(16) Я уверен: то, что сказал Децим Силан, муж храбрый и решительный, он сказал, руководствуясь своей преданностью государству, и в столь важном деле им не движет ни расположение, ни неприязнь: его правила и умеренность мне хорошо известны. (17) Но его предложение мне кажется не столько жестоким (в самом деле, что можно считать жестокостью по отношению к таким людям?), сколько чуждым нашему государственному строю. (18) Это, конечно, либо страх, либо их противозаконные действия побудили тебя, Силан, избранного консула, подать голос за неслыханную кару. (19) О страхе говорить излишне — тем более что благодаря бдительности прославленного мужа, консула, налицо многочисленная вооруженная стража[248]. (20) О наказании я, право, могу сказать то, что вытекает из сути дела: в горе и несчастиях смерть — отдохновение от бедствий, а не мука; она избавляет человека от всяческих зол: по ту сторону ни для печали, ни для радости места нет[249].
(21) Но — во имя бессмертных богов! — почему не прибавил ты к своему предложению, чтобы их сперва наказали розгами? (22) Не потому ли, что это воспрещено Порциевым законом?[250] Но ведь другие законы позволяют даже осужденным гражданам отправляться в изгнание, вместо того чтобы их лишали жизни[251]. (23) Не потому ли, что быть наказанным розгами более тяжко, чем быть казненным? Но что может быть суровым, вернее, чересчур тяжким по отношению к людям, изобличенным в столь великом злодеянии? (24) А если потому, что кара эта чересчур мягка, то правильно ли в менее важном деле бояться закона, когда в более важном им пренебрегли?
(25) Но, скажут мне, кто станет порицать решение о паррицидах государства?[252] Обстоятельства, время, Фортуна, чей произвол правит народами. Что бы ни выпало на долю заговорщиков, будет ими заслужено. (26) Но вы, отцы сенаторы, должны подумать о последствиях своего решения для других. (27) Все дурные дела порождались благими намерениями. Но когда власть оказывается в руках у неискушенных или не особенно честных, то исключительная мера, о которой идет речь, переносится с людей, ее заслуживших и ей подлежащих, на не заслуживших ее и ей не подлежащих. (28) Разгромив афинян, лакедемоняне назначили тридцать мужей для управления их государством[253]. (29) Те вначале стали без суда казнить самых преступных и всем ненавистных людей. Народ радовался и говорил, что это справедливо. (30) Впоследствии, когда их своеволие постепенно усилилось, они стали по своему произволу казнить и честных, и дурных, а остальных запугивать. (31) Так порабощенный народ тяжко поплатился за свою глупую радость. (32) Когда, на нашей памяти, победитель Сулла приказал удавить Дамасиппа[254] и других ему подобных людей, возвысившихся на несчастьях государства, кто не восхвалял его поступка? Все говорили, что преступные и властолюбивые люди, которые мятежами своими потрясли государство, казнены заслуженно. (33) Но именно это и было началом большого бедствия: стоило кому-нибудь пожелать чей-то дом, или усадьбу, или просто утварь либо одежду, как он уже старался, чтобы владелец оказался в проскрипционном списке. (34) И вот тех, кого обрадовала смерть Дамасиппа, вскоре самих начали хватать, и казни прекратились только после того, как Сулла щедро наградил всех своих сторонников[255]. (35) Впрочем, этого я не опасаюсь ни со стороны Марка Туллия, ни вообще в наше время; но ведь в обширном государстве умов много и они разные. (36) В другое время, при другом консуле, опирающемся на войско[256], лжи могут поверить как истине. Если — ввиду этого — консул на основании постановления сената обнажит меч, то кто укажет ему предел, вернее, кто ограничит его действия?
(37) Предки наши, отцы сенаторы, никогда не испытывали недостатка ни в рассудительности, ни в отваге, и гордость не мешала им перенимать чужие установления[257], если они были полезны. (38) Большинство видов воинского оружия, оборонительного и наступательного, они заимствовали у самнитов[258], знаки отличия для магистратов — у этрусков[259]; словом, все то, чем обладали их союзники или даже враги и что им казалось подходящим, они усерднейшим образом применяли у себя; хорошему они предпочитали подражать, а не завидовать. (39) И в то же самое время они, подражая обычаю Греции, подвергали граждан порке, а к осужденным применяли высшую кару[260]. (40) Когда государство увеличилось и с ростом числа граждан окрепли противоборствующие группировки, начали преследовать невиновных и совершать другие подобные действия. Тогда и были приняты Порциев и другие законы, допускавшие лишь изгнание осужденных. (41) Такова, по-моему, отцы сенаторы, главная причина, не позволяющая нам принять беспримерное решение. (42) У тех, кто малыми силами создал такую великую державу, доблести и мудрости, конечно, было больше, чем у нас, с трудом сохраняющих эти добытые ими блага.
(43) Так не отпустить ли их на волю, чтобы они примкнули к войску Катилины? Отнюдь нет! Итак, предлагаю: забрать в казну их имущество, их самих держать в оковах в муниципиях, наиболее обеспеченных охраной, и чтобы впоследствии никто не докладывал о них сенату и не выступал перед народом; всякого же, кто поступит иначе, сенат призна́ет врагом государства и всеобщего благополучия»[261].
52. (1) Когда Цезарь закончил речь, прочие сенаторы вкратце выразили свое согласие — кто с одним предложением, кто с другим[262]. Когда же спросили Марка Порция Катона[263] о его предложении, он произнес речь приблизительно такого содержания:
(2) «Мне приходят совершенно разные мысли, отцы сенаторы, когда я оцениваю наше опасное положение и когда размышляю над предложениями, внесенными кое-кем из сенаторов[264]. (3) Они, мне кажется, рассуждали о наказании тех, кто готовил войну против родины, родителей, своих алтарей и очагов; положение дел, однако, заставляет нас не столько обсуждать постановление насчет них, сколько себя от них оградить. (4) Ведь за другие деяния можно преследовать тогда, когда они уже совершены; не предотвратив этого, когда оно случится, напрасно станем взывать к правосудию: когда город захвачен, побежденным не остается ничего[265]. (5) Но — во имя бессмертных богов! — призываю вас, которые всегда дома свои усадьбы, статуи и картины ставили выше интересов государства[266]: если вы хотите сохранить все, чем дорожите, каково бы оно ни было, если вы хотите наслаждаться на досуге, то пробудитесь наконец и принимайтесь за дела государства. (6) Дело идет уже не о податях и не о несправедливостях по отношению к союзникам[267]; свобода и само существование наше — под угрозой.
(7) Много раз, отцы сенаторы, я подолгу говорил в этом собрании; часто сетовал я на развращенность и алчность наших граждан, и у меня поэтому много противников. (8) Поскольку я никогда не прощал себе ни одного проступка, даже в помыслах, мне нелегко было проявлять снисходительность к чужим злодеяниям и порокам[268]. (9) Вы, правда, не придавали моим словам большого значения, но положение в государстве тогда было прочным: его могущество допускало вашу беспечность. (10). Но теперь речь идет не о том, хороши или плохи наши нравы, и не о величии или великолепии державы римского народа, а о том, будут ли все эти блага, какими бы они нам ни казались, нашими или же они вместе с нами достанутся врагам. (11) И здесь мне еще говорят о мягкости и жалости![269] Мы действительно уже давно не называем вещи своими именами: раздавать чужое имущество именуется щедростью[270], отвага в дурных делах — храбростью; поэтому государство и стоит на краю гибели. (12) Что ж, раз уж таковы нравы — пусть будут щедры за счет союзников, пусть будут милостивы к казнокрадам, но крови нашей пусть не расточают и, щадя кучку негодяев, не губят всех честных людей.
(13) Прекрасно и искусно построив свою речь[271], Гай Цезарь незадолго до меня рассуждал в этом собрании о жизни и смерти, надо думать считая вымыслом то, что рассказывают о подземном царстве, — будто дурные люди пребывают там далеко от честных, в местах мрачных, диких, ужасных и вызывающих страх[272]. (14) И он предложил забрать в казну имущество заговорщиков, а их самих содержать под стражей в муниципиях, очевидно опасаясь, что, если они будут в Риме, их силой освободят участники заговора или подкупленная толпа; (15) как будто дурные и преступные люди находятся только в Городе, а не во всей Италии, как будто наглость не сильнее там, где защита слабее[273]. (16) Следовательно, его соображения бесполезны, если он опасается их; если же при таком всеобщем страхе он один не боится, то тем больше у меня оснований бояться и за себя, и за вас[274]