна света, а он видел во мне один грех. Когда я вышла, стало ясно: время религии для меня прошло.
Позже, в марте, я встретила в библиотеке Жака С. – того студента, что провожал меня до автобуса, когда я в первый раз ехала к гинекологу. Он спросил, как у меня дела с дипломом. Мы вышли в вестибюль. Во время разговора он, как обычно, суетился вокруг меня. Свой диплом о Кретьене де Труа он собирался сдать в мае и был удивлен, что я только приступила к работе. Я окольными путями дала ему понять, что сделала аборт. Возможно, мной руководила классовая ненависть – хотелось бросить вызов этому сынку директора завода, который говорил о рабочих, как о представителях другого мира, – или я сделала это из гордости. Когда до него дошел смысл моих слов, он замер и уставился на меня, ошеломленный невидимой ему сценой и охваченный восхищением, которое я до сих пор вижу на лицах мужчин в своих воспоминаниях[4]. Он оторопело повторял: «Браво! Нет слов, браво!»
Я снова пришла к доктору Н. После тщательного осмотра он улыбнулся и довольным тоном похвалил меня, сказав, что я «отлично справилась». Сам того не осознавая, он тоже призывал меня превратить перенесенное насилие в личную победу. Он выдал мне противозачаточный колпачок, который надо было вставлять в вагину, и два тюбика спермицидного геля для контрацепции.
Я не вернула зонд мадам П.-Р. Подумала, что за такую цену не обязана этого делать. Однажды я взяла машину родителей и выбросила зонд в каком-то лесу у дороги. Позже я пожалела об этом поступке.
Не помню, когда я вернулась к жизни, которую называют нормальной (расплывчатая, но всем понятная формулировка), то есть к той, где начищенная раковина или го́ловы пассажиров в поезде не будят ни лишних мыслей, ни боли. Я писала диплом. Вечерами сидела с детьми, а еще подрабатывала секретаршей одного кардиолога, чтобы понемногу возвращать деньги, одолженные на аборт. Я ходила в кино на «Шараду» с Одри Хэпбёрн и Кэри Грантом, на «Банановую кожуру» с Жанной Моро и Бельмондо; эти фильмы ничем мне не запомнились. Я отстригла свои длинные волосы и стала носить линзы вместо очков. Мне казалось, что вставлять их в глаза не легче, чем тот колпачок в вагину.
Я больше никогда не видела мадам П.-Р. Но думать о ней не перестала. Сама того не осознавая, эта, видимо, жадная женщина (хотя жила она бедно) оторвала меня от матери и бросила в мир. Мне стоило бы посвятить эту книгу ей.
Многие годы ночь с 20-го на 21 января была для меня памятной датой.
Теперь я знаю, что должна была пройти через это испытание и эту жертву, чтобы захотеть иметь детей. Чтобы принять это насилие деторождением в своем теле и самой стать проводником поколений.
Я наконец облекла в слова то, что, на мой взгляд, включает в себя весь человеческий опыт: жизнь, смерть, время, мораль, запреты, законы. Опыт, от начала до конца прожитый через тело.
Я искупила единственную вину, которую испытывала в связи с этим событием: вину за то, что пережила его и ничего с ним не сделала. Словно у меня был дар, а я растратила его впустую. Потому что кроме всех социально-психологических причин того, через что я прошла, есть еще одна, и в ней я уверена больше всего: это произошло со мной, чтобы я об этом рассказала. И, возможно, именно в этом истинный смысл моей жизни: чтобы мое тело, мои чувства и мои мысли стали текстом, то есть чем-то понятным и общим; чтобы мое существование полностью растворилось в головах и судьбах других.
Сегодня я снова была в проходе Кардинет в XVII округе Парижа. Я выбрала маршрут по карте. Мне хотелось найти то кафе, где я ждала перед тем как пойти к мадам П.-Р., и церковь Сен-Шарль-Бороме, где долго сидела в тот день. На карте была только церковь Сен-Шарль-де-Монсо. Я решила, что это она и есть, только название поменялось. Я сошла на станции Мальзерб и пешком добралась до улицы Токвиля. Было около четырех, очень холодно и солнечно. У входа в проход Кардинет висела новая табличка. Старая осталась висеть выше, почерневшая и неразборчивая. Улица была пуста. На фасаде какого-то дома, на уровне первого этажа, я увидела большую вывеску: «Ассоциация выживших в нацистских лагерях и депортированных из департамента Сена и Уаза». Кажется, раньше ее там не было.
Я дошла до дома мадам П.-Р. Постояла перед закрытой дверью с домофоном. Пошла дальше по проезжей части, глядя вдаль на просвет между стен. Вокруг не было ни души, не проехало ни одной машины. У меня было ощущение, что я воспроизвожу движения какого-то персонажа, но ничего не испытываю.
Дойдя до конца прохода Кардинет, я повернула направо и отыскала церковь. Это была Сен-Шарль-де-Монсо, не Бороме. Внутри я увидела статую святой Риты и подумала, что в тот день надо было поставить свечу именно ей – говорят, она покровительница «безнадежных дел». Я снова вышла на улицу Токвиля. Мне хотелось найти кафе, где я пила чай в ожидании нужного часа. Снаружи все они выглядели незнакомо, но я была уверена, что узна́ю то место по туалету в подвале, куда заходила перед тем, как отправиться к мадам П.-Р.