Сочинения — страница 9 из 175

чти невозможно сохранить чувство свободы при тоталитарно-фашистском режиме. Нужна демократия. Есть ли шанс восстановить ее в России — стране православной? Можно ли открыть глубинный смысл православия, не ограничиваясь обрядами и уме­нием затеплить свечечку перед лампадкой (чему умилялись российские пра­вославные философы), как возможной силы для становления свободы и де­мократии? Ведь Степун человек действия, идеи. По словам уже цитированного нами Льва Зандера, «можно поэтому сказать, что Ф.А. является христи­анином "убежденным", а не "бытовым"; и это обстоятельство имеет в его творчестве очень большое значение. Ибо он внес в свое христианское миро­созерцание ту честность мысли и ту бескомпромиссность нравственной воли, которые так сильны в кантианстве всех оттенков (курсив мой. — В К.). И это придает его писаниям и словам совершенно особую силу и зна­чительность: слова у него не расходятся с делом; и компромиссов (которые часто шокируют нас в «бытовом исповедничестве») он не допускает. Хрис­тианство для него — не система теоретических истин и не институт Церкви, а жизнь, существование (слово это не передает характера термина Existenz, каковым он пользуется, противополагая безбожие христианству)»[96].

Как и Федотов, Степун ищет путей, которые позволили бы не просто оживить православие в России, но сделать его основой демократических из­менений. Иными словами, решить вопрос «о возможной роли православия в судьбе пореволюционной Россию)[97]. Ведь он не раз говорил, что Россия может ждать от своих изгнанных мыслителей не организации вооруженной интервенции, а той идеологии, которая позволит ей существовать достойно. Так способно ли на это православие? Он предлагает следующее рассужде­ние. Даже «оставляя в стороне историю демократии, нельзя не видеть, что ее основной принцип — принцип защиты свободы мнения как формы кол­лективного искания освобождающей истины — должен быть близок духу христианской политики. Конечно, верховная Истина в христианстве дана. Но в своем нераскрытом виде она недостаточна для разрешения конкретных, культурно-политических и социальных вопросов[98]. <...> В католи­честве это раскрытие совершается под знаком догмата о непогрешимости. Православие этого догмата не знает. Миросозерцательное раскрытие вер­ховной Истины христианства возможно в православии <...> лишь на путях личного религиозного творчества. Пути эти неизбежно приводят к многооб­разию христианских миросозерцании, а тем самым и к многообразию реше­ний тех или иных социально-политических вопросов». А уж «многообразие политических миросозерцании само требует демократической, а не диктата-риально-фашистской организации политической жизни»[99].

Это был идейный шанс. Но не туда смотрела Клио. Роль творцов идей, определявших судьбу человечества, досталась большевизму и фашизму. Русские европейцы, видевшие крах родившегося пять столетий назад в Воз­рождении христианского гуманизма, чувствовавшие надвигающееся новое Средневековье, вполне отдававшие себе отчет в неподлинности, игровом ха­рактере Серебряного века, который двусмысленно именовали «русским воз­рождением», но который привел к тоталитарному срыву[100], пытались найти идеологию, чтобы сызнова пробудить пафос подлинно всеевропейского Возрождения. Задача по-своему грандиозная. Но решать ее приходилось в ужасе войны и гибели людей, в зареве пожаров от горевших домов и книг, в очевидной перенасыщенности интеллектуального пространства смыслами, которым уже никто не верил. Они попали в ситуацию, как называл ее Степун, «никем почти не осознаваемой метафизической инфляции»[101].


Неудача?..

Их слов не слышали. Более того, издатели «Нового града» Бунаков-Фондаминский и мать Мария погибли в нацистских концлагерях, Федотову уда­лось эмигрировать в США, а Степун в 1937 году был лишен нацистами про­фессорской кафедры в Дрезденской высшей школе и права на преподавание «за русофильство и жидофильство», но как ариец и антибольшевик уцелел. В фашистско-немецком хозяйстве (Ordung muВ sein!) всякая деталька могла пригодиться: Степуна не трогали. Дом его был разбомблен, он скитал­ся по Германии в поисках заработка.

После разгрома гитлеризма он получает кафедру в Мюнхене. Если для своих российских соплеменников он выступал как представитель герман­ской культуры, то перед немцами он выступил проповедником и толкователем культуры русской. Таков был внутренний пафос его Existenz. Его книги о России вызывали волны восторга и внимания.

А затем Степун глубоко уходит в прошлое, пытаясь понять свой век и причины его катастрофы. Душой и памятью он снова жил в России, писал свои блистательные мемуары, давшие ему многократно повторенное всеми журналами и газетами имя «философа-художника». Писал в основном по-немецки, но после публикации на немецком языке трехтомных мемуаров сам сделал русский двухтомник и сумел его опубликовать.

Эта книга своими идеями еще раз подтвердила его право на пребывание среди избранных умов Европы. Такое избранничество решается не прижиз­ненной сумасшедшей славой (политической или шоу-мейкерской), а слож­ным переплетением культурных и исторических потребностей, которые со­храняют подлинные, экзистенциально пережитые идеи. И мыслителю, быть может, достаточно, что он произнес свое Слово.

Степун был столь же блестящ, как Герцен, и внешне его судьба напоми­нала герценскую, но, по сути, по позиции — его полным антиподом. В от­личие от революционного мыслителя прошлого века, мечтавшего, чтобы Россия обогнала Европу и показала ей пример, Степун говорил о возможном единстве Восточной и Западной Европы на основе христиански-человеческих, демократических норм общежития. Эти его стремления понятны нам сейчас. И более чем понятны. Их воплощение необходимо, чтобы избежать новой катастрофы. Но по-прежнему остается нерешенным вопрос, сможет ли наконец наша действительность стать разумной, т.е. и в самом деле дей­ствительностью, а не очередным фантомом.

В. К. Кантор

Жизнь и творчество

Предисловие

Предлагаемая книга не сборник статей. Статьи, собранные мною под за­главием «Жизнь и творчество», представляют собою вполне определенное единство, притом двойное: во-первых, историческое, во-вторых, системати­ческое.

В статьях о немецком романтизме и славянофильстве, о Шлегеле и о двух современных немецких романтиках, Рильке и Шпенглере, я исследую природу и соблазн той родственной мне философии романтизма, на основе которой, в конце концов, строю свое собственное философское миросозер­цание, главные линии которого я пытался наметить в центральной статье предлагаемого сборника.

Что против моих очерков можно очень и очень протестовать, я знаю.

Конечно, славянофилы не только ученики немецких университетов, но и сыны православной церкви, и, конечно, их Россия не только юная Европа, но и древняя Азия.

И, конечно, мой Шлегель глубже погружен в несказуемое жизни, чем Шлегель — деятельнейший организатор романтического движения. Его. лю­бовь к Каролине мною слишком углублена, его лень слишком онтологизирована и повернута лицом на восток.

Рильке мною уменьшен и упрощен. Уменьшен вводящим в его творчест­во громоздким анализом Плотина и Эккехарга Упрощен тем, что взят ис­ключительно как мистик и автор «Книги часов». Но Рильке еще и друг Родэна, являющийся в своей прозе и в своих новых стихах величайшим бароч­ным пластиком, импрессионистом среди поэтов своего поколения.

Если Рильке мною уменьшен и упрощен, то Шпенглер, наоборот, услож­нен и романтически возвышен.

Объяснять, в чем для меня оправдание такого подхода к исследуемым мною явлениям, в предисловии невозможно. Надеюсь, что некоторое объяс­нение читатель найдет в самой книге.

Ф. Степун

Немецкий романтизм и русское славянофильство[102]

I

Наряду с философской системой Фихте и с художественным творчест­вом Гете, Фридрих Шлегель всегда определял французскую революцию как величайшую «тенденцию времени», как то «универсальное землетрясение», которое должно было произвести в XIX столетии полную «переоценку всех ценностей».

Но если французская революция сыграла такую роль на Западе, то не меньшее влияние оказала она и на ход русского духовного развития. Победа над французской армией вызвала в России, с одной стороны, сознание своей силы и своего значения, а с другой — сознание громадной дистанции между некультурностью России и культурою Запада, чем и превратила поставлен­ный Наполеоном вопрос о праве России на самостоятельное и независимое существование в более глубокий и значительный: о необходимости достой­ного существования, о нашей национальной задаче.

Наряду с этим результатом войны 12-го года созрел и второй: была, хотя и не вполне отчетливо и ясно, уловлена и поставлена проблема народа. Было понятно, насколько его религиозность выше и глубже всех деистических формул и его способный на жертвы патриотизм — всех космополитических мечтаний ХУШ века. Опасность «ненародного образования» и связанной с нею «необразованности народа» также уяснилась многим как непреодоли­мое препятствие на пути подлинного национального развития.

Так сама жизнь наталкивала пробуждающееся русское сознание на две специфически романтические проблемы: на проблему особой задачи и осо­бого назначения каждой национальности, выдвинутую еще Гердером и эти­чески углубленную Фихте, и на проблему народа как сокровенного источни­ка национального творчества.

Так интересе к философии в России сразу же определялся как типично романтический интерес к философии истории.

Но не только выдвинутые жизнью проблемы должны были создать успех романтизма в России. Способствовали ему и другие причины, скры­тые в самой структуре русского философского сознания начала XIX века. Ясно, что сознание это как только что пробуждающееся к самостоятельной философской жизни — должно было быть сознанием наивным, и как всякое наивное сознание, только что пережившее к тому же близость смерти и чудо избавления, — должно было быть сознанием религиозным. Вот это-то соче­тание наивности и религиозности и дало Шеллингу громадный перевес над Кантом и Фихте.

Что касается Канта, то не может быть никакого сомнения в том, что центр тяжести совершенного им дела лежит в его гносеологии. Ясно также, что возникновение и распространение преимущественно гносеологической системы требует как неминуемой предпосылки своей глубокой веры в пре­вышающее значение гносеологического объекта, т.е. в значение науки.

В Европе это убеждение было подготовлено уже столетиями, и Кант сам исходил в своем исследовании, как известно, из признания непогрешимости естественнонаучного мышления. Только этою оценкою науки как главенст­вующего культурного фактора и держится психологически кантовская сис­тема трансцендентального идеализма, ибо только в том, что этот мыслитель сделал для обоснования точной науки, лежит возможность примирения с тем, чего он нас лишил в отношении последних вопросов жизни и мысли. В этой области кантовский пафос раз навсегда останется пафосом доброволь­но на себя возложенного и строго проведенного самоограничения. Этого до­статочно, чтобы выяснить себе, что кантовская система отнюдь не могла пленить пробуждающееся сознание России. Не могла потому, что вплоть до конца XVIII века Россия мало что внесла в научную сокровищницу человечества, а потому и не могла оценить положительной стороны кантовского дела по достоинству; с другой же стороны, жаждущая целостного миросо­зерцания и оправдания своих религиозных верований, философская мысль России должна была с особою болью ощущать проблематическое отноше­ние Канта к последним метафизическим вопросам.

Иное — Фихте. На первый взгляд могло бы показаться, что вся личность этого мыслителя, с его титаническою силою воли, со всепроникающим во­люнтаризмом его системы, должна бы стать для первых побегов русской философской мысли тем стволом, увивая который, она могла бы подняться ввысь. Казалось бы, что русская философия могла пойти за Фихте. Но все-таки она не пошла за ним, и фихтевская система первого периода оказала на развитие русской мысли такое же незначительное влияние, как и кантовская. Причина этого явления кроется, по-моему, в той необыкновенной высоте абстракции, на которой движется фихтевская мысль.

Высота эта с ее парадоксальностью и утонченностью должна была ка­заться наивному сознанию чем-то совершенно неприемлемым. С особою силою проявилась эта неприемлемость в двух пунктах, которые и делали систему Фихте совершенно чуждой развивающейся русской мысли. Первый пункт — это фихтевский атеизм, который должен был оскорбить отмечен­ную уже нами религиозность русского философского сознания. Второй — это то, что философский путь, указанный Фихте, как бы вьется по самому краю бездны теоретического солипсизма. В утреннем тумане наивного со­знания многим должно было казаться, что система Фихте не огибает бездны, а прямо ведет в нее. Что касается первого пункта, то придется согласиться, что религиозное чувство и проистекающая из него или только соответст­вующая ему метафизика никогда не смогут отказаться от понятия трансцен­дентного бытия, от представления существующего Бога. А ведь именно это понятие, именно это представление и отрицает в корне фихтевская «философия действия» (РЪПозорЫе ёез Типе), для которой весь пестрый мир сущест­вующих вещей есть только «овеществленный материал нашего долга» и ни­чего более. Для Фихте признание Бога «существующего» должно было ка­заться грубым соп&аёкЯю ш аё)ес1о, так как ясно, что с его точки зрения или нельзя употреблять понятие Бога в смысле высшего принципа, причем оно очевидно лишается всякого уловимого смысла, или же нельзя говорить о Боге как о начале существующем, ибо всякое бытие и всякое существование для Фихте есть неминуемо нечто зависимое, нечто второе, продукт деятель­ности. Но, быть может, Фихте мог бы ввести в свою систему понятие Бога не в смысле трансцендентной реальности, субстанциальной действительнос­ти, а в смысле высшего понятия своей системы, в смысле чистого «Я», изна­чального действия, абсолютной всеполагающей функции нравственного ми­ропорядка. Но и эта кажущаяся возможность исключается особенностью фихтевской концепции. Благодаря этической окраске всей системы, Фихте чувствует себя принужденным утверждать не только примат функции над субстанцией, т.е. примат действенности над бытием, но кроме того еще и примат нормы, примат долженствования над всем существующим, благода­ря чему его чистое «Я» оказывается не действительно выполняемой функ­цией, а лишь постулатом нравственного сознания, т.е. функцией, постоянно находящейся за пределами возможного для эмпирического достижения и в то же время составляющей немеркнущий идеал всех его стремлений, — функцией, которая, неизменно пребывая по ту сторону всякой реальности, несет в себе полноту власти над этим миром реальных вещей. Эта последняя мысль должна была привести многих к непоколебимому убеждению, что Фихте ярый атеист. Ибо, поскольку Бог чистое «Я» понималось как идеал, тотчас же возникала возможность искать почву зарождения этого идеала в недостаточности человеческой природы, т.е. отрицать совершенного Бога как причину человеческого существования и утверждать несовершенство существующего человека как причину возникновения мысли о Боге. Как ни чужд был этот вывод самому Фихте, все же он мог быть легко приписан ему всеми, для которых в том, чтобы мыслить отношение причины и следствия в телеологической форме идеала и действительности, заключалась труд­ность. Из того же парадоксального для наивного сознания принципа телео­логии вырастал и призрак фихтевского солипсизма, как только мысль отка­зывалась видеть причину всего существующего в сверхиндивидуальном и не существующем «Я» и подменяла его эмпирическим бытием индивидуально­го сознания. Вот — причины, по которым система Фихте не оказала на раз­витие русской мысли действительно крупного влияния. Они коренятся, как мы видели, не в логической природе этой системы, а лишь в той психологи­ческой необходимости, с которой она превращается в свою противополож­ность при малейшей попытке ее популяризации. Но как бы то ни было, рус­ская мысль, благодаря утрате канто-фихтевского фермента, сразу лишилась очень важного начала, а именно: логической чуткости своей научной совес­ти; при первых же шагах своих она утвердила законность метода толкования (4еи(еп) и уже тем самым двинулась навстречу Шеллингу. Но, конечно, при­чина успеха этого мыслителя лежала не только вне его, но и в нем самом.

Свое философское развитие Шеллинг начал, как известно, верным уче­ником Фихте. Но благодаря своему несомненному художественному дарова­нию и своим сложным отношениям к главным представителям романтичес­кой школы, которые на пути своего развития все более и более теряли под ногами строго научную почву, Шеллинг решительно двигался в сторону осязаемой метафизики (мистического реализма), навстречу восточной мис­тике и учениям отцов церкви. Этим развитием Шеллинг должен был снис­кать все симпатии того течения русской мысли, из которого выросла потом славянофильская школа, ибо это развитие вело его от чуждых нам вершин канто-фихтевского умозрения в желанный круг обычных представлений. И действительно, ясно, что даже Шеллингова система тождества, совершенно безотносительно к тому теософскому миросозерцанию, которое впоследст­вии выросло из нее, должна была быть гораздо ближе наивному и религиоз­ному сознанию России, чем фихтевское выведение мирового порядка из сис­тематической энергии сверхиндивидуального «Я». Разве положение Шел­линга о первичном тождестве субъекта и объекта, духа и природы не скры­вало в себе древней веры, что человек и мир одинаково созданы Богом? Ведь Шеллинг сам называл это безразличие абсолютного Богом; ведь он сам мыслил двойной ряд духа и природы дремлющим в лоне этого абсолюта и отпускаемым им к самостоятельной жизни. Так Бог приобретал здесь свое изначальное значение и единственное достоинство и мир вещей — свою привычную устойчивость и несомненную реальность.

Вот в общих чертах кривая Шеллингова развития. Она намечена здесь лишь беглым пунктиром. Но останавливаться подробнее на систематичес­ких построениях Шеллинга нам не кажется нужным. Его система постоянно упоминается и Одоевским, и Киреевским, и Хомяковым, но никто из назван­ных мыслителей никогда не углубляется в детали ее логической природы. Если бы мы занялись здесь передачей натурфилософских построений Шел­линга — если бы мы показали, как они, отрешенные до полной самостоя­тельности, вовлекаются в системе «трансцендентального идеализма» в общую схему фихтевской конструкции, как в неустойчивом параллелизме развиваются два ряда сознательного и бессознательного «Я», природы и ис­тории, чтобы слиться затем в венчающем единстве эстетической функции; если бы мы показали, как дальнейший рост эстетической тенденции приво­дит Шеллинга уже в его философии тождества к вполне опознанному догма­тизму в духе неоспинозизма Гердера и Гете и т.д., то мы едва ли бы поняли, чем, собственно говоря, Шеллинг был так дорог русскому славянофильству, почему он сыграл в развитии русской мысли такую единственную в своем роде роль.

Чтобы понять эту роль, нужно перейти, как любил выражаться Фридрих Шлегель, от системы к «духу системы». А дух этот надо искать в самых не­драх романтического миросозерцания. Шеллинг был так бесконечно нужен и близок нарождающемуся сознанию России не тем, что он смог сказать, а тем несказанным, что стояло за ним. Метафизика романтизма сыграла в Рос­сии громадную роль не как теоретическая истина, а как символ наличности новых на Западе и близких нам переживаний. Это косвенно доказывается уже тем, что западный романтизм не создал у нас научно-объективной фи­лософии, а создал политику, публицистику, проповедь и миросозерцание.

Миросозерцание романтизма, которое глубоко талантливый епуш КлгсЬег назвал «чувством пробуждения души», связано прежде всего с тою новой позицией, которую Кант указал человеческому сознанию в отноше­нии к миру вещей. Раньше этот мир стоял как бы на том берегу. Критика чистого разума уничтожила это понятие иного берега. Все чуждое до сих пор духу она сделала близким ему, все запредельное она вовлекла в пределы его самодовлеющих законов. Пустыни прошедшего и дали грядущего, в не­обозримости которых блуждал раньше человеческий дух, явили при свете «Критики» подлинную природу свою, как особые области сознания, специ­фические формы синтеза. Конечно, такое понимание или, вернее, пережива­ние критицизма выходило далеко за пределы кантонского настроения и всех сознательных его тенденций. Оно могло вырасти лишь путем последова­тельной подмены кантовской трансцендентальной апперцепции — этого «инвентаря логических ценностей» — сначала творческой динамикой фихтевского «Я», а впоследствии всеобъемлющею глубиной гетевского гения.

Насколько эта подмена, с точки зрения гносеологической, должна счи­таться беспринципным хаосом, настолько же, с общекультурной точки зре­ния, она должна быть признана органическим синтезом. Лишь в атмосфере этой подмены могло вырасти в Германии начала ХIХ века то глубоко значи­тельное настроение громадной ответственности, светлой радости и энтузиаз­ма, которое характеризует зарождающийся романтизм и коренится в новой позиции духа как начала всевластного. Лишь в этой атмосфере могла заро­диться та тоска ожидания, которою дышит любой образ Новалиса и любой фрагмент Фридриха Шлегеля. Дух, как бы впервые нашедший себя, естест­венно ждет, что лишь теперь откроется ему вся святость подлинной жизни, естественно мнит, что все отошедшее было лишь преддверием и ступенью к тому подлинно ценному и единственно нужному, что тихо притаилось на бледных еще горизонтах. Всюду зарождается и растет чувство мессианской тоски, чувство великих канунов; все охвачены благоговейным ожиданием, все готовятся к встрече грядущего, все жаждут преображения своих душ, все слышат уже новые ритмы еще не народившихся переживаний. Растет ощущение торжественности жизни, и все чувствуют себя жертвами и жреца­ми того «нового, золотого времени, с темными бесконечными глазами», о котором мечтал Новалис.

Но чего же ждет романтизм от грядущего? Какою мыслью, каким чувст­вом должно быть отмечено его грядущее лицо?

Настоящее и недавнее прошлое представляется романтизму всегда как бессильная в своем атомизме и поверхностная в своем рационализме куль­тура жизни и мысли.

«Полное разъединение и обособление человеческих сил, — пишет Фридрих Шлегель, — которые могут оставаться здоровыми только в сво­бодном единстве, и есть, собственно говоря, наследственный грех современ­ной культуры». От этого разъединения и обособления романтизм и стремит­ся к универсальному синтезу, к положительному всеединству. Под гнетом его он и мечтает о грядущем, как о любовном соединении всех противоре­чий, как о синтетическом воскресении науки, философии и искусства во славу полной и всеобъемлющей жизни...

Эта идея универсального синтеза — главная, любимая мысль романтиз­ма. Жажда, предчувствие его — жизненный нерв романтического миросо­зерцания. «Разве не видите вы страшного потрясения, — пишет Фридрих Шлегель, — разве не чуете новых рождений? Разве вы не знаете, что из одного средоточия должна изойти полнота всякого движения». Но где же искать этот центр? Ответ ясен, продолжает он дальше: все явления, окру­жающие нас, становятся знамением воскресения религии, знамением всеоб­щего преображения. С острою болью ощущает Новалис полную утрату ре­лигиозного начала в современной ему Европе. Со страшной тоскою пишет, что «Бог стал на Западе праздным созерцателем той великой и трогательной игры, которую затеяли при свете своего разума ученые и художники». Ему ясно, что одни мирские силы не смогут создать прочного мира среди враж­дующих элементов европейской культуры. И он пламенно призывает третье начало — объединяющее в себя элементы этого мира и мира иного. Верую­щая душа его зрит зарождение универсальной индивидуальности, новой ис­тории, нового человечества, сладкого соединения молодой Церкви и любящего Бога; она предчувствует проникновенное зачатие нового Мессии и вдумчиво грезит, охваченная сладким стыдом великих надежд.

Эта страстная тоска по религиозному преображению жизни проходит красною нитью через всю историю немецкого романтизма. Она выразилась у Шеллинга в смене примата эстетического разума приматом религиозного сознания, в замене его «системы трансцендентального идеализма» — «философией мифологии и откровения»; в переходе Фридриха Шлегеля — этого борца за идеал античного мира — в лоно папской церкви и в сумасшествии несчастного Гольдерлина, беззаветно влюбленного в красоту греческой жизни.

В чем же, однако, заключается особенность религиозного переживания? При наличии  каких психологических предпосылок возможно религиоз­ное преображение жизни? На этот вопрос романтизм дал два ответа. Пер­вый, принадлежащий Шлейермахеру и не оказавший на развитие славяно­фильской доктрины никакого влияния, заключается в стремлении отграни­чить религиозное начало в человеке от других смежных ему областей, опре­делить его в его отдельности и самостоятельной отрешенности как чувство первичной зависимости. Этот взгляд на религиозный принцип, на религиоз­ное переживание, не мог быть, конечно, принят ни Новалисом, ни Шлегелем, ни Шеллингом. Не мог быть принят уже потому, что признаваемое за часть среди частей, за силу среди сил религиозное начало не могло быть одновременно возвышено до значения универсальной синтетической силы. Стремление к этому синтезу, гнетущая обремененность полным распадом культурной жизни, душевных сил и привели романтизм ко второму, обрат­ному пониманию психологической особенности религиозного переживания. Не чем-либо одним среди многого другого, а единым во всем мыслят Новалис, Шлегель и Шеллинг последнего периода религиозное начало. «Ре­лигия, — пишет Фридрих Шлегель, — не есть часть культуры (ВНдипз), не есть звено в человечестве, а есть центр всего остального, всюду первое и высшее, всегда изначальное». «Религия — это всеоживляющая мировая душа, четвертый невидимый элемент философии, морали, поэзии, который всюду и всегда тихо присутствует». Если, таким образом, для Шлейермахера религиозная ценность есть существенно самобытное явление психичес­кой жизни, ценность субстанциальная, то для Шлегеля она есть лишь цен­ность отношения, нечто такое, что в субстанциальной подлинности своей вообще не может быть явлено в плоскости психических переживаний, а лишь отражено в ней особенностью душевного ритма.

Закон этого религиозного ритма есть закон полнозвучности души; рели­гиозное переживание возможно только там, где есть, по словам Шлегеля, «окрыленная множественность» и «единство бесконечной полноты». На почве этих положений романтизм и постулирует как основную предпосылку всякой синтетической или религиозной культуры гармонически замкнутую в себе личность, т.е. личность, постоянно пребывающую в полноте возможных для нее отношений к миру. Из этого положения проистекает еще одно следствие, глубоко важное для всякого романтизма. Дело в том, что всякое определенное культурное делание невозможно как реакция полноты челове­ческих сил на полноту противостоящего мира, т.е. невозможно как отноше­ние целого к целому, а возможно лишь как реакция изолированного до неко­торой степени душевного начала на определенную часть мирового целого, т.е. как отношение частей. Но признавая единственно достойным для чело­века состоянием пребывание его в синтетической полноте всех своих душев­ных сил, романтизм неминуемо должен был прийти к отрицанию первенст­вующего значения ценностей объективированных (Се§еп$1ап(15\уег1е) и по­ставить выше их ценности состояния (2из1ап<15\уег1е), Он должен был твор­чество жизни поставить выше творчества в жизни и неявляемую сущность ее выше всяких ее проявлений. Таким образом, примат жизни является необ­ходимым следствием синтетических стремлений романтизма.

На этом мы можем окончить нашу характеристику романтизма. В даль­нейшем ходе нашего изложения мы постараемся показать, как выдвинутые нами романтические мотивы: страдание под гнетом атомизма жизни и фор­мализма мысли, глубокая жажда универсального синтеза, ясное понимание, что он возможен только на почве религиозного преображения жизни, и стремление определить религиозную природу души как ее целостность, — как все эти мотивы становятся краеугольными камнями славянофильской доктрины, пунктами того обвинительного акта, который наши романтики предъявили жизни и мысли Западной Европы.

Но как же обратились они из учеников в обвинителей?

Романтическое движение началось в России приблизительно 25-ю — 30-ю годами позднее, чем в Германии; т.е. началось в ту минуту, когда на Западе уже зарождалась антиромантическая реакция, наступала осенняя пора этого, по всему существу своему, столь молодого движения.

Едва только наши руководящие умы успели сродниться с настроением романтизма, столь близким пробуждающейся России, как в Европе уже под­нялись черные тени антиромантической реакции. Сначала восстал Гегель против гениального философствования, а вскоре и Фейербах против филосо­фии вообще. Решительный поворот был свершен, и самый, быть может, ге­ниальный мыслитель XIX столетия — знаменующий вершину и падение ро­мантизма — должен был покинуть свой философский престол в угоду гру­бому материализму. Но и в сфере политической и социальной не суждено было сбыться романтическим снам. Безвластными оставались над жизнью светлые грезы Новалиса. Та религиозная и политическая идиллия, о которой мечтал он, не улыбалась Европе. Ни в какой из стран между королем и на­родом не слагалось отношения солнца к планетной системе, ни о какой европейской конституции нельзя было сказать, что она поистине есть брак. Скорее напротив, надвигающиеся массы и все растущая победа парламента­ризма, казалось, принципиально исключали из политических отношений ев­ропейского человечества всякое более глубокое значение чувства и веры.

Так, на глазах у русского романтизма попирала развивающаяся жизнь Запада все его заветные мечтания. Так вырастала для него необходимость или усомниться в значительности и величии своего романтического верова­ния и приветствовать отклоняющееся в сторону движение Запада, или же от­казать Европе в способности реализовать великие заветы романтизма, т.е. отказать ей в подлинной культуре, в великой будущности. Русские романтики избрали второе: они остались верными своим идеалам и отвернулись от той Европы, которая насмеялась над этими идеалами и прошла мимо них с презрительной улыбкой трезвого человека.

Это отрицание Западной Европы было, однако, продиктовано и еще одним обстоятельством: оно принято было потому, что бросало неожидан­ный свет на основную проблему славянофильского романтизма, на излюб­ленную мысль о специфических особенностях и особом назначении каждой национальной культуры. В ту самую минуту, когда наши мыслители стали прозревать путь от абстрактных построений немецкого мышления к кон­кретному лику русского народа со всеми особенностями его существа и за­дачи, заколыхалось в Германии стройное здание идеалистической филосо­фии. Заколыхалось, рухнуло и похоронило под грудой своих обломков тре­петный венок романтических упований. Не естественно ли, что при виде этого зрелища в головах русских романтиков, первых славянофилов, зароди­лась соблазнительная мысль о назначении русского народа воплотить в жизни то, о чем западноевропейское человечество смело только мечтать.

Чтобы вполне понять это зарождение славянофильской доктрины в лоне русского романтизма, нужно отчетливо помнить, что оно совершалось в той повышенной атмосфере мессианского настроения, страстной порывистости и утонченной чуткости, которая, как мы видели, составляет особенность ро­мантического мироощущения и с громадною силою звучит во многих луч­ших страницах «Русских ночей» князя Одоевского, в боязни Станкевича, что не удастся ему дать руку вселенной, запечатлеть на невидимом лике ее страстный поцелуй и припасть к ее бьющемуся сердцу, в призыве Шевырева к нравственной чистоте, к закланию страстей, к обету и апостольству и во многом другом. Лишь в свете этого энтузиазма становится понятен поворот наших романтиков в сторону славянофильства. Так, как они его совершили, он должен был быть им особенно дорог. Благодаря ему они открывали себе возможность, оставаясь верными учениками Запада и носителями величай­ших заветов его, ожидать от России величайших свершений и возлагать на нее все свои надежды. Так наши славянофилы в начале своего развития ус­матривали особенность русского духа в его способности к романтической культуре; так возлагали они все надежды на то, что в конце исторического развития русскому народу удастся осуществить культурный идеал роман­тизма. В это время они жили в глубокой уверенности, что высочайшие за­просы европейского духа и глубочайшие верования русского народа таят в себе безусловно тождественный смысл. В эту начальную фазу своего раз­вития они твердо верили, что великая культура грядущей России возможна только на основе тех западноевропейских положений, которые созрели в кающемся сознании отходящей Европы и вылились в форму романтическо­го миросозерцания. Эту преемственность имел в виду Одоевский, обращаясь к молодому поколению России: «Соедини же в себе опыт старца с силою юноши. Выноси сокровищницу наук из-под колеблющихся развалин Евро­пы и, вперя глаза твои в последние судорожные движения умирающей, углу­бись внутрь себя и ищи вдохновения». Так же молил он и народы Европы: «Углубитесь в православный Восток и вы поймете, отчего лучшие ваши умы (в примечании названы такие типичные романтики, как: Шеллинг, Баадер, Кениг и Балланш) нежданно для самих себя выносят из последних глу­бин души своей совершенно те же верования, которые издавна сияли на сла­вянских скрижалях, им неведомых». Так с полною отчетливостью вырастает для нашего славянофильства убеждение в тождественности романтического идеала культуры и древних основ русской жизни и мысли. Так слагается у них представление о мессианской роли России как о завершении европей­ской культуры.

В связи с этою задачей, приписываемой нашими романтиками нарожда­ющейся России, у них, естественно, должен был пробудиться интерес к не­познанному еще носителю предчувствуемого развития, т.е. к русскому наро­ду и его темному прошлому. Но так как наши славянофилы подошли к своим историческим изысканиям с типичными для романтического мышления стализирующими и конструирующими жестами, с характерно-романтической любовью к толкованию и предчувствию, с жаждою во что бы то ни стало вложить в предмет своего созерцания то, что не представлялось возможным извлечь из него, то с ними неминуемо должно было случиться то, что крас­ною нитью тянется в разных формах через всю историю романтизма. Следуя примеру Шлегеля, Гёльдерлина, Новалиса и Шеллинга, наши славянофилы так же, как и переименованные предшественники их, преждевременно пре­ломили бесконечную прогрессивность истории в воображаемой призме выдвинутой ими картины гармонии и совершенства. В этом пункте они не смогли отделаться от той историко-философской конструкции Руссо, кото­рая, при посредстве соединяющего звена шиллеровского мышления, оказала такое решающее влияние на философию и историю немецкого романтизма, как то блестяще доказано Фестером. Незаметно для них самих страна роман­тической тоски превратилась в их сознании в идеальный мир древней Рос­сии. Но в этом новом облачении славянофилы, всего несколько лет спустя, уже не признали своих старых грез, своих излюбленных мыслей. Так, все более и более забывая свои отправные пункты, они все ближе придвигались к странному положению, что древняя Русь кроет в недрах своих высочайшие образцы теоретической мудрости и вечные прообразы социально-нравствен­ного уклада жизни. С этого поворота, с этой переоценки всех ценностей и на­чалось все нарастающее вырождение славянофильского учения в темную сторону антикультурного национализма.

Если раньше, благодаря нашей неопытности и молодости, мы должны были учиться мудрости у старого и умирающего Запада, то теперь и муд­рость его перестала быть нужной. Если славянофилы раньше ставили цен­ность и значительность России в тесную связь с ее еще незавоеванным буду­щим, то теперь им начинало казаться, что эта ценность и это значение даны уже в прошлом России. Если они раньше видели в русском народе, быть может, гениального ученика талантливых и заслуженных мастеров, то они теперь увидали в нем гениального и заслуженного, но, ко всеобщему несчас­тию, непонятого учителя бездарных учеников. Так начали наши романтики свое философское развитие революционным порывом навстречу чуждым вершинам, так кончили они его реакционным погружением в родные болота и этим движением описали ту же кривую, как и немецкий романтизм. В из­вестном смысле западноевропейская культура вообще и в частности немец­кая философия сыграли в истории русского романтизма ту же роль, что античный мир, а в особенности греческое искусство в развитии немецкой романтической школы. Оба движения начались превознесением и увенчани­ем чужого идеала, и оба кончились искажением и уничтожением его. С вдохновенного прославления мира древней Эллады начали немецкие роман­тики свою деятельность, а закончили ее односторонним погружением в мистический мрак средневекового католицизма; отдавшись сначала солнечным далям наивного и нерефлектированного искусства Греции, они потерялись затем в совершенно негреческой и безусловно искусственно-рефлектирую­щей эстетике; так же и славянофилы, они начали с безусловного прославле­ния европейской культуры и немецкой философии, а кончили антифилософ­ской ненавистью к немецкому идеализму и европейской культуре. От Шел­линга они перешли к Жозефу де Местру, от Петра Великого — к Ивану Грозному.

Параллелизм обоих развитий, конечно, не случаен. Он глубоко коренит­ся в той парадоксальной природе всякого романтизма, в той имманентной трагедии его, которая нашла себе прекрасное теоретическое выражение в шлегелевском понятии романтической иронии.

II

В конце первой части нашего этюда мы бегло очертили развитие славя­нофильской доктрины. Теперь нам предстоит изложить основные положе­ния его в их, так сказать, статическом состоянии. Но прежде, чем перейти к изложению славянофильства, мы должны вскрыть ту основную мысль его, отпрепарировать, так сказать, тот центральный нервный узел, которым жива вся система славянофильских обвинений и утверждений.

Основное положение славянофилов, что тучный чернозем русских полей есть единственная почва, способная возрастить синий цветок роман­тизма, требовало, конечно, сложного доказательства, требовало особой ха­рактеристики Запада как мира, издавна больного бледной немочью рациона­лизма, и особой характеристики России как святой Руси,

Как же пришли славянофилы к этим двум положениям?

В своей характеристике западного мира и России они исходили из той антиномии, великое значение которой для них как для типичных романти­ков стояло вне всякого сомнения: из антиномии ХУШ и XIX столетий, про­светительного рационализма и романтической культуры. Оригинальный же поворот, который они придали этой антиномии, заключается в том, что они уничтожили вненациональный ее характер и распространили романтичес­кую характеристику эпохи Просвещения на все западноевропейское разви­тие, стараясь, с другой стороны, как мы это уже показали, вскрыть послед­нюю сущность России как типично романтической страны. Но это приуро­чение друг к другу двух полярностей, — полярности рационального и ро­мантического, с одной стороны, и русского и западноевропейского — с другой, могло быть проведено нашими славянофилами и было ими проведе­но только при помощи третьего, вставленного ими звена, третьей полярнос­ти — римско-католической и православной церкви, — которую они очень скоро начали вполне отождествлять с первою. Вся дальнейшая детальная критика славянофилов и вся догматика их коренится в том характерном жесте их сознания, которым они связали воедино основной романтический постулат положительного всеединства и синтетического воскресения и мысли с сущностью православия, понятого как органический синтез един­ства и множественности.

Вот в кратких чертах центральный узел славянофильского учения. Мы должны теперь проследить отдельные его нити.

Сущность европейской культуры покоится, по Киреевскому, на трех элементах: 1) на влиянии христианской религии, 2) на характере тех варва­ров, которые разрушили Рим, и 3) на развалинах древнего мира. Из этих трех элементов наибольшую роль в конструкции славянофильской филосо­фии истории играет третий1.

Сущность римской культуры славянофилы видят в превратном и потому ложном отношении между формой и содержанием — в постоянном стремле­нии дарить формуле веру свою и ставить вечный вопросительный знак над всякою сущностью, в странном оскудении душевных сил и в систематичес­кой борьбе против иррациональной силы тех безобразных переживаний, ко­торые роднят глубочайшую сущность человека с безликою тайною вечнос­ти. К этому мертвому миру изолированной рассудочности и бездушного формализма и подошло христианство со всею глубиною своей иррациональной природы, со своею непонятною для логически настроенного рим­ского ума формулою единства в свободе и свободы в единстве. Ясно, что юридический ум римлянина не мог принять этой формулы. Она должна была ему казаться кричащим противоречием. Он должен был отвергнуть или свободу или единство, и если он отверг свободу, то это вполне соответ­ствовало его центростремительной тенденции и бездушной дисциплиниро­ванности. Римлянин мог видеть единство церкви только во внешнем единст­ве епископа, что должно было привести и привело, наконец, к роковому раз­делению церквей.

Но как только это случилось, как только было разбито святое единство веры, допущена возможность разноречивых мнений в вопросах религиоз­ных, как только были вызваны к жизни религиозные партии, так тотчас же создалась для римской церкви и необходимость защищать свое партийное бытие жадными мечами светской власти и свою партийную истину — худо­сочною сетью рассудочных силлогизмов.

Брошенное, таким образом, в святую новь откровенного верования семя рационалистического сомнения и рационалистических доказательств долж­но было дать свои всходы. Религиозная истина, раз уже поставленная всею историею схоластики на острие отточенного силлогизма, не могла и дальше развиваться иначе, как в вечной путанице философских построений. И рим­ская церковь не могла быть в XVI столетии не призвана пред судилище того же отвлеченного разума, который она в IX веке личною волею своею поста­вила выше общего сознания вселенской церкви. Так должен был подняться протестантизм как правомерный наследник католической церкви. Ибо раз уже она признала верховенство разума над божественным откровением, право критики должно было быть отдано не временной римской иерархии, а всему современному христианству. Так с необходимостью вырастал на почве ложного, ибо только внешнего, единства римской церкви беспочвен­ный религиозный атомизм протестантского мира. Но вырастало и нечто большее. Реформация, не убоявшись отдать последние вопросы человечес­кой мысли и жизни на произвол личных мнений и случайной критики, долж­на была неминуемо стать разрушительницей собственного своего дела, что вскоре проявилось и в том обстоятельстве, что протестантизм как положи­тельная религия стал быстро терять почву под ногами и увидел себя в конце концов принужденным уступить все достоинства руководящего и творческо­го принципа жизни отдельным умозрительным системам, господствующим философским школам. Но, желая теперь удержать выпавшую на ее долю роль определяющей жизненной силы, новая философия должна была ре­шиться на воссоздание того, что силился разрушить протестантизм, в отри­цании чего он растерял все свои силы. Современная философия должна была, таким образом, вопреки распыляющей силе протестантизма, обрести какой-либо пункт абсолютного единства. Но к необходимости решения этой сложной проблемы философия была приведена уже после того, как две вели­чайшие попытки в этом направлении были безнадежно разбиты. Разделение церквей лишило христианское человечество подлинного единства жизни и веры, которое может состоять лишь в синтетической полноте всех противо­положностей. Ставшее на его месте внешнее и авторитарное единство като­лической иерархии, уже внутренне мертвое своим отрицанием свободной множественности, было также разбито протестантизмом, который довел самодовлеющую личность до полного оскудения в мертвой пустыне рассу­дочных построений. Естественно, стремясь не повторить ошибок прошлого, новая философия должна была, вопреки первому единству, искать принцип своего единства в чем-либо гораздо более внешнем и, вопреки второму, должна была снова утвердить оттесненную католицизмом свободу частей в исконной ее правоте; иначе говоря, принцип слепого авторитета должен был быть отвергнут искомым единством нарождающейся философии. Оно могло быть основано только на личном убеждении каждой отдельной души. Ясно, что при наличности таких условии и при односторонне рассудочном харак­тере всего европейского Просвещения новая философия не могла обрести потерянное единство в чем-либо ином, как только в логической организации каждого отдельного индивида, ибо, с одной стороны, зга организация, в оди­наковом смысле и одинаковой мере присущая всем людям и взятая за исход­ную точку, давала каждому требуемую возможность полагать свою индиви­дуальность в центр своего миросозерцания и своей жизни, а во-вторых, она удовлетворяла и второму требованию как начало чисто формальное и тем самым чуждое последним глубинам и предельным святыням человеческого существа. Таким образом, только отрицательный разум отношений, как гово­рит И.Киреевский, мог быть возвышен до значения безусловного авторитета. Только ему и результатам холодной работы его мог поклониться западный мир. Итак, с тою же роковою необходимостью, с какою католическая цер­ковь вызвала к жизни уродство схоластики и вертела в продолжение целых семи столетий пестрый калейдоскоп ее отвлеченных категорий перед умст­венным взором Европы, с тою же необходимостью породил и протестантизм чахлый рационализм новейшей философии.

Так, сам родоначальник ее Декарт почитал неубедительным непосредст­венное сознание о собственном своем бытии, пока не вывел его из отвлечен­ного силлогистического умозаключения. Так, великий ученик его, гениаль­ный Спиноза, не смог, несмотря на подлинную глубину своего религиозного дарования, рассмотреть сквозь сплошную и неразрывную сеть своих бес­кровных теорем и силлогизмов следы живого Создателя и безусловную ис­тину человеческой свободы. Так, наконец, и великий Лейбниц просмотрел за умственным сцеплением своих отвлеченных понятий очевидное сцепле­ние причины и действия и для объяснения его предположил свою предуста­новленную гармонию, лишь отчасти восполняющую поэзией основной мысли свою мертвящую односторонность.

Но, несмотря на все это, лишь Кант положил, по мнению славянофилов, действительно прочное основание западноевропейского рационализма. Это мнение особенно интересно потому, что, несмотря на свою полную невер­ность и несостоятельность, оно было удержано даже и Владимиром Соло­вьевым. С Канта — так можно было бы формулировать мнение славянофи­лов — начинается в немецкой философии систематическое вовлечение по­коящегося в полноте реальности своей действительного мира в синтетичес­кую энергию лишь абстрактно существующего теоретического сознания. Но если у Канта во власть познающего сознания были отданы лишь формаль­ные элементы действительности, то есть только ее распорядок, а тем самым и смысл, если у него относительная самостоятеяьноспъ предмета познания еще удерживалась в пограничной крепости «вещи в себе», то у Фихте все эти отношения принимали уже совсем иной смысл, теряли последний налет разумной трезвости. Ставя своею задачей уничтожение противоречивого по­нятия кантовской системы, понятия вещи в себе, Фихте должен был вобрать в энергию полагающего сознания не только смысл мира, но и бытие его. «Фихте был, — пишет Хомяков, — выраженным рационалистом». «Строго и определенно, без возможности какого-либо примирения отделяется у него понятие как положительный принцип от предмета как принципа отрицатель­ного; с исчерпывающею строгостью развивает он дальше положительный принцип, низводя отрицательный мир до роли призрачной тени».

Но все же у Фихте бесконечная заносчивость такого рационализма была еще целомудренно прикрыта волюнтаристической окраской его системы и антропологизмом его терминологии. Обе эти особенности должны были многих склонять к тому, чтобы мыслить мирополагающее «Я» фихтевской конструкции не в смысле пустой абстракции, а в смысле конкретного духа. Гегель уничтожал и эту последнюю возможность, ибо если его система и должна быть по праву названа последнею вершиной идеализма, то она, с другой стороны, по мнению Хомякова, совершенно чужда всякого спириту­ализма. Этим несправедливым по отношению к Гегелю, но глубоко поучи­тельным выделением спиритуализма из пределов идеалистической филосо­фии Хомяков странным образом как бы предуказал всё дальнейшее развитие кантианства. Глубочайшее стремление гегелевской философии состоит, по его мнению, в попытке бессубстратного построения мира, построения мира из глубины абсолютного ничто. Ведь сам Гегель определял свою задачу как искание духообразующего процесса. И вот творящий источник как этого духа, так и противоположности его, т.е. материи, Гегель и находит в чистом понятии, т.е. в понятии, одинаково отрешённом как от мыслящего субъекта, так и от мыслимого объекта — двух полюсов, одинаково утверждаемых по­нятием в процессе его развития. Всякая реальность покоится, таким обра­зом, на этом понятии. Из него проистекает все действительное, а в конце всех концов — и сам Дух. Так зачахла у Гегеля многообразная полнота и живая глубина духа и превратилась в прозрачную ткань абстрактных по­строений, так разум пал до уровня рассудка и живой мир, закрепощённый в мертвом понятии, стал как бы царством теней. Так ещё в XIX столетии давал себя знать тот страшный грех, который формализм римского духа со­вершил над истиной христианства. Тогда римская церковь впервые подошла к традиционной истине церковного предания с новыми догматами, не оправ­данными ничем, кроме как случайными логическими выводами западных народов. Отсюда произошло то первое раздвоение в самом основном начале западного вероучения, из которого развилась сперва схоластическая филосо­фия внутри веры, потом философская реформация веры и, наконец, философия вне всякой веры. Первые рационалисты были схоластики, их потомки называются — гегельянцами.

Вот, в сжатой форме, теоретический ряд славянофильских обличений за­падноевропейской мысли. Но обличать всю теоретическую работу большой и сложной культуры, не обличая одновременно и жизненных мотивов её, было бы делом совершенно невозможным. Прекрасно сознавая справедли­вость этого положения, славянофилы и стремились постоянно свести рацио­нализм европейского мышления к атомизму западноевропейской жизни. На гегелианство они потому всегда и смотрели, как на самый пышный и ядови­тый цветок соответствующей почвы. Рационализм мог, по мнению славяно­фильских мыслителей, вырасти только там, где была разбита целостность жизни; он должен был вырасти там как искусственное объединение при от­сутствии подлинного единства, как призрачное примирение вечно враждую­щих сил. Как же создался атомизм всей европейской жизни?

В кровавых муках родилось европейское государство. Победителем или побежденным должен был чувствовать себя каждый из его членов. Так создавалось бесправие слоев подчинённых и связанное с ним отсутствие ис­тинного правосознания у слоев подчиняющих. На почве постоянной борьбы этих двух партий и временных болезненных уклонов её то в ту, то в другую сторону постоянно создавалось внешнее и насильственное примирение. Это примирение, конечно, не удовлетворяло ни одной из сторон, но обе ему под­чинялись, ибо бессознательно чувствовали, что при продолжении вечной борьбы они уничтожат друг друга. Так утопили народы Западной Европы в самом начале своего развития глубокую и существенную истину человечес­ких отношений в братоубийственной крови и возвели на опустевший пре­стол этой истины внешнее право юридических отношений. Так совершили они двойное преступление: убили истину и возвысили ложь до значения и достоинства убиенной. Так идолы стали богами.

Начавшись насилием, жизнь европейского человечества должна была развиваться переворотами и, втиснутая в мёртвые формы рассудочной госу­дарственности, она должна была естественно развить в себе не дух подлин­ного общего интереса, а ложный интерес личной обособленности, слабо па­рализуемой связующими узлами частных интересов и эгоистических пар тайных образований. Вся история Европы есть, по мнению Киреевского, не что иное, как вечная борьба партий за преобладающее значение и подчи­няющую власть. Эта вечная борьба и связанные с нею вечные перевороты так долго было постоянным условием всего европейского развития, что пре­вратились наконец из средства в самоцель. С этим роковым превращением выросла для европейского человечества как последний результат его разви­тия неустранимая необходимость постоянно разрушать собственными свои­ми руками то, что оно только что сосредоточенно строило в поте лица свое­го. Таким образом, славянофилы приходят в области практической к совер­шенно тем же результатам, к которым они уже раньше пришли в области теоретической.

Как развитие западноевропейской философии, т.е. развитие самодов­леющей рассудочности, достигло в гениальной концепции Гегеля голо­вокружительной вершины своей, но искупило это великое достижение смертным приговором самому себе, так и жизнь Западной Европы оказа­лась, в конце концов, трагически присуждённой к страшной необходимости постоянно разрушать всем расцветом своих жизненных сил возможность какой-либо успокоенной жизни. Могуч, таким образом, дух западноевро­пейской культуры, но в то же самое время и ничтожен. Могуч потому, что витает на последних вершинах, ничтожен же тем, что слепнет и гибнет на них. Из глубины абсолютного Ничто пыталась гордость европейского духа вызвать к жизни всю полноту Божьего мира, и жутким Ничем кончилась вся вековая культурная работа европейского человечества

И эта связь обоих рядов — теоретического и практического, — конечно, не случайна. Её необходимость уяснится нам, как только мы вспомним, что и рационализм мысли, и атомизм жизни выросли на Западе из одного и того же корня, корня упорного богоборчества.

Европа задумала устроиться в этом мире без Бога, и европейская мысль назвала самосозданные теории этой ложной затеи философией и мудростью. Кровавым утром родилось европейское государство, и высочайшей ценнос­тью, последней конкретизацией объективного духа признала его завершаю­щая система Гегеля. Но раз умер на Западе Бог, то, с романтически-славяно­фильской точки зрения, становится ясным, что жизнь Запада должна была потерять всякую опору. Лишь в Боге можно утверждать равенство всех людей, лишь в Нём все люди братья. Раз Западная Европа, переходя на своем пути от неверия сомневающегося к неверию фанатическому и, нако­нец, к неверию равнодушному, уничтожила всякое положительное отноше­ние к Богу, то ясно, что она не могла сохранить и в отношении человека к человеку какое-либо иное соединяющее звено, кроме бездушного интереса к факту физического существования собрата.

Но этот процесс расторжения внутренней связи человека с человеком идёт еще дальше. Он не только изолирует каждую личность среди всех ос­тальных, он проникает еще глубже, в последнюю сущность отдельной души, и делает каждого европейца не только партийным лицом, но, что хуже и пагубнее, — местом партийной борьбы. Ибо, лишенное всякого уклона в сто­рону религиозного начала, которое одно только способно, как на том наста­ивал Шлегель, дать всем душевным силам взаимную поддержку и гармони­ческое завершение, европейское сознание должно было неминуемо раздро­биться и, неспособное утвердить все свои относительные мотивы в абсолют­ном центре религиозного убеждения, должно было сверх того безысходно запутаться в непримиримой вражде распадающихся элементов.

Из такого распада духовных сил проистекает и дисгармония их проявле­ний. Бессильные увенчаться каким-либо единством, их словно обрубленные вершины мрачно чернеют на вечернем небе увядающей культуры старого Запада. Результаты теоретического мышления указывают европейцу иные пути, чем его практическое хотение и эстетическое созерцание. Односторон­не направляемый отдельными голосами своего внутреннего существа в раз­ные стороны, он трагически осужден бесплодно метаться на месте. Но если, таким образом, все сферы западноевропейской культуры беспомощно рас­падаются, лишённые объединяющего центра, то так же распадается и каж­дая отдельная сфера уже в своих собственных пределах, благодаря отсутст­вию живительного отношения ко всем остальным. Так присуждаются все духовные начала Запада, как и все проявления их в плоскости культурного творчества, к полной бесплодности и бесцельности, присуждаются только потому, что каждое отдельное начало заносчиво стремится стать последнею и единой целью, помимо всех других. В этом ложном стремлении вырожда­ются все духовные силы. «Разум, — пишет Киреевский, — обращается в умную хитрость, сердечное чувство — в слепую страсть, красота — в мечту, истина — в мнение и наука — в силлогизм».

Интересно, между прочим, отметить, что самым убедительным и после­довательным выражением этого настроения на Западе славянофилы считали книгу, которая при своем появлении не произвела в Европе почти никакого впечатления и была вынесена на поверхность общего интереса лишь с появ­лением Гартмана и, главным образом, Ницше, — книгу, которую Хомяков определил как «бессмысленную по своей форме», «противную в своем со­держании», но «неумолимо логичную» в своих крайних выводах2. Мы разу­меем, конечно, «Единственный и его собственность» Макса Штирнера. Каж­дый сам по себе и каждый — свой собственный Бог, поэтому все друг про­тив друга и все с разных сторон против Бога, — вот последний смысл запад­ноевропейского развития, столь смело и без всяких обиняков высказанный Штирнером. Сплошное отрицание всякой подлинной сущности, холодное рассудочное Нет в ответ всему святому — вот последнее слово западноев­ропейского мышления, и потому лишь серое и жуткое Ничто есть дальней­шая судьба Европы.

Таков в сжатой форме обвинительный акт, который славянофильская школа предъявила западноевропейской культуре. Не надо долго всматри­ваться в его основные черты, чтобы заметить громадное сходство его с ос­новными мотивами романтического течения, охарактеризованного нами выше. В подмене разума рассудком, в которой славянофилы упрекают всю западноевропейскую философию — вообще, а в особенности ее послекантовский период, упрекали в свою очередь Фихте—Канта, Гегель—Фихте и Шеллинг—Гегеля, славянофильская критика гегельянства также выросла на почве совершенно аналогичных упреков Гегелю со стороны Шеллинга, о ка­ковых и Хомяков, и Киреевский неоднократно упоминают. Не менее зависи­мы славянофилы и в своих политически-социальных тенденциях от стремле­ний западноевропейской романтики: как их отрицательное отношение к парламентаризму, так и их положительная конструкция патриархально-идиллического характера — все это мы встречаем хотя бы у того же Новалиса. Самое глубокое и основное требование их, наконец, требование рели­гиозного преображения жизни на почве соборной целостности души, на ко­торое мы натолкнулись пока только в его отрицательном виде, приурочен­ном к критике западноевропейского мира, так же памятно нам как одно из любимых и многообразно варьируемых положений Шлегеля. Безусловно своеобразным остается, таким образом, только то преломление всей роман­тической концепции в антиномии западноевропейского и русского культур­ного мира, психологические мотивы которого сводятся, как мы старались указать, с одной стороны, к разочарованию русского романтизма в возмож­ности романтической культуры на Западе, а с другой — к стремлению опре­делить особую культурную задачу пробуждающегося русского народа. По­скольку же в славянофильстве существовали не только психологические мо­тивы, но и логические доводы для сближения культурного идеала романти­ки с основой русского сознания, нам не придется на них долго останавли­ваться, ибо они представляют из себя не что иное, как только иной облик тех же убеждений, с которыми мы только что познакомились в изложении славянофильской критики Запада.

Если западные народы претерпели власть как начало порабощающее, то русский народ познал ее как силу благословенную; свободно склонил он перед ней свою свободную голову и никогда потому не мог впоследствии бунтовать против правды ее царствования, как то делали закрепощённые на Западе рабы в те редкие минуты, когда забывали о своих цепях или смея­лись над ними. Это отсутствие вражды между властителями и подвластны­ми спасло русскую жизнь от порчи партийности, а тем самым и от порчи ложных примирений и всего правового уклада. Право и правда всегда оста­вались для русского человека такими же нераздельными началами, как не­раздельны в огне его свет и тепло. Ясно, что эта свобода всего социального уклада русской жизни от власти правового начала должна была сыграть гро­мадную роль в выработке всей структуры русского народного сознания. Благодаря этой свободе народ русский рос в полном непонимании той ото­рванности формы от существа, на которой зиждется вся культура западно­европейского мира.

Но это не единственный путь, которым вела судьба народ русский к со­хранению святой целостности его души. Важнее, может быть, то, что Россия восприняла христианское учение, не искажённое логическим формализмом чувственного Рима, благодаря чему ей осталась совершенно непонятной вражда веры и разума, которая заполняет всю историю схоластики. Непо­нятными остались для неё как слепая вера, так и неверующий разум. Ничего сверхъестественного не скрывает для русского разума христианская вера, ибо никогда он не падал ниже природного естества своего. Так сохраняла душа русского народа вдали от европейской суеты свою девственную це­лостность и религиозное единство — великие начала, которые одни способ­ны спасти грядущие века от распада мысли и жизни, от атомизма и форма­лизма, которыми так тяжко болен Запад.

Вот тот ход мысли, при помощи которого конструктивная фантазия рус­ских романтиков превращала современную им Россию в святую Русь их ис­торико-философской концепции.

Насколько правильна эта характеристика России, насколько правильна также и характеристика Запада — это очень важные и интересные вопросы, которых мы, однако, не будем касаться; не будем касаться уже потому, что решение их требует не столько философской критики, сколько положительного исторического исследования.

Но совершенно независимо от своей националистической окраски, фи­лософия истории славянофильства кроет в себе один очень важный момент, одну глубоко существенную проблему. Дело в том, что в своей характерис­тике России и Европы славянофилы с большой красочностью и пластичнос­тью осветили принципиальную разницу двух духовных типов, глубокое зна­чение которой совершенно не зависит от правильности распределения этих типов, с одной стороны, между Россией и Западом, а с другой — между бу­дущим и прошлым.

Сущность первого типа заключается в том, что, будучи субстанциально единым в неявленных глубинах своих, он при малейшей попытке своего самораскрытия неизбежно расщепляется на ряд обособленных сил (разум, воля, чувство, вера), которые, обретая каждая только ей одной подвластную сферу творчества, создают так называемые автономные науки, искусства, религии и т.д. Ясно, что такое разделение анализирующих и строящих сил и подвластных им сфер проявления должно вести к взаимной отчужден­ности и частичной противоположности достигнутых этим путем отдельных результатов. Как же выйти из этого положения? Как же собрать мозаичную раздроб­ленность автономных сфер культурного строительства в какое-либо целое, в единство гармонически-завершенного миросозерцания? Тут, по нашему мнению, возможны два пути: возможно, во-первых, чисто логическое и по­тому в смысле славянофилов лишь мертвое и внешне-синтетическое объединение частных результатов, т.е. в конце концов единство в смысле рацио­нальной философской системы; или же иное: погружение всех создавшихся противоречий в последние глубины бессознательного и их примирение там, приблизительно в том смысле и направлении, в каком черные и белые плос­кости офорта примирены в неразложимой тайне определенного лица. Этот, безусловно, более глубокий способ примирения противоречивых начал дол­жен бы быть, конечно, более близким и приемлемым для славянофилов, чем первый, если бы они только натолкнулись на него. Но и на нем они, конеч­но, никогда не смогли бы остановиться, ибо то абсолютно индивидуальное завершение личности в самой себе, которое составляет его глубочайшую сущность, должно, конечно, в известном смысле способствовать атомизму жизни, обособлению личности, против которого славянофилы все время бо­ролись.

Нам кажется, что было бы сравнительно очень легко показать большую долю справедливости славянофильского утверждения, что большинство до­стигнутых культурных завоеваний было получено указанным нами путем, т.е. развитием описанного раньше духовного типа. Правду этого утвержде­ния можно бы было вскрыть в отношении философии к религии, положи­тельной науки к философии, государства к церкви, искусства к этическим задачам общества и во многом другом. Но и этот вопрос как вопрос истори­ческой критики мы должны отклонить. Более важным представляется нам тот факт, что кантовская система трансцендентального идеализма дает принципиальное оправдание того духовного облика, того типа культурного творчества, который мы сейчас старались охарактеризовать.

Освободив истину из её векового заточения в мёртвой сфере самодовле­ющих объектов и утвердив ее в синтетической энергии творческого духа, Кант неминуемо должен был, благодаря наличности многих законода­тельств в открытом им трансцендентальном сознании, создать для эмпирического мира принципиальную возможность многообразных оформлений и сроднить нас с мыслью, что один и тот же предмет, с точки зрения теорети­ческого исследования, есть нечто совершенно иное, чем тот же предмет в плоскости эстетической или этической оценки или в плоскости религиозно­го восприятия мира. Так оправдал Кант многообразие частично противоре­чащих друг другу миропонимания, созданных обособленными душевными силами с разных точек зрения и с разными замыслами, и возвысил этот, с славянофильской точки зрения, величайший грех человеческого ума до уровня гносеологически обоснованного миросозерцания. Конечно, славяно­филы должны были увидеть в этом критическом идеализме Канта лишь па­радоксальное теоретическое выражение практических ошибок западного творчества и потому направить главную полемику свою на психологичес­кую основу кантовской гносеологии, т.е. на преломление целостного духа в множестве разноокрашенных лучей. Разложение духа на отдельные силы и на разные состояния абсолютно недопустимо; никакие гносеологические и методологические соображения не могут и не смеют оправдать это, хотя бы только временное, уединение отдельных духовных начал. Потерявшись в процессе искания, начала эти не могут быть когда-либо вновь соединены в его разноголосых результатах. Их формально-логическое объединение сла­вянофилы отрицают как мертвый формализм, их индивидуально-мистичес­кое использование — как атомизм. Остается, таким образом, только еще один исход. Этот исход заключается в проповеди второго духовного типа, в требовании абсолютной нераздельности внутреннего человека, в знакомом нам романтическом постулате целостной личности, основным свойством ко­торой является её постоянное пребывание в синтетической полноте доступ­ных ей отношений к миру. Бесспорно, что беглое изображение этой новой в современном мире личности было, как мы это и подчеркивали, дано уже не­мецким романтизмом. Но так же неоспоримо, что только славянофильство, особенно в лице И.В.Киреевского, поставило концепцию этой зарождаю­щейся личности в центр всего романтического миросозерцания. Эту цент­ральную позицию в славянофильской конструкции романтизма целостная личность естественно должна была занять потому, что целостность означа­ла, как для немецкого, так и для русского романтизма, религиозность, а сла­вянофильский романтизм носил гораздо более яркую религиозную окраску, чем немецкий. «Глубочайший характер религиозного состояния, — пишет Киреевский, — заключается в собранности всех душевных сил в одну ду­шевную силу, в обретении того внутреннего средоточия своего внутреннего существа, в котором сливаются все силы души в одно живое единство. Вера не составляет особого понятия в уме или сердце, не вмещается в одной какой-либо познавательной способности, не относится к одному логическо­му разуму, или сердечному чувству, или внушению совести, но обнимает всю целостность человека и является только в минуты этой целостности и соразмерно её полноте».

Вот эту-то целостную и в целостности своей подлинно религиозную личность славянофилы и выдвигают как основу будущей русской культуры, как спасительницу грядущего времени.

Способна ли эта личность на такую приписываемую ей роль — в этом заключается, по нашему мнению, самый основной, самый глубокий вопрос, который должен быть поставлен всякому романтизму и особенно славяно­фильской вариации его.

Нам кажется, что этот вопрос должен быть решён отрицательно. Не для того, чтобы доказать — это слишком большая и сложная проблема, — а лишь для того, чтобы выяснить наше утверждение, мы должны вернуться к началу наших размышлений. Характеристику романтизма мы закончили утверждением, что целостная личность как таковая не может исчерпывающе выявить себя ни в какой определённой культурной сфере, ибо каждая цен­ность, объективированная и отрешённая от субъективных глубин пережива­ний, есть неминуемо продукт частичной, а не целостной реакции, т.е. про­дукт реакции какого-либо относительно изолированного духовного начала на определенную часть мира или на мир с определённой точки зрения. Пока человек чувствует себя противопоставленным целому и единому миру как целостный и единственный мир, до тех пор возможна только палящая тоска по творчеству, но невозможен творческий акт. Переходя за черту пережива­емых ценностей, т.е. ценностей состояния, в сферу ценностей воплощаемых или воплощённых, т.е. ценностей объективированных, человек неминуемо изменяет целостности своего духа. Изменяет потому, что ни одна объектив­но-обязательная ценность не может вместить в имманентной сфере своей всю глубину тех антиномий, которыми жив человек как единый: антиномий ограничивающего разума и безграничной фантазии, автономного этического начала, жаждущего подвигом личной воли спасти весь мир, и религиозной жажды спастись от мира волею Божией. То, что в шкале ценностей состоя­ния всем нам известно как любовь и синтез, преломляясь во вторичной шкале объективированных ценностей положения, становится бредом и хао­сом. Это значит, что человек глубже своего творчества и что последнему и предельному в нем нет ни имени, ни проявления.

Исходя, далее, из предполагаемой нами правильности славянофильско­го отожествления синтетической целостности души и религиозного начала, мы можем, думается, выдвинуть в защиту нашей позиции ещё один очень убедительный мотив. С полной отчетливостью мы отличаем наше религи­озное переживание от этических, эстетических и теоретических эмоций. В шкале ценностей состояния религиозная ценность занимает, таким образом, совершенно определенную позицию. Иное — в ряду объективных сфер: здесь мы тщетно стали бы искать специфически-религиозную ценность. Ее нет, и нет потому, что религиозные переживания ни в чем не могут быть во­площены. Ничего иного, кроме новой метафизической системы, какого-либо нравственного подвига или великого художественного произведения — не способен породить ни один религиозный гений. Поскольку, таким обра­зом, религиозный человек, переступая сферу своего бытия, стремится об­рести сферу своего действия и творчества, — он неминуемо хватается за чужие средства, строится на чужих пустырях, и только в этом и кроется объяснение того, что по отношению к безусловно-религиозным гениям нас постоянно охватывает странное чувство, что они, собственно говоря, не свершили самого важного, не сказали решающего слова, не смогли нам за­вещать то, зачем были посланы.

Этою чертою отмечен и лик Соловьева: сам он — бездна, на дне кото­рой мерцает темный пролет в вечность, а все, что он создал, что написал, — что это иное, как не бледные тени, беспомощно блуждающие по краю ее и как бы боящиеся последней ее глубины? Эта типично-романтическая трагедия Владимира Соловьева с редкою силою обличает несостоятельность сла­вянофильской конструкции, ибо убеждает нас в том, что соборная целост­ность души человеческой, ее религиозный корень не может быть явлен в плоскости объективной культуры. Настаивая на безусловной нераздельнос­ти внутреннего существа человека, славянофилы должны были бы отказать­ся от малейшего его проявления, а тем самым и от всякой национально-рус­ской культуры. Ибо жить можно только предпоследним. Последнее ведет к пассивности и смерти.

Фридрих Шлегель — этот странный и далеко еще не понятый мысли­тель — со свойственной ему чуткостью натолкнулся на эту проблему роман­тизма. По крайней мере, во фрагментах «Атенеума» он пишет, что только в святой тиши подлинной пассивности человек может собрать воедино все свое «Я» и охватить внутренним оком последние глубины мира и жизни. Он натолкнулся на эту проблему, но, кажется, испугался ее, испугался скрытой в ней антиномии жизни и творчества. С тех пор он всегда только утверждал, пользуясь методом романтической иронии, что лень — единственный бого­подобный фрагмент, завещанный нам раем.

Трагедия творчества