Сочинения. Письма — страница 5 из 8

ТУБО-ОХОТНИК (Из «Рассказов о Тубо»)

1

Фазан ярким многоцветным клубком шумно взметался вверх. Тяжело шарахнулся выстрел. Птица перевернулась в воздухе и упала на снег.

Ловко стреляет Тубо. Напрасно его до сих пор все по селению упорно считают мальчиком. Нет! Тубо не мальчик, а настоящий охотник. Да. Вот только жаль, никак ему не удается встретиться с крупным зверем…

…Тубо подошел к убитой птице. Фазан лежал пестрым безжизненным комком. Вокруг него по ровному чистому насту алым пятном медленно расползалась кровь. Мальчик поднял добычу и подбросил на руке.

— Тя-желый, жирный… Мать приготовит из него вкусное кушанье…

………………………………………………….


…Вечерело. Казалось, весь воздух пропитался насквозь густым синим цветом. Закат стоял над тайгой таким огромным и красным, что казалось, будто там на краю земли необозримым пожарищем вспыхнули леса.

По узкой извилистой тропинке вышел Тубо на опушку. Здесь густые урманы уступали место пустынной белой равнине, редко испещренной пятнами кустарника.

Тубо пошел по руслу закованной в лед таежной речки. В его голове роились тысячи самых причудливых дум.

— … Да, велика, таинственная тайга… Где ее конец?.. Это — трудноразрешимая загадка.

Взрослые-то знают. Тубо подслушал, как они говорили о громадных каменных становьях, о людях, которые ходят в тонких одеждах и всегда имеют возможность утолить свой голод.

Счастливцы эти взрослые! И когда только Тубо станет большим? Он тогда покажет им, что значит быть настоящим охотником! Да что, — тогда, — пожалуйста, он готов и сейчас встретиться с любым зверем… Разное в сопках Селемджинской тайги случается… А вдруг тигр… При этой мысли Тубо невольно вздрогнул. Он много слышал о полосатом кровожадном хищнике Уссурийского края.

Говорят, тигр одним ударом лапы валит сохатого и моментально перегрызает ему горло. Шутка ли!

Мальчику послышался даже могучий и злобный хруст зубов. Он крепче сжал ствол своего ружья.

…Закат уже окончательно потух. Далеко позади над черными громадами тайги выплыла круглая желтая, как глаз филина, луна. Снег блистал так, что на него страшно было ступать.

Ветер принес откуда-то унылый вой одинокого волка.

Впереди залаяли собаки. Вот и становище. Несколько темных чумов, вереницы нарт и легкий тянущийся по снегу дымок…

* * *

В чуме горел яркий, красноватый огонь. Замечательная штука этот огонь! Он дает вкусную пищу и драгоценное, ни с чем не сравнимое тепло. Маленький якут Тубо умеет ценить эти веселые пляшущие языки, источающие свет.

Отец весело взглянул на маленького охотника.

— Ну, как, Тубо, много фазанов убил сегодня?..

— Трех.

— Ого!.. Молодчина! — похвалил отец. — Из тебя когда-нибудь выйдет славный охотник.

Тубо расцвел от удовольствия. Это была большая похвала. Все дело испортил Зора — старший брат Тубо.

— Зря ты, отец, поважаешь мальчонка, — проворчал он, — несмышленыш может наделать много глупостей. Он спит и бредит тиграми… И за фазанами нечего бегать — только порох впустую переводит…

Ну, уж это было слишком! У Тубо крепко сжались кулаки от обиды, и на глазах выступили непослушные слезы… Он чуть не разрыдался.

— Ах так!.. Подождите же!..

Тубо забился в темный угол…

…А у взрослых начался серьезный, важный разговор. Отец протянул ладони над кривляющимися языками огня:

— Значит, завтра под вечер… Я хорошо осмотрел берлогу… Придется пойти без собаки. Лайка не может оправиться от последней охоты. Медведь здорово помял ее тот раз…

Двое братьев Тубо — Зора и Тусклап — внимательно слушали и кивали головами.

Слушал и Тубо.

Ну, конечно, так. Они снова задумали медвежью охоту, отыскали берлоги. А он, Тубо, в стороне. Лучше не проситься — все равно не возьмут.

— Это будет уже пятый медведь за эту зиму… В «Норском Складе» мы хорошо получим за шкуры. Сейчас они в цене. Будет порох, пули, будет хлеб, сахар, чай…

— Будет хлеб, сахар, чай, — как эхо, повторила мать, смотря вперед задумчивыми немигающими глазами…

Слушали Зора и Тусклап… Слушал Тубо… За стеной чума крепчал ветер… Он звенел, как раздробленный тонкий лед, гудел, как весенняя взбунтовавшаяся река, вздымался голодной песней волчьих стай…

Под его знакомую, таинственную песнь уснул Тубо.

2.

Тубо зажал между колен острую волчью морду мохнатой собаки — своей любимицы.

— Ну, чего ты смотришь такими печальными глазами? — напевал он ей. — Сегодня нужно быть веселой. Твой хозяин Тубо идет на охоту… Думаешь, опять за фазанами? Нет, на этот раз ты ошибаешься, ох как ты ошибаешься — охота будет на медведя…

Собака виляла пушистым хвостом и лизала Тубо руку.

Весь день ходил мальчик, ходил с задумчивым видом: чистил и проверял ружье, смазывал жиром широкие, потертые от долгого употребления лыжи…

Когда солнце уже было достаточно низко, отец, Зора и Тусклап надели лыжи, взяли винтовки и быстро отправились в сторону от становища. Они шли размашистым шагом опытных ходоков, распахнув дошки и ухарски заложив на затылок серебристые беличьи шапки. Мороз был им нипочем. Через полчаса по их следам скользнула маленькая лохматая фигура. Тубо бежал, слегка пригнувшись вперед, и тихо пел свою первую песенку — самокладку:

— Я иду на охоту, я иду на охоту, я убью медведя…

* * *

След охотников тянулся длинной ровной лентой. Скоро Тубо со всех сторон обступили огромные сплетающиеся вершинами сосны.

Ой, каким маленьким кажется перед ними Тубо. Даже стыдно становится.

У-у-о-о-п…

Тяжело сорвался с ветки глухарь и, пролетев несколько десятков сажен, снова опустился в чащу. Раньше Тубо ни за что бы не упустил его. Но теперь ему не до глухарей.

Тубо бежит…

Томительно тянется время. Скорей бы, скорей!

Стоп!

Могучая, бурая грива урмана, высоко протянувшиеся из сугроба корни свалившегося дерева и молчаливые фигуры охотников.

Тубо притаился за огромным стволом лиственницы. Ох, как стучит сердце, прямо готово выпрыгнуть из груди, кажется, что весь лес сотрясается от его ударов. Только бы не заметили, только бы не заметили!

Конечно, медведь выпрыгнет из берлоги, побежит… Вот тогда и прикончит его Тубо своей меткой пулей.

…Между тем охотники делали быстрые приготовления: осторожно обошли большой горбатый сугроб, утоптали снег, начали проверять ружья.

— Нет, отсюда едва ли удастся пристрелить зверя. Нужно подойти ближе.

Снял Тубо лыжи, медленно крадется к сугробу, за деревьями прячется… Все ближе, ближе…

— Ну, вот теперь хорошо — шагов десять — не больше…

Внимательно смотрит Тубо, приготовился к выстрелу.

Что это такое?.. Какой бесстрашный этот отец! Схватил толстую суковатую жердь, подбежал к сугробу и прямо в него воткнул ее, разрывая снег. Раз… два…

Из зияющей темной дыры долгое и злобное — р-р-ры… Ррры…

А дальше все быстро, невероятно быстро случилось. Тяжело заколыхался снег, проваливаясь и осыпаясь, затрещали корневища, и из сугроба вверх огромная бурая морда с раскрытой красной пастью.

Как будто подброшенный чем-то, подскочил Зора.

Бах!..

Вспыхнул горячий выстрел, гулко раскатился по тайге.

Промах? Не может быть. Зора такой меткий стрелок! А медведь уже вырвался черным щетинистым клубком из снега. На плече брусничная яркая отметина, оскалив клыкастую пасть, ревет.

Но это только на одну секунду. Могучим рывком бросился зверь вперед. Снова выстрел. И сразу увидел Тубо отца и зверя, свалившихся в рыхлый снег.

Все заплясало у него перед глазами.

— А-а-а-а!..

С криком к отцу бросился. Про ружье забыл… В мутном свете снова медвежья морда мелькнула, грохнул выстрел, и потом тьма.

3

…Очнулся Тубо на руках у отца. И первая мысль:

— Значит, он жив… Не задрал медведь…

Отец ласково погладил Тубо по голове:

— Спа-а-сибо…

Медленно возвращались охотники. Безветренно было. Звенела тишина.

А подробности Тубо узнал после, из разговоров в чуме.

Оказывается, на этот раз по какой-то случайности Зора попал медведю не в голову, а в плечо. Рассвирепевший зверь бросился на близко стоявшего отца и повалил его на снег, разорвав дошку. В это время как раз и подоспел Тубо. Только на одну секунду отвлекся от своей жертвы медведь. Она была для него роковой. Меткая пуля Тусклапа рассчиталась с ним. Отец отделался ничтожной царапиной.

…На нартах привезли убитого медведя. Собаки теснились возле нарт, урчали. Шерсть у них на загривках становилась дыбом.

Медведь был исключительно большого размера; он лежал на нартах, вытянувшись во всю длину, с клыками, обагренными кровью.

Все селение сбежалось посмотреть на зверя.

Отец улыбнулся и, показав на Тубо, говорил:

— Вот мой спаситель. Не будь его — вместе с медведем привезли бы на нартах.

Все одобрительно кивали головами. Тубо был на вершине блаженства. Он ходил, не доставая ногами до земли, и чувствовал себя героем.

Да и было чему радоваться! Наконец-то он участвовал в настоящей медвежьей охоте. И его не ругали. Наоборот, отец обещал ему подарить новое ружье. И не какой-нибудь несчастный дробовик, а настоящую винтовку. Тогда можно будет охотиться и на косуль. Настоящая винтовка! О, это, брат, очень много значит!

1929

ЛИСИЦА (Из рассказов о Тубо)

На ровном, пухлом снегу четкой широкой-широкой петлей легли осторожные следы. Лисица, видимо, долго бродила вокруг лакомой приманки. В некоторых местах снег был плотно утрамбован. Здесь зверь останавливался, медлил в нерешительности и поднимал вверх острую хищную морду, внюхиваясь в воздух. Это было ясно старому охотнику-отцу. Это было ясно и маленькому Тубо…

Страница за страницей открывались перед Тубо в мудрой книге дремучей тайги. Размашистый бег сохатого, волчьи тропы, мелкий бисер хоречьих петель — вот красноречивые и простые строки этой книги!

В Тубо пробуждался уже настоящий охотник. С каким благоговением чтил он охотничьи трофеи, хранящиеся в дымном чуме! Он перебирал пышные, щетинистые барсучьи шкуры, долго задерживал в руках отливающих старым серебром соболей, нежно гладил легкий, лунный мех драгоценной голубой лисицы… Вместе с отцом проверял он разбросанные по тайге хитрые капканы и ловушки, стерегущие добычу.

* * *

Отец оправил лыжный ремень и улыбнулся:

— Завтра лиса придет снова… она будет бродить кругом, ступая на свои старые следы.

Он вынул блестящий, остро отточенный нож и, глубоко надрезав с четырех сторон снег, вынул большой кусок наста с отпечатанными на нем лисьими следами. Потом он начал медленно и осторожно долбить его снизу до тех пор, пока тот не сделался совершенно полым внутри.

Тогда отец поставил в образовавшуюся яму заранее приготовленный тяжелый капкан, прикрыл его своим искусным снежным сооружением и тщательно заровнял края.

Лисья петля тянулась беспрерывным кольцом, но теперь она таила в себе лукаво спрятанную смерть.

Отец и Тубо осторожно скользнули в сторону…

Бесстрастно гудела утренней тишиной кряжистая, нахмуренная тайга. В редких просеках ослепительно блистали бриллиантовые россыпи снега.

Тубо первым вылетел на поляну.

— Есть!

На снегу рыжее пятно. Лисица заметалась сначала из стороны в сторону. А потом вдруг затихла, — прижала уши и оскалила мелкие острые зубы.

Тяжело свистнула в воздухе дубина отца.

Взметнулось рыжее пламя лисьего меха, — взметнулось и сразу стихло, бессильно и вяло распластавшись на насту…

* * *

— Хороша.

Гладит отец по пышной лисьей шубе, гладит и Тубо.

— Богатый мех. Дорогой мех.

В дремучих урманах, у изгибов затерявшейся в зарослях таежной речки пряталась осторожная, хитрая лиса. Часто седыми от тумана утрами и в вечерние вкрадчивые сумерки бились в кустах рассеянные тетерки, схваченные ее острыми зубами, не одному зайцу пришлось распрощаться навеки со своей пушистой шкуркой.

Но вот и сам хищник попался в руки человека. Человек оказался хитрее и умнее лисы… Подстерегла ее жадная неумолимая челюсть капкана…

* * *

…Долго отец и Тубо осматривали в тайге ловушки и капканы. На их поясах повисли разноцветные дорогие шкурки.

— Пора домой. Окончена работа.

…Шумят лыжи по снегу, вздымая мелкую густую пыль… Тайга…

* * *

А дома уже шипит над плящущим огнем ароматичное косулье мясо.

Мать перемешивает угли закопченным ребром сохатого.

— Лисица! — говорит отец.

Мать понимающе кивает головой и радостно улыбается.

…Вот мясо уже готово. Все рассаживаются вокруг огня. Мать наделяет каждого большим, пахнущим дымом ломтем мяса.

Тубо не может забыть о лисице. Между глотками без умолку о ней говорит.

Отец с ободряющей усмешкой кивает в его сторону:

— Добрым охотником сын подрастает. Хе!..

1929

ДВЕ ПОЩЕЧИНЫ

И готовят, вздыхая,

Корм для коней и для иностранцев.

Леонид Мартынов

Отрывки из повести «Партизанские реки».

I

На полковнике были пышные красные галифе, и выглядывал он из них, как выглядывают «усики» из махровых лепестков мака. По выражению его неестественно маленького, малокровного лица, собранного в тонкие морщины, легко было угадать, что он крепко чем-то недоволен.

Да и действительно было с чего нервничать. Положение ухудшалось. Части, которыми он командовал, положительно не находили покоя от частых нападений партизанских отрядов. Население кругом было настроено явно враждебно.

— Ваше благородие…

Круто повернул полковник своего серого тяжелого коня.

— Что такое?

Двое казаков держали дюжего чернобородого мужика. У одного из казаков плечо мундира изорвано вкось, и в руке зажат вынутый клинок.

— Да вот, извольте видеть. Начали мы забирать провизию, а он выскочил из избы и на нас. — Сволочи, говорит, грабители и всякое другое.

— Сволочи! — Приподнялся над седлом полковник. — Спасители родины, защитники России, сволочи, — быстро закричал он, весь наливаясь тяжелой злобой. И потом уже спокойнее: — Тэ-эк…

Скользнул сначала глазами по синей ножной стали казачьего клинка. Потом передумал, видимо:

— Ну-ка, подведите его сюда.

Не спеша стянул с руки тесную, слегка запачканную о конскую кожу, перчатку. Потом размахнулся и изо всех сил ударил мужика по щеке…

II

Угрюма и неспокойна тайга… Чернобуры молчаливые урманы. Кто знает, что хранят они в своих трущобах? Никто — не знает.

Разметались хвойными гривами крутые сопки, перемешались пади и зыбкие гати. Протянулись быстрые да звонкие речки, что по пестрым ярким галькам бегут. Живет в речках тех хариуз — смелая рыба, и в студеных заводях темнеют краснопёры. А по тайге зверь всякий бродит — сохатый, широкорогий, острокопытый, медведь и множество всякого другого зверя.

Но редки здесь селения человеческие. И люди здесь все хмурые, таежные. Крестьяне испокон веков живут здесь хлебом, лесом и медом.

Великая война приключилась в тайге. О какой никогда никто не думал. Землю мужичью испортили, разграбили пасеки. По деревням офицерьё да казаки девок да жен насилуют, последний скот забирают.

Вот потому и встала на дыбы тайга, расправила свою дремучую грудь… С дрекольем, с обрезами да с красным петухом пошли мужики партизанить. Надеялись они крепко на свою силу, да еще и на то, что с заката солнечного от города к городу, одолевая неприветные сибирские версты, идут новые краснозвездные отряды — освободители от тяжелой, проклятой доли…

Полковник Шмидт все-таки устал от этих дьявольских ночных переходов. Устала вся его конно-казачья часть. Несколько часов тому назад разгромили казаки шайку этих бандитов партизан. Вряд ли вскоре вздумают вновь устроить засаду или нападение. Поэтому можно отдохнуть.

Но полковник Шмидт не новичок, а настоящий военный стратег. Все сегодня подохнут, но прежде нужно расставить зоркие дозоры и спешно разделаться кое с какими «штабными» делами.

Полковник Шмидт нетерпеливо хлопает в ладоши. Входит дежурный…

— Передай офицерам… Впрочем, нет. Сначала нужно разделаться с этой…

Полковник не договаривает, с кем или с чем нужно разделаться, но по кислой и брезгливой гримасе видно, что речь идет о чем-то очень неприятном.

— С этими самыми пленными.

Ему хочется спать. Сказать, чтобы их перестреляли там, что ли. Но нет. Полковник Шмидт прежде всего человек, свято чтущий законы. Он даже, если хотите, немного психолог.

— Привести их ко мне. Что? По одному? Нет, всех сразу.

Колючие, топорщатся жесткие полковничьи усы, сонно смыкаются глаза. При свете свечи красные, пышные галифе приобретают цвет темно застывшей крови…

* * *

Дверь скрипит привычно тягуче. Зеркально взблескивают шашки конвойных казаков.

Пленных человек двенадцать. Почти все они перевязаны грубыми грязными тряпками. У некоторых через лицо тянутся рубцы от нагаечных ударов.

Полковник Шмидт вынимает из кобуры тяжеловесный, отполированный до синих блесков маузер.

— Что, допартизанились, молодчики? Помогать «товарищам» вздумали? А? Вас спрашиваю? Вас, говорю, спрашиваю, мерзавцы?

На худосочной желтой шее полковника вздуваются, набухают синие, упругие жилы.

— Что, ребята, — обращается он к конвоирам. — Как, по-вашему, будет лучше — расстрелять их или повесить?

Конвоиры делают к козырьку и бойко звякают шпорами.

— Как будет угодно вашему благородию…

Один из них, приземистый кривоплечий парень с шапкой черных волос, начинающихся почти от самых бровей, выступает вперед.

— А по-моему, ваше благородие, порубить их, да и весь тут сказ.

Полковник улыбается.

— Это ты правильно, Тычинский, это у тебя идея. Слышите вы, — он поворотился к пленным всем корпусом. — Сейчас вас изрубят. Понятно? Впрочем, у вас есть еще шанс остаться в живых. И это тоже понятно. В живых, говорю, можете остаться. — Шмидт небрежно заглянул в темное зеркало маузера.

— Если вы раскаетесь и расскажете мне, где находится ваша банда, я отпущу вас на все четыре стороны. Ну?

Молчали мужики. Из-под хмурых бровей взгляд злой и упорный. Спокойно и тяжело дышат. Кулаки сжимают. Ничего не поделаешь. Игра такая вышла.

— Ну?

В задних рядах партизан заворочался кто-то грузно и уверенно.

— Дозвольте мне, ваше благородие.

Вздрогнули мужики, метнулись глазами и сразу в несколько хриплых голосов:

— Игнат, да рази можно.

— Своих-то? Ты что, паря?!.

— Игнатко, не ждали от тебя…

Вышел вперед мужик, широкоплечий и крутогрудый. Черная борода вся в крови запеклась, шея платком укутана, и платок тоже от крови весь пегий.

— Ого, — полковник Шмидт не ожидал ничего подобного. Кажется, можно поздравить себя с большим успехом. Нет, в конце концов, психология — это большая вещь.

— Говори!

Наклонился и густо земляным голосом заговорил:

— Мы с вами, господин офицер, давненько знакомы. Вы вот вглядитесь получше. Авось узнаете. Не узнаёте? Это плохо. Тогда в Подстепном быть изволили. Молодцы ваши, казачки, славно там погуляли. Весь мой двор разграбили. Настю, дочку мою, изнасиловали, а под конец схватили меня да привели к вашей милости на суд.

— Помните, как вы тогда меня по лицу-то ахнули. В свое удовольствие. Ну, всё бы ничего. Да как раз у меня один случай вот теперь вышел. Отблагодарствовать за это, как только возможно…

— Вы царев защитник, а я простой чалдон — Игнат Вытков. Так получайте должок-то…

Широко мелькнула длинная, узловатая рука, звякнув хлесткой пощечиной по полковничьей щеке. Головой о тяжелый табурет ударился полковник. Суматоха. А потом — бац — громкий, певуче раскатившийся выстрел маузера.

Кверху черной мохнатой бородой упал Игнат Вытков, захлебываясь последней волной своей беспокойной темной крови. Ползали жадно, в смертельном ослабевании ладони по грязному шершавому полу…

Полковник Шмидт закуривал папиросу. Хорошо, что он положил, по крайней мере, под руку маузер. Это никогда не лишне.

1929

ПО БУХТАМ ПОБЕРЕЖЬЯ

Подхваченная вскипающими волнами шхуна «Красная Индия» то нацеливалась своим бушпритом в небо, то опускала его до самой морской поверхности. Зюйд-вест рвал вечерние, желтоватые туманы. Туго натягивались косые паруса, и шхуна шла все стремительнее, шумней, оставляя за собой полосу пены.

Шкипер — Африкан Турусин — снял свой белый китель и зашел на палубу в подержанной широко распахнутой робе. Его коричневая от загара грудь изборождена татуировками «самой тонкой работы». Эти татуировки выкалывали ему бесчисленные друзья, кочующие по океану от Жанейро до Ливерпуля, от Одессы до Сиднея…

Шкипер Африкан Турусин — «мечтательный человек», по собственному выражению. Про таких людей обыкновенно говорят, что у них в глазах «есть сумасшедшинка».

— Послушайте, Африкан Александрович, — обращаюсь я к нему, — почему у вашей шхуны такое неожиданное название «Красная Индия»?

Шкипер слегка разводит руками:

— Вот подождите, скоро будет мировая революция, и тогда все суда начнут переименовывать в «Красный Китай», «Красная Америка»… Я заранее…

Он помолчал.

— И потом, знаете, уж больно дурацкое название было у нее раньше — «Офелия». Ну, посудите сами, что это такое: советское каботажное судно, шкипер Африкан Турусин, и вдруг — кисея, деликатесы? Ерунда!

Он сплюнул и закурил трубку.

Закат, плавивший свои краски на холодной зеленоватой поверхности моря, потух окончательно. Вправо от нас поднимались крутые берега Аскольда. Каким-то чудом ускользнувшая от щупальцев тумана, луна была похожа на огромный немигающий глаз совы.

Хлынул ночной холод. Пришлось надеть бушлаты. Было тихо. Летели искры из коротких морских трубок. «Красная Индия» шла полным ходом, слегка накренившись набок.

Ветер, сначала крепкий, значительно спал. Пустили мотор. В машинном отделении стояла духота, мотористы все время выходили на палубу.

— Все в порядке. Машина хорошая и самой простой конструкции. Что ей сделается?

…Африкан Александрович поднялся со свернутых канатов, на которых мы устроились, и выколотил трубку о подошву штиблета. Взглянул вперед.

— Сейчас подойдем к бухте Анна. Ближайший выход в море, лов иваси. В Анне останемся ночевать.

— А то вот еще слышали — Атлантида?

— Читал я это в каком-то журнале. Целый город спустился на дно океана. Дорого бы я, знаете ли, дал, чтобы пройтись сейчас по его улицам. Представьте себе — дворцы, мрамор, сводчатые залы, и все это заполнено зеленой водой, захвачено морем.

Гра-а-андиозно…


Утро дымилось белым туманом. За его густой завесой угадывалось знойное солнце. Звонко кричали чайки, вылетевшие на утреннюю охоту. Мы простояли в бухте весь остаток ночи. Теперь оставалось сдать кое-какой груз, предназначенный для Анны. Решено было, что выйдем в часов дня.

Бухта Анна — одна из тех немногих бухт, разбросанных по нашему побережью, которые стерегут сейчас миллионно-стадный ход иваси. Иваси засаливается и сотнями тысяч центнеров отправляется в город. Ловлей иваси отмечены все работы на Анне: везде шумящая на ветру ивасевая чешуя, везде серые широкие крылья сетей, развешанных для просушки.

Иваси. Эта небольшая рыбка, так неожиданно появившаяся в советских водах, приносит нам очень большие доходы.

Нужно создать необходимые условия, при которых лов и обработка ее развивались бы в еще более грандиозных масштабах. Фактически во всей иваси, которая проходит вдоль побережья, мы ловим самую незначительную часть.

Рыба — один из доходнейших участков нашего хозяйства, в то же время — один из самых отсталых в смысле оборудования.

Неизвестная у нас раньше нежная, удивительная по вкусу иваси появилась в нашей зоне приблизительно с 1922-23 года. Ее бросило сюда изменившее направление течений знаменитое японское землетрясение.

Вот уже несколько лет подряд, как иваси идет не ослабевая. Каждый год она буквально заваливает рыбалки. Обыкновенно получается так, что в самый разгар ивасевого сезона не хватает засольных сараев, не хватает рабочих рук. Далеко не всегда оказывается достаточное количество орудий производства — сеток.

И вот благодаря этим, отнюдь не случайным, обстоятельствам, миллионы иваси проходят мимо, десятки тысяч центнеров гниют на берегу.

Все это говорит, что наши рыбаки недостаточно приспособлены к реализации тех несметных богатств, которые сами плывут нам в руки. Все данные, например, указывают на то, что вполне целесообразно расширить и материально укрепить рыбное производство бухты Анна.


Бухта Анна с трех сторон зажата высокими берегами, дающими глубокую тень. Она имеет то преимущество перед другими бухтами, что рыбу, которую везут шаланды на обработку, возможно доставлять совершенно неиспорченной. А например, иваси на Тафуине наполовину портится под лучами знойного солнца.

Многого желать заставляет также и жилищное строительство. Большое количество новых бараков позволило бы сосредоточить на Анне необходимую рабочую силу.


Бухта Анна с трех сторон зажата высокими крутыми сопками. Низкие строения глядят прямо в упор морскому туманному простору.

Рыбацкое население в бухте в большинстве своем состоит из восточных рабочих: корейцев, китайцев.

Корейские ребятишки — полуголые, обожженные солнцем, стаями бегают за волочащимся по песку тяжелым шлейфом невода, наполняя корзины скумбрией, камбалой, красноперкой. Кореянки целые часы подряд возятся возле фанз за приготовлением каких-то замысловатых рыбных блюд.

Над бесконечными сетями, вздрагивающими на ветру, сидят молчаливые коричневые рыбаки. Занимаются починкой поврежденных в море сетей.

— Терпеливый народ, — говорит шкипер, указывая на работающих. — Трудолюбивый народ.

Мы подходим к одному из китайцев. Шкипер треплет его за плечо:

— Ваня, здравствуй.

Китаец медленно поднимает на нас свои раскосые глаза:

— Здластвуй.

На голове у него выцветшая шляпа с темной лентой, давно потерявшая право на свое название. Сквозь ее многочисленные дыры выглядывают жесткие, черные, с синеватым оттенком волосы.

— Ну как, Ваня, — продолжает Турусин, — зарабатываешь хорошо?

— Сейчас мало-мало пухо. Сейчас какой хорошо? Рыба мало-мало есть — хорошо есть.

— Что же, скоро рыбу-то ждете?

— Рыба скоро иди будет. Э-м-м-м шеси солнца — рыба иди. Сейчас рыба тоже еси, только мало.

— Сколько же ты зарабатываешь, когда рыба идет?

Рыбак улыбается, взблескивая крепкими зубами.

— Чиво сколько? Одна солнца сто рублей зарабатывай, другой солнца совсем пухо — ничего не зарабатывай. Такой дело.

Заработок рыбака зависит исключительно от улова. Существует, правда, гарантийная ставка, но, во-первых, она очень незначительна, а во-вторых, получают ее только ловцы, работающие на предприятии, а не в частных артелях.


— Вира якорь…

Ржаво гремит цепь. Шхуна слегка вздрагивает, подхваченная накатившейся волной.

Медленно выходим из бухты…

И вот уж Анна далеко.

Солнце. Безветренно. Море удивительно синего цвета.

Почти касаясь морской поверхности, пролетают, вытянув шеи, черные, очкастые бакланы.

1929

В ГОСТЯХ У ШАЛАНДЕРА

Шкипер Африкан Александрович Турусин стоял в бушлате, накинутом прямо на голое тело. «Красная Индия» изменила курс. Она шла теперь прямо на восток к бухте Гайдамаки.

Шкипер прищурил глаза:

— Читали последние газеты? Чан-Кайши-то что выделывает — прямо к войне ведет дело… Ну, Китай — Китаем… Но куда, скажите вы мне, пожалуйста, белогвардейщина-то лезет? Смешно даже! Подумали бы головой, уж если в гражданскую войну расхлестали их вдребезги, то какие разговоры теперь быть могут?..

…Море грохотало у прибрежных камней, наполняло воздух тяжелым раскатистым гулом. Небо темнело. Густой туман медленно заволакивал берега. Разбросанные по морю шаланды ныряли в пенистых волнах.

Шкипер протянул руку в сторону шаланд.

— Посмотрите, вот там, на этих кунгасах — китайские рыбаки. Что такое кунгас? Ерунда! Чуть сильный ветер — боковая качка, и отрыбачился — аминь — пошел на дно. Тяжелая, опасная работа.

А китайцы работают, да еще как работают! Я знаю случаи, когда рыбаки во время хода рыбы не спали по трое, по четверо суток подряд. Знаю и другой случай. В прошлом году прокатился по побережью шторм — и что же? Пяти шаланд недосчитались, а дня через два море выкинуло на отмель 14 трупов китайских рыбаков.

И вот раньше бывало так, что русский китайца или корейца — и «фазаном», и сволочью, и по морде… А теперь по бухтам этого нет. По бухтам теперь совсем другое отношение к восточным рабочим. Сплошь да рядом организуются смешанные артели: русский и китаец плечо-о-плечо работают. Я уверен, в случае войны так же вместе с ними плечо-о-плечо пойдут поднимать на штыки белогвардейскую погань и разных там генералов. Э, да что там говорить! Вот сейчас приедем в Гайдамаки, пойдем в гости к китайцам — у меня там много знакомых есть — сами увидите!


В темной гуще облаков сияющее голубой выбоиной показалось небо. Блеснуло солнце и сразу осветило крутой высокий островок, белый парус шаланды и легкое пышное кружево пены у камней. Совсем — пейзаж на раскрытом японском веере.

Китайские фанзы разбросаны по склонам сопок. Кажется, будто испугавшись чего-то, бросились бежать они врассыпную, да, вдруг застыв, остановились.

Извилистая тропинка, загроможденная камнями и неровно избитая конскими копытами, бежит от одной фанзы к другой, своеобразная улица!

Шкипер застегнул бушлат на все пуговицы. Начавшийся дождь, подхватываемый ветром, хлестал его по крутой груди.

— Пойдем к Су-Хаю. Есть среди китайцев у меня такой друг. Хо-о-ро-ший парень! Рулевой на шаланде.

Мы направились к одной из фанз. Из-за непогоды все население поселка было дома. В открытых дверях мелькали фигуры китайцев; иные из них задумчиво курили, другие склонялись над ярко расписанными чайными чашками.

Су-Хай встретил нас на пороге своего приземистого, тусклоокого «особняка». Высокий, почерневший от слишком долгого знакомства с морем китаец, с висками, тронутыми сединой.

Он разгладил улыбкой свое лицо, иссеченное длинными морщинами.

— А, капитана! Здравствуй, капитана!

Шкипер крепко пожал ему руку.

— Мы к тебе в гости.

— Пожалуйства. Проходи, капитана!

Скинув бушлаты и штиблеты, мы, согнувшись, вошли в устланную тростниковыми циновками фанзу. В фанзе живет сам Су-Хай, его жена-китаянка — и дочь с зятем. У дочери к спине крепко прибинтован годовалый ребенок — сын.

— Будем мало-мало чай пить, — улыбчиво говорит Су-Хай.

Шкипер оседлывает табурет, сделанный из китового позвоночника, и добродушно машет рукой:

— Ладно!

Хозяин устраивается прямо на циновке, возле низкого круглого стола. Приносят чайные приборы: плоские блюдца и небольшие, витиевато расписанные чашечки.

Темно-янтарный чай тонкой дымящейся струей льется по чашкам. На столе появляется сахар и пресные «пампушки». Чай пьем медленно. Так же медленно течет разговор.

Су-Хай отпивает небольшой глоток и, держа чашку на уровне лица, не торопясь говорит:

— Плохой погода. То шибко жарко, то холодно. Холодно — рыба боится. Глубоко идет…

Сквозь пар, поднимающийся из чашки, его лицо похоже на бронзовое изваяние Будды.

В разговор вмешивается зять. Он довольно сносно говорит по-русски.

— Если станет хорошая погода, большой улов будет. О-очень большой улов. Рыба сильно идет.

И вдруг меняет тему разговора.

— Ну, а скажи, что во Владивостоке о войне говорят? Будет ли война или нет?

Шкипер быстро дожевывает пампушку и залпом выпивает свою чашку чаю. Он, видимо, ждал этого вопроса.

— Война? Наша рабочий власть (шкипер нарочито подделывается под китайский жаргон) совсем не хочет война. Война хочет китайские генералы, китайские купцы и русские генералы, которые убежали из России, когда революция была. Понимай?

Су-Хай и зять одновременно кивают головой. Женщины забывают про чай, подвигаются поближе. В глазах у них — неподдельный интерес. Видно, что вопрос их не на шутку волнует.

— Так вот, — продолжает шкипер, — мы войны не хотим. Зачем русским рабочим война? Верно? Но ваши генералы, чтобы заставить нас воевать, взяли да и захватили Китайскую железную дорогу. Понимай? Так. И если теперь они ее нам обратно не отдадут, мы с ними разделаемся как надо.

Зять Су-Хая быстро переводит сказанное шкипером. Су-Хай делает длинный глоток и ставит чашку на стол.

— Никакой войны не будет, — вдруг заявляет он и решительно качает головой. — Никакой войны. Кто будет воевать? Зачем моя будет убивать русский рабочий? Совсем пухо! Моя тоже рабочий. Моя будет убивать генерала, чтобы китайская земля была мало-мало моя. Хо!

И зять, радостно улыбнувшись, подхватил:

— Хо!

…В широкие открытые двери были видны косые взмахи дождя и широкий залив, весь потемневший, усеянный пенными «барашками».

Су-Хай задумчиво прищурил глаза:

— При советской власти китайские люди — хо, совсем свободно жили. Моя живи в Китае. В Китае рабочие шибко голодный есть. А купеза живи хорошо. В Китае тоже надо советскую власть!

— И будет советская власть!

И шкипер ударил своей широкой ладонью по столу так, что чашки подпрыгнули.


Фанзы ловцов в Гайдамаках чисты и хорошо убраны. Везде мягкие циновки, сундуки и даже узорно расшитые одеяла.

Средний заработок ловца равняется 130–140 рублям в месяц. Работает на промыслах не один ловец, а вся семья: женщины и дети.

Продукты отпускаются рыбакам по норме. Ловец может урвать время и на то, чтобы раз-другой съездить в город. Но что касается удовлетворения его культурных запросов, что касается культурной работы среди восточных рабочих, то тут дело обстоит очень плохо.

Среди восточных рабочих имеется определенная тяга к клубам. Несмотря на то, что все кинокартины, идущие по бухтам, сопровождаются надписями исключительно на русском языке, несмотря на то, что вечера и спектакли тоже идут на русском языке — китайцы буквально до отказа заполняют клубы побережья.

И это вполне понятно. После тяжелой утомительной работы так хочется отдохнуть, развлечься. Особенно молодежи. Именно эту молодежь мы должны в первую очередь охватить нашей культурной работой.

В действительности же на рыбалках не встретишь ни одного китайского или корейского инструктора, ни одного культработника, знающего китайский язык.

И вот поэтому-то опий и водка просачиваются на наши рыбалки. Это тревожный признак.

Утром мы были уже готовы к отъезду из Гайдамаков. После вчерашнего дождя погода стояла солнечная, ясная. Артель русских и китайцев выгружала с большой неуклюжей шаланды соль.

Работа шла размеренно и быстро. Мешки взлетали вверх и, плотно улегшись на плечи грузчикам, длинной вереницей бежали к сараю.

Выгрузка близилась к концу. Вдруг у одного китайца мешок с солью вздрогнул и грузно спустился на землю.

К нему подбежал неуклюжий русоголовый грузчик с неимоверно широкими плечами.

— Что, усталь взяла, милой, — заекал он на олонецкий манер, — давай-ка я тебе подмогу.

Схватил мешок и, легко вскинув его на плечо, побежал, переваливаясь с ноги на ногу, к сараю.

…«Красная Индия» отходила. Нетерпеливо вздрагивал мотор.

1929

В ДАЛЕКОЙ БУХТЕ

Окраины улиц пронизаны той ароматичной и густой сыростью, которая свойственна только местам, расположенным на берегу моря. Сладковатый, винный запах разлагающихся на берегу водорослей смешивается с запахом дыма и набухших влажных деревьев.

Деревья громоздятся по откосам, карабкаясь за поднимающимися все выше и выше домами. Над Амурским заливом покачивается тяжелый и пухлый, как огромная красная медуза — закат. Улица бежит вверх на одну из сопок; если добраться до ее конца, можно увидеть широкую полосу моря. Похоже, что смотришь сквозь синее стекло. Всё кругом приобрело синий цвет, утонуло в синей туманной пыли. Красен один лишь закат. Но и он медленно тускнеет… зато один за другим зажигаются в городке огни. Огни осыпают сопки, как пушистые, желтые светляки.

Мой спутник всего два дня тому назад высадился на гостеприимные берега Владивостока. Его привезла из бухты Найма шхуна «Евгения», благополучно завершившая свой первый рейс. Он едва успел сменить ичиги на ботинки Его еще не окрепшая, почти мальчишеская грудь обожжена зимними ветрами Японского моря. По этому густому, бурому загару рыбака дальних бухт всегда можно отличит! от бледных узкоплечих горожан. Мы познакомились с ним во время расчета в конторе Дальгосрыбтреста.

Он протянул мне руку и сказал:

— Николай Титов. С моря.

Я уничтожил точку и с тех пор в шутку звал его — «Николай с моря».

Несмотря на свой недавний приезд, он вовсе не походил на гостя. Видно было по всему, что он великолепно знает Владивосток.

Я зову его к морю. Он лениво зевает, — море его не интересует.

— Ну, что! Насмотрелся… что там делать, крабов, что ли, ловить? — и закуривает трубку: — Пойдем лучше к центру.

Я соглашаюсь.

…Теперь Владивосток напоминает уже огромный потухающий костер, груду синих, красных и голубых огней. Навстречу нам все чаще и чаще попадаются матросы и девушки в пестрых платьях. Издали матросы похожи на белых птиц.

— «Николай с моря», — обращаюсь я, — расскажи, как у вас на Найме прошла зима. Удачно?

— Вся в штормах. Тяжелая зима. Один раз нашу шаланду, во время лова, так угнало, что едва живыми из заварухи выбрались… Двое суток без еды и питья по морю болтались.

— Почему без питья? Разве вы бочаги с собой не берете?

— На этот раз сами себя наказали. Не присмотрели. Вся вода испорченной оказалась. Такая, говорю, штука, что просто беда. Промокли до костей. Билет профсоюзный с собой был, так весь разлезся и скоробился. Вот, завтра в союз менять пойду.

— А как у вас много ребят-то с профбилетами?

— Да без мало все. Так-то организованы.

— И китайцы?

— Одно дело, и они с нами.

…Мы вышли на проспект Ленина. Мимо прогрохотал трамвай, полный пассажиров. Вдогонку ему пронеслось несколько длинных, багровоглазых автомобилей. Затертые волной людей и экипажей, вертелись велосипедисты. На углу народу собралось особенно много. Русоголовый, веснушчатый милиционер добродушно хмурил брови и строго уговаривал пьяного. Николай нахмурился.

— Спиваются многие. Качает еще все-таки наша культработа. Не можем массы до конца захватить. А ведь это можно сделать. Вот у нас на Найме, поверите: штормы, морозы, дьявольская работа — казалось бы, только «хлещи водку»… Что же, так поставили дело, что о спирте никто не заикался.

— Неужели?

— А вот, подождите, зайдемте в кафе, я вам порядком интересного расскажу о Найме.

В кафе оказались рыбаки, товарищи Николая по Найме. Они сидели за столиками в одних тельняшках и тянули через стеклянные трубки замороженный лимонад. Возле них лежали свертки верхней одежды, перевязанные узорчатыми галстуками.

Они встретили нас смехом и шутками.

— С индустриальным приветом, Колька.

— Извините, джентельмены, но мы не при форме и без цилиндров. Жара, понимаете, дьявольская. Всю муру пришлось снять, вместе с собачьей радостью, или иначе — галстуками.

Все снова рассмеялись.

«Николай с моря» вытянул руки и загнул один палец (от этого заиграли мускулы на его коричневом бицепсе).

— Так вот, я хотел вам о Найме рассказать. Во-первых…

Он начал рассказывать о бесконечных длинных днях на берегу неспокойного моря, о мокрых сетях, захлебнувшихся рыбой, о ледяной пурге, просыпающейся над побережьем.

— И вот мы начали налаживать свою жизнь… Клуб организовали и в нем кружки: физкультурный, драматический, кружок музыки и пения… Ровно раз в неделю, под студеную тишину приморского ветра или под грохот сумасшедшего тайфуна, собиралась в клуб ячейка комсомола.

На собраниях спорили, обсуждали культработу, бытовые условия, развертывание работы…

Помню, когда однажды решали вопрос о соцсоревновании, ветром оторвало ставень и чуть не выхлестнуло стекло. Пришлось затягивать окно снаружи брезентом…

Ячейка разрослась… Одних китайцев за зиму приняли двенадцать человек. Клуб работал так, что держись только. Концерт за концертом заворачивали… Беда только в том, что оборудования у нас не хватало: всё через самообслуживание проводим… Когда я доехал во Владивосток, ребята сложились и составили список того, что необходимо купить. Окрсовет физкультуры тоже пособие дает. Думаю привезти теперь на Найму и диск, и футбол, и физкультурные формы… «Николай с моря» замолчал. Его слова на время отгородили нас от уличного шума. Но теперь этот шум снова, казалось, заполнил всё кафе…

— Ну и Колька! — сокрушенно улыбнулся один из «наймовцев». — Скромница, «девица красная»… все по порядку рассказал, а о себе самом ни слова. А ведь сколько им трудов положено… он и инструктор-физкультур-ник и секретарь ячейки…

— Брось ты… — краснея сквозь густой загар, махнул рукой «Николай с моря», — при чем здесь я… Весь коллектив работал… спайка…

Я глянул на его мускулистую, стройную фигуру, на нахмуренные брови…

Крепкий человек.

1930

ДЕНЬ В ХАКОДАТЕ

Над многоцветными улицами плавно покачивались плакаты, испещренные черными рубцами иероглифов.

Наш спутник, юркий, весь подобранный и корректный японец — Уцида Сан, рассекает себе лицо приученной вежливой улыбкой.

— Какое впечатление производит на русского Хакодате?

Уцида Сан великолепно говорит по-английски. Но когда он начинает объясняться по-русски, получается смешно. Акцент делает русский язык наивным и детски картавым.

Солидный, напыщенный Уцида Сан, как-то странно сжимая губы, предлагает нам «посмотреть на один милый базар».

БАЗАР

Улица встает ливнем человеческих тел. Блистающее черным лаком авто с ревом влетает в гущу рикш и, каким-то чудом не задев никого из них, проносится дальше. Над городом виснут круглые белые облака, точь-в-точь такие, какими изображают их на шелковых японских веерах. «Милый базар», который нам предложил осмотреть предупредительный Уцида Сан, похож на огромного паука, притаившегося в гибкой сети легких, звенящих улиц.

Если смотреть на базар издали, то можно проследить, как теплыми неудержимыми волнами накатываются на него человеческие толпы.

Чистой, белой крупой рассыпается по мешкам рис, огромные плоские рыбины блистают ржавой жестью чешуи…

Вот на пахучей тростниковой циновке расположился торговец веерами. Он одет в кимоно. На нос вздеты чрезвычайно массивные огромные очки. Руки у него заняты, и для удобства он заложил дымящуюся папиросу между пальцев ног.

Кто-то из нас решает купить веер. Начинаем прицениваться. Однако оказывается, что это не так уж просто. Торговец любезно усаживает нас на циновку и начинает раскладывать полукругом свой легкокрылый яркий товар.

Тяжелый багровый веер с серебряными инкрустациями сменяется другим, голубым, испещренным чайками. Затем появляются оранжевый, белый, синий. И так без конца.

— Вот этот, наверно, подойдет русским.

Японец протягивает изящный черный веер с желтым заревом дымящейся Фудзиямы.

Уцида Сан одобрительно кивает головой:

— Хорошая работа.

Дальше следуют долгие пререкания. Торговец заламывает невероятную цену, тут же снижает ее в три раза. И наконец, улыбаясь, протягивает вверх два пальца — две иены…

Покупатель — шкипер каботажного плавания Африкан Турусин вынимает из бокового кармана замасленную советскую трехрублевку. Японец хватает ее цепкими, будто обкуренными махоркой пальцами и безошибочно отсчитывает сдачу. Бренчащие иены быстро прыгают у него на ладони.

— Свезу жене, — хмуро говорит шкипер и обмахивает веером вспотевшую от жары лысину.

— Ао-э-э… — надрывается бронзовоикрый зеленщик в широкополой соломенной шляпе.

— Ао-э-э…

Базар чадит густым, приторным ароматом.

МОДА

В противоположность приземистому и разбросанному базару, магазины центральных улиц поражают своей монолитностью, обилием реклам и зеркальных украшений.

То тут, то там вспыхивают пухлой позолотой иероглифы — вывески банков. Банки и магазины — наглядные цитадели финансового и торгового капитала Японии. Япония хорошо подражает Европе не только в отношении костюмов, Мертвая петля капиталистических предприятий наглухо захлестывает трудящихся Хакодате, так же, как захлестывает она трудящихся Западной Европы и Америки.

Сквозь зеленую мглу витрин с вежливой восковой полуулыбкой раскланиваются манекены, одетые в пышные бриджи и короткие юбки. У манекенов раскосые глаза.

Между прочим, о моде. Современная Япония рядится под Европу. Кимоно упорно и верно вытесняются корректным европейским костюмом. В подражании Европе чрезмерно усердные японские дэнди доходят до смешного. На улицах Хакодате можно встретить прямо карикатурных личностей: длинные, как лыжи, ярко-желтые ботинки, пышный узел галстука, непомерно узкие брюки и обязательно массивные роговые очки. Для делового человека носить роговые очки — обязательно. Люди с нормальными глазами заказывают очки с простыми, не увеличивающими стеклами.

Очень шикарно, по мнению японских законодателей моды, иметь золотые зубы. Молодым девушкам нарочно вырывают здоровые зубы и заменяют их золотыми.

КАФЕ

Перед тем как спуститься в кафе, нас заставили разуться и дали каждому из нас по паре легких тростниковых туфель.

Кафе все сплошь устлано циновками. На тонких, вздрагивающих при каждом движении ширмах распростерлись острыми крыльями чайки.

Вентилятора нет. Вместо него с потолка спускается огромный веер. При помощи особого приспособления его приводит в движение слуга-бой, получающий пол-иены в день.

Улыбчивая, матоволицая японка, с тонко подрисованными бровями, приносит хрупкие фарфоровые чашечки. В них довольно скверный кофе.

К нам неожиданно подсаживается болтливый толстый японец со ртом, сияющим слитком золотых зубов. Он заводит разговор о Владивостоке. Но уже по тому, как он задает вопросы, чувствуется конечная цель его беседы. Незаметно он меняет тему разговора.

— Ну, как я слышал, ваши войска здорово побили китайцев. Русские — великолепные воины.

Очень удивляется, когда узнает, что наши войска ограничиваются охраной границ Союза. Пробует уверить:

— Мы с вами стреляные воробьи. Нас не проведешь. Это все разговоры для газет. На самом деле идет ожесточенная драка.

Мы отвергаем и эту версию. Он медленно качает головой.

— Жаль, жаль… Вы могли бы здорово всыпать китайцам. И поделом. Они чересчур зазнались.

В кафе входит шумная компания матросов с английского корабля «Индиан-Сити». Они устраиваются совсем по-домашнему: снимают пиджаки, развязывают галстуки.

«Индиан-Сити» только что прибыл из Владивостока, и в руках у матросов мелькают яркие папиросные коробки «Пушки».

Один из них подходит к нашему столику.

— Русские? Сразу видно. Говорите ли вы по-английски? Позвольте предложить вам ваших родных папирос? Изумительные папиросы — лучшие в мире. Нет, пожалуйста, не думайте, что я англичанин. Я — француз. Восхищен русскими! Рано или поздно у нас в Европе все тоже полетит к черту. Диктатура пролетариата — о, каждый честный французский пролетарий пойдет за это умирать.

Среди японцев, знаете, масса шпиков. Во всяком случае мое мнение таково, что японскому капиталу необходимо вырваться на материк. Иначе они взлетят на воздух со своими островами. Но связаться с Россией они сейчас не посмеют. Знаете — самим дороже…

Матрос был немного навеселе и поочередно жал нам руки. На его лице густо цвел коричневый загар тропических рейсов. Он отстегнул ворот сорочки и обнаружил сиреневый бисер узорной татуировки.

— Камрад! 20 лет работы. 20 лет океана. Это закалка!

…Японцы слушали иностранца почтительно.

РАБОЧИЕ

После Хакодате центральных улиц, пестрого и крикливого, как попугай, задымленная проза заводских окраин города встает особенно убедительно и четко. Сквозь дешевую экзотику «картонной» Японии фабрики шумят непрерывной и напряженной работой.

…Мы вошли во двор далеко растянувшегося металлургического завода. Цеха выстроились длинными, стройными рядами.

Шкипер Турусин пристально окинул взглядом заводскую ограду.

— Порядок!

Мы входим в механический цех. Под стеклянным куполом потолка плавно проносятся черные скелеты мостовых кранов. Шуршат сотни движущихся шкивов. Низкорослый японец-рабочий направляет в ржавую толщу железного щита вертящееся механическое сверло. Сверло искрится холодными синими огоньками.

У рабочего волосы уже легко тронуты сединой. Грудь вдавлена.

…Цех поражает ритмичным, согласованным движением людей и машин. Ничего лишнего. Удивительная быстрота и ловкость.

Японский пролетариат сейчас представляет собой чрезвычайно большую и организованную силу. С индустриализацией Японии, с укрупнением ее производства — растут революционная инициатива и самосознание пролетарских масс. Периодически крупные промышленные и торговые центры: Токио, Хакодате, Иеддо — захлестываются волнами забастовок, все большее и большее влияние приобретают левые профсоюзы и компартия. Достаточно упомянуть о грандиозной забастовке трамвайных рабочих, вспыхнувшей одновременно в нескольких центральных городах Японии.

Японский капитал опутывает рабочие массы сетью надсмотрщиков и полицейских. Когда мы осматривали металлургический завод, за нами по пятам ходила целая свита откровенно предупредительной администрации.

Во время разговора рабочие опускали глаза и говорили сдержанно. Но в отдельных вопросах ярко и демонстративно вспыхивал затаенный интерес:

— А как работают у вас?

…Улицы фабричных предместий пустынны. Когда идешь по ним, хорошо слышно тяжелое дыхание цехов.

Мы покинули завод поздно. Вспыхивали зеленые пятна первых электрических огней. Позади, на расстоянии квартала, шел приставленный к нам шпик. Со шпиками в Японии не церемонятся. Шкипер останавливается и поджидает назойливого спутника.

— Убирайся! А не то… сокрушу!

У шкипера тяжелый жилистый кулак и лохматая грудь, испещренная бесчисленными иероглифами. Шпик улыбается и повертывается в сторону. Но через несколько минут мы опять замечаем его идущим впереди нас…

…Хакодате медленно расцветает туманными созвездиями улиц. Весь город электрифицирован.

Надсажено гудят навстречу нам автомобили. Снова главные улицы. Толпы.

1930

АРАЛ

ПОД ВЛАСТЬЮ АДАТА

На окраинах Аральска еще сохранились черты прошлого. Глиняные строения с плоскими крышами замыкаются в тупики. Среди дворов у коновязей валяются в пыли верблюды и стоят, понурив нескладные головы, ишаки. От ворот к воротам перебегают женщины-казашки, одетые в широкие цветные шаровары. В ушах у них серебряные тяжелые серьги.

Несколько казашек возвращаются от колодца домой. Они держат на плечах блестящие длинногорлые кувшины.

— Аман, байбача… (Здравствуй, хозяйка), — пробует заговорить с ними слесарь Солдатенков — комсомолец, командированный на Арал из Москвы ЦК ВЛКСМ.

— Аман, кызляр (Здравствуйте, девушки), — повторяет он и улыбается самым приветливым образом.

Но казашки не отвечают. Они необщительны. Они держатся еще старых правил, проповедуемых муллами Казахстана.

Мельком замечаем: рослый казах, в сапогах с пай-паками, хватает за руку побежавшую по улице девушку и свирепо тащит ее в ворота.

— Эй, ты… Некерек? (Что тебе надо?) — грозно истощает скудные запасы знания казахского языка Солдатенков и даже бросается на выручку. Но калитка захлопнута. В глиняных полуразрушенных улочках тишина и спокойствие. Над плоскими крышами строений поднимается пыль. Кричит верблюд. Да, прошлое еще властвует на окраинах Арала…

ЛЮДИ НА ПУТИНЕ

Если пойти от окраин, к Арбазе, к морю, вместе с крепким соленым морским ветром навстречу вам хлынет шум и гам производства. И хотя тут тот же глубокий и рыхлый песок, но на нем прочно утвердились: новая лесопилка, рабочие городки, конторы рыбаксоюза и Казарсо, кинотеатр, ГПУ, клуб пищевиков…

Телеги, нагруженные необожженным кирпичом, тюки соли, горбатые деревянные помосты, скелеты новых сооружений, открытые двери складов, вывески, ларьки, вышки… и над всем этим еще совсем не осеннее, чистое от облаков небо.

Прямо от дверей Казарсо видны паруса шхун и длинные ряды жердей, увешанные чешуйчатыми мечами «усачей» — вкуснейшей рыбы, которая водится на Арале в изобилии.

Шумные, по горло занятые работой, люди кругом: люди в жирно смазанных дегтем броднях и просоленных спецовках, люди в малахаях и халатах, люди в сюртуках, в пенсне, наспех одетых на нос, люди в гимнастерках с зелеными нашивками, люди в коротких юбочках с красными от кармина губами и носами, чуть тронутыми пудрой…

Люди, люди, люди… От этих людей зависит дело, развернувшееся у берега казахстанского моря, зависит путина, зависит выполнение контрольного плана. Здесь он — контрольный план — принимает реальные очертания, претворяется в жизнь.

Именно поэтому окружающие нас — не просто люди, среди них — люди-ударники, люди-хозяйственники, люди-прогульщики, люди-рвачи, люди-вредители.

— Васько-о-о…

— Ну.

— Что ж ты, пора чать на работу, звонок же был.

— А ты погодь…

— Гляди, ждать-то не я буду, а работа.

— Так уже пусть работа подождет, мне до жены…

— Это ударник называется? Чертова перечница! Нету моих сил работать с тобой у паре… Прогульщик дьяволов.

Личные и общественные интересы, долг, права, обязанности — все вошло в рамки соревнования.

— Вам поручили организовать самопроверочную бригаду?

— Я не мог… У меня свободного времени нет. Имею же я, в конце концов, право…

— Вы обязаны, товарищ!

Фронт как фронт. Телефонные донесения. Сводки. Рапорты. Здесь есть свои герои и свои дезертиры. Героев награждают. Дезертиров судят общественные трибуналы путины. На стенах вы можете встретить наклеенные полосы бумаги. Прочтите: «Никакой пощады дезертирам с фронта путины!», «Долой лодырей, летунов и рвачей!».

1930

В ЗОЛОТОЙ РАЗВЕДКЕ

Свирепствовал 50-градусный мороз. Ослепительное багровое солнце медленно поджигало тайгу. Отшлифованный беспрерывными ветрами, снег лоснился голубым цветом.

Якуты приехали на трех упряжках собак. Они хохотали и хлопали в ладоши, здороваясь с охотниками племени манегра, и хвалили их оленей. Олени вытягивали серебряные от инея морды и чутко вдыхали воздух, пропитанный ароматом сваленного в пригонах сена.

Из широких розвальней, загруженных ворохами соломы, одна за другой вываливались в сугробы неуклюжие медвежьи фигуры уландовских старожилов. Запрокинув седые от мороза, лохматые бороды, они грузно прыгали по снегу, взрывая его огромными унтами.

…Приисковой сторож пришпилил к двери клуба белый клочок бумаги. Все собрались вокруг него. Смотрели вдумчиво и пристально.

— Ребятьё, кто читабить-то могит?

Оказалось, что грамотных нет. Бумажка осталась непрочитанной.


Управляющий Селемджинскими приисками Федор Цетлин снял со щеки розовый бабий платок и улыбнулся.

У Цетлина вот уже второй день мучительно болели зубы, и я оценил эту его улыбку, прорвавшуюся сквозь сверлящую, угнетающую боль.

— Здорово! — прищурил он глаза. — Съехались? А? Все то есть до одного… Успех, успех… И всего интереснее то обстоятельство, что ровно к назначенному в повестке дню прибыли… Это же дисциплина… Вы меня понимаете?

И вдруг схватился за щеку:

— Ах… черт!..

За перегородкой размеренно и точно звякали счеты и скрипели перья. Там была контора.

В дверь постучали.

— Можно?

Вошел бухгалтер.

— Вот, Федор Иванович, пожалуйста, посмотрите.

— Ну, что это опять там такое?

Цетлин склонился над грудой витиевато исписанных бумаг.

— Так… Двенадцать пудов муки… Артель Моторного… Но постойте, ведь они же получили все сполна. Тут ошибка… Нужно тормошить завхоза. Имейте в виду, что это — бесхозяйственность… Так… Ну, положим, два фунта… Не может быть. Втирают, понимаете, очки! Два фунта — это значит шесть золотников в день. Утечка, утечка… Определенно воруют золото. Нужно проверить.

— Все? Так вот, условимся, как я говорил. Поправочки, и с завхозом согласовать их обязательно. А вот это и вот это вы мне оставьте. Хочу познакомиться с материалом поближе. Утром спросите.

Бухгалтер вышел.

Цетлин придавил оставшиеся бумаги тяжелым пресс-папье:

— Будни… Работка!..

За две недели перед этим по ближним якутским и манегрским становищам, а также и в русское селение Уландочку была разослана повестка. Повестку печатала жена приискового счетовода. Цетлин нашел в повестке двенадцать орфографических ошибок и сделал жене счетовода строгий выговор.

Счетовод в знак протеста запретил жене печатать для конторы.

Повестка короткая, без разъяснений:

«Предлагается селению…………………прислать своих представителей на собрание, имеющее быть на прииске Майском 20 ноября с. г. Явка обязательна.

Повестка дня:

а) Переизбрание месткома — налаживание культработы и борьба с пьянством в районе приисков.

б) Налаживание работы приисков, набор рабочих, борьба с прогулами и утечкой.

в) Организация золотых разведок.

г) Разное.

Управляющий приисками

Федор Цетлин».

Повестка была экстренно разослана в разные стороны, в самую глушь Селемджинской тайги, окружающей золотые разработки. Но «слух» бежал впереди оленей, курьера, и старшины селений выходили ему навстречу…


На бумаге, прибитой к двери клуба, было написано:

«Ввиду неподготовленности приискома, а также по ряду других независящих обстоятельств собрание переносится на завтрашнее утро. Делегатам предоставлены места в бараках прииска. Просьба не разъезжаться».

* * *

В бревенчатом бараке на столах добродушно шумели ярко начищенные самовары. Пахло свежим хлебом и оленьими шкурами. Хозяева и гости пили вперемешку чай и контрабандный спирт и, красные, разогревшиеся, выскакивали на двор посмотреть за скотиной.

Гудели железные печки.

…Гармонист перебрал несколько ладов и заиграл вальс. Танцевали прямо в унтах и в оленьих рубахах. «Дам» — немного. Три-четыре артельные «мамки», жены счетовода и бухгалтера и «завхозиха» — вялая женщина с фальшивыми волосами, выписанными из Ленинграда.

Старожилы хмуро раскачивались на табуретках в такт вальсу; весело хохотали якуты… Подвыпившие манегры пытались танцевать, над ними смеялись.

Вдруг гармонист резко переменил такт.

Гармонь запрыгала у него в руках, бойко и развязно дробясь частушками.

Его поддержали, и сразу в нескольких местах закипело:

Из-под дуба, дуба, дуба

Вылетает белый пух.

Никому я не поверю,

Что мой милый любит двух!

Широкоплечий приискатель в дошке и огромном красном кушаке лукаво подмигнул из-под лохматых бровей своему соседу и хрипло запел:

Балалаечка играет,

Балалаечка поет.

Все весело подхватили:

Балалайке сделать ножки,

Балалаечка пойдет.

…Эх да бабы, эх, да девки, ух!..

Нечистый дух взлюбил старух…

Вытянув шею, закачался и задергал локтями гармонист.

— Танцоры! Чего ж, танцоры-то?

— Гы, танцоры…

Неуклюжий, огромного роста парень, с бровями, похожими на черные крылья, выкатился в неожиданно образовавшийся круг людей. Он прошелся по вздрагивающим половицам неверной дробной походкой и вдруг закачался в воздухе, с удивительной, чисто медвежьей ловкостью перебирая носками. Его подбадривали:

— Вламывай!

— Не удай!

— Держись, Уландочка, — Митрий в пляс пошел!..

А навстречу первому танцору уже вылетел второй — стройный парень с девичьим лицом, покрытым темными подпалинами отмороженной кожи. Он затягивает на талии лосиновый пояс и поводит плечами.

— Подгорную!

Гармонь захлебывается разухабистыми тонами.

— Дъ-их!

Змеей изгибается парень. Он будто двоится и троится в безудержных диких движениях. И вдруг неожиданно застывает на месте. Только одни ноги будто выговаривают мелко и дробно:

Эх, подгорна, эх, подгорна,

Широкая улица…

— Здорово танцулит!

— Таки девкам любы!

— Хлобыстай!

Спиртом, жаром, весельем накалилась толпа. И вот уже не два танцора, три-пять-шесть…

Нетанцующих нет!

Гремит барак, кипит человеческим валом.

— Гу-у-у-у-ля-ем!

Железная печка раскалилась и оглушительно шумела, раздувая свои пухлые багровые бока. Окна текли сплошной ледяной корой. Каждый раз, как только отворялась дверь, в здание врывались круглые белые клубы пара.

Делегаты селений и приискатели расселись на длинных, наспех сколоченных скамьях. Собрание представляло очень живописную картину. Приземистые якуты в саджоевых дохах, остроскулые, уверенные охотники-манегры, шумные китайцы, русские приискатели в небрежно завернутых унтах, беличьих шапках и красных кушаках живо напоминали своим видом французских мушкетеров Людовика XVIII. Все это перемешалось, переплелось в одну сплошную массу, окутанную синеватым дымом махорки.

— Ходя!.. Како у тебя на делянке-то? Золотишко есть, що ли? — склоняет к китайцу прокуренные усы гривастый, голубоглазый приискатель.

Китаец взблескивает яркими зубами.

— Хо! Холосо!.. Залотобой мало-мало есь.

— Ишь ты, китайская твоя душа! — завистливо урчит мужик.

— Натакались! — и обращаясь к своим соседям: — А у меня опять, понимаешь, пустота… Три месяца, можно сказать, в землю закопал. Дела!

— С чего бы это?

— Да кабы знатьё-то. Пробу взяли — богато. Содержание есть. Бились, бились. Аршин прошли, и золото сгинуло.

— Кучка, стало быть.

— На бортах сейчас работать можно… У реки ленточки хороши есть.

— Ерунда! Гиблое место. Нистожное золото!

— Брось!

Разгорались споры. Приискатели заговаривали с якутами и манеграми и тут же заключали с ними торговые сделки.

— Белка-то есть?

— Ись. Тубо ись. Продай тиби ись.

Манегры растопыривали пальцы, махали руками и показывали, сколько у них есть белок.

— Так почем продашь? На шапку мне надоть… Полкирпича чаю дам? Ась? Мало?

Появились переводчики. Залопался, запел кругом якутский язык. Некоторые якуты и манегры побежали к нартам и принесли связки пушистых шкур.

— Пладавай, пладавай!

— Сколько за барсука-то возьмешь?

— Да ты не дери с меня три шкуры, я тебе не телок.

— Ну сколько, давай, говоли маленько. Мой пладавай.

— …ТОВАРИЩИ!.. Внимание! Установим тишину! Заседание считаю открытым… Прошу наметить председателя и секретаря.


С севера шел ветер. Он скользил по ровному насту белой равнины и вспыхивал у самого стана голодной песней волчьих стай. В березняке перепархивали тяжелые многоцветные фазаны.

Мороз жестоко и неумолимо сковывал все кругом. Прииск весь поседел и сгорбился приземистыми своими строениями.

Жглись и горели ослепительные россыпи снега. Люди, выскочив на улицу, торопились скорее укрыться вновь. Слепило глаза. И словно тисками сжимало виски. Небо покачивалось и гудело, как огромный непередаваемый колокол.

В клубе было слышно дыхание ветра. Несмотря на то, что печка задыхалась от усилий накалить воздух, терпкий и медленный холод стлался по полу, жаля и без того озябшие ноги.

Холод особенно властвовал на сцене, где разместился президиум. Чернила в склянке безвольно замерзали, и секретарь долгое время напрасно старался развести их слюной.

Бывший председатель приискома Карпов вышел вперед с узким листом бумажки в руках.

— Братишки, дело обстояло вот как. Приезжам мы сюды, ничего нет. Ну, давай мы налаживать. И наладили. А што пили, правда, не утаю — точно пили. И пить будем. Потому в такой глуши, как наша, не пить нельзя. Я вот слышал, што новый заведующий наш, товарищ, значит, Цетлин, против нас, значит, выступать хочет. Дескать, не пейте. Ничего! Поживет, образумится. Поймет. Вместе потом по стаканчику хлобыстнем. А затем все.

…Закипел шум.

…Цетлин после бессонной ночи выглядел бледным и встревоженным.

Он встал с табурета и подошел к пробитой в нескольких местах суфлерской будке:

— Товарищи, русский пролетариат совершил победоносную революцию. Рабочий класс в союзе с крестьянством находится сейчас у власти. Чтобы удержать эту власть, рабочим и крестьянам нужно создать свое мощное хозяйство. Нам нужны новые заводы, машины. Для того, чтоб их купить и наладить, необходимо иметь золото.

На нас лежит ответственная задача — это золото для страны достать. Понятно?

Товарищи! Не будем закрывать глаз: наши прииски были до сих пор пьяными приисками…

…Клуб затих, чутко вслушиваясь в незнакомые и уверенные слова.

Никто не может слушать внимательней приискателя, когда он этого захочет. Хмурились лбы, сдвигались брови.

— Так… так…

— Товарищи, у нас не было до сих пор никакой культурной работы. Клуб у нас не налажен, нет школы, нет связи с туземным населением. Процветают контрабанда и опиоварение. Милиционер не борется с контрабандистами, а им потворствует. Прииском спивается… Товарищи!..


Быстро заговорили переводчики. Приискательские споры крепки, как спирт.

Цетлина поддержали демобилизованные красноармейцы, прибывшие на прииска целой партией. Под хлестким их напором приискатели сдавали одну за другой свои позиции.

Против пьянки голосовали единогласно при трех воздержавшихся — милиционере, предприискома и фельдшере.

Цетлин притоптывал ногой:

— Но ведь этого мало — проголосовать. Слишком мало, товарищи! Главное — выполнить. Ведь вчера же в бараках этакое безобразие устроили. А?.. Мы будем бороться.

Запротоколировали: «Повести решительную борьбу с пьянкой. Организовать ликпункт и школу. Найти работу приискома никуда не годной и прииском переизбрать. Просить снять с занимаемой должности милиционера Атянина. Наладить нормальные взаимоотношения с туземным населением и привлечь его к разведывательным работам».

Еще выписка из протокола: «О разведках. Общее собрание приисковых рабочих и делегатов туземных селений поддерживает и одобряет разведывательные планы администрации. Общее собрание считает необходимым поддержать это дело всей массой приискателей, крестьян и туземцев. О задержке транспорта, рабочей силы и проводников экспедиций не может быть никакой и речи.

Дело добычи золота для государства — дело общественное».

На производственном совещании вдумчиво качали головами мудрейшие якутские старшины, супились старые приискатели, обсуждая вопрос, куда ехать, где искать вкрапленное в пески Селемджинской тайги золото.

Ветер отыскал между бревен щели и проникал в них тонкими, пронизывающими струями. Свечи плясали как помешанные.

Обсуждали долго, упорно.

— Слово предоставляется Катовщикову.

— Так что, ребятьё, вы меня все знаете. Раньше мое дело — сторона. А теперь, когда так с нами считаются и спрашивают, — скажу. В двенадцатом это, примерно так, году Михайло Груздев, как воротился с Бома, набрал артель и двинул в тайгу. Одно слово — «плюем на Бом, в дальну тайгу идем».

Ну, ушли они, стало быть. И как в воду канули. Искали их. Да тут чего найдешь, когда они за Мамын учихвостили. Золото, грит, там страшное нашли. Ну, видно, и настигла их там доля.

Года через два один якут (тут из ближней стойбы) охотился на Мамыне с сынишкой своим и наткнулся на шурфы. А в шурфах-то человеческие косточки и лотки… Хунхузы их, видно, оттяпали. Так и осталась там жила неразработанной. И теперь, ежели на нее натакаться…

— А где же этот якут сейчас?

— В том-то и штука вся, что он помер, да и сыну своему наказывал: мол, Страшное Место и ото всех ты его утаи. А сын помнит… Они, якуты, тайгу, брат, как свои пять пальцев знают…

— А можно теперь этого самого сына найти?

— Почему нельзя? Конечно, можно! Только не уговорить.

— Уговорим.


— Итак, товарищи, программу разведок можно считать в основном установленной.

Цетлин вопрошающе взглянул на собравшихся. Все закивали головами.

— Первая экспедиция под руководством Кузьмина едет в верховья бассейна Тыгды.

Вторая экспедиция во главе с техником Козловым направляется в верховье Яблонового становика по реке Норе к ключу Уштым…

А относительно Мамына мы решим в ближайшее время. Больше никто не имеет сказать? Заседание считаю закрытым.

В амбаре буянил фельдшер Рыбников. Он вчера выпил весь находящийся в амбулатории спирт и сломал две клизмы. Цетлин велел его арестовать.

На нарты грузили буры и припасы. Впрягали оленей. Падал крупный, редкий снег. Разведывательная партия была в полном сборе.

— С золотом ждите!

— Первая подвода двинулась!

— Едем!

Всклубился снег. Нарты скользнули и вырвались из груды бараков на ровный белый наст опрокинувшейся равнины.

— До свидания!

Нарты курлыкали, как журавли.

…Прииска удалялись с удивительной быстротой. Как это у Джека Лондона:

Как аргонавты в старину,

Покинем мы страну!

— Эгг-ей!..

Белая равнина покачивается седыми залысинами.

И человечий оплешивел мир…

А здесь свежесть, свежесть!

* * *

Тайга долго тянулась темной отвесной стеной и потом внезапно оборвалась у крутых берегов закованной в льды Селемджи. Все необозримое пространство обрушилось на нас бледно-голубым куполом неба, заполненным тишиной. Только иногда громко, как пистолетные выстрелы, лопались льдины. Нарты накренились набок от быстрого хода, и пассажиры все время хватались за поручни.

Вожак соскочил и побежал рядом с оленьим поездом. Он поравнялся с нами. Его возбужденное лицо плясало в воздухе ярким, почти красным пятном.

— Хотите, зажварю как следует?.. Если в удовольствие…

— Вали!

Берега Селемджи будто подпрыгнули и пустились галопом обратно. Снег шипел под полозьями нарт. Небо летело навстречу невообразимой пустотой и пушистыми хлопьями облаков. Воздух рвался обезумевшим стальным холодом, забивал в глаза и нестерпимо палил лица. Панорама плыла кругом и менялась, как в кинематографе. С каждой минутой увеличивалась быстрота. Тела, укутанные в овчинные тулупы и саджоевы дохи, нервно и боязливо вздрагивали от холода.

— Довольно! — не выдержал техник, но в свисте проносящегося мимо воздуха его голос прозвучал слабо, не достигнув вожаков.

Только спустя полчаса гонка затихла, и мы снова пошли ровным, размеренным бегом.

Причудливыми изгибами — «узлами» — шла Селемджа. Типичная таежная речка! Одинокие сосны, мелкий березняк и гальки бесчисленных «кос», обнаженные злыми, неукротимыми ветрами.

Вдалеке маячили синие контуры предгорья Яблонового хребта.

* * *

Техник философствовал вслух:

— Не правда ли… Есть в здешних ночах что-то такое, как бы это выразить, таинственное, поглощающее и, нужно признаться, даже страшное… Будто каждая звезда следит за твоими движениями и… подстерегает. Честное слово!

Обратите внимание — экий звездный колпак опрокинулся на нас, и из-под него уже не ускользнешь. Любопытно! Днем бегаешь, шумишь и ничего не замечаешь… А ночь вот нахлынет и сразу берет тебя в лапы. Сам себе пигмеем кажешься… Нет, вы обратите внимание — ведь всё это — миры, миры…

Техник широко развел рукой, как бы стараясь продолжить грандиозность и неотразимость своих впечатлений.

А ночь действительно глядела на нас в упор зеленоватыми, бесстрастными глазами. Она сдержанно дышала, склонившись над землей. Все мы чувствовали это дыхание. Созвездия мерцали чуждо и в то же время непередаваемо знакомо. От тишины, от величавого спокойствия таежной ночи кровь сладко и томительно тяжелела.

…Норский Склад — первое и последнее русское селение на нашем пути — вынырнул из мглы желтой кинолентой огней. Хором, как будто сговорившись, залаяли собаки. Пахнуло дымом.

Мы возле железной печки, источающей долгожданное тепло. Сковорода шипит, обжигаясь о кроваво-красные, вспыхивающие языками огня угли. Бесценный стеклярус!..

Синими струйками восходит к потолку махорка. Мы разговариваем медленно и неохотно. Нас охватывает прекрасная, одуряющая истома.

— Спать!..

Наскоро едим пахучую жирную медвежатину и валимся в постели. На еще не остывшей сковородке урчит и вскипает сало. К большому удовольствию к нему присоединяется и домоседское мурлыкание кошки.

— Спать… спать…

Я проснулся с первыми, бледными, тонкими лучами, проникнувшими сквозь обледенелые окна.

На божнице по темному лицу Спаса полз рыжий жирный таракан.

Мне невольно пришло в голову: как они здесь выживают — тараканы и… иконы?..

В сенях послышались тяжелые шаги хозяина. Он вошел.

Грузный, седоусый мужик, с глазами, глубоко спрятанными в густых бровях. Когда сел — табурет заскрипел под ним жалобно и укоризненно.

— Ну, как, дядько, жизнь? Ничего?

— Жись чо? Жись сичас у меня плоха.

— Это почему?

— Да вот сына забрали.

— Как забрали?

Старик зевнул и лениво почесал затылок:

— За контрабанду. Оплошал.

Он сказал это простым, обыденным тоном и замолчал, видимо, считая вопрос исчерпанным. Я посмотрел на седую гриву его волос, на саженные плечи. Медведь, таежный дед. Сколько ты сам провез за свою долгую жизнь спирта и золота через границу? Сколько таежных троп и падей ты исколесил? Медведь — медведь и есть.

…Я закурил трубку. Проснулись остальные. Солнце вставало чистым и свежим. Сквозь ледяные разводы окна блистали яркие утренние снега.

В Норском мы должны были задержаться несколько часов: взять в отделении Госторга еще кое-какие необходимые припасы. Поэтому не торопились. Катовщиков, старый, крутогрудый и уверенный в себе приискатель, медленно глотал ароматичный чай с сахаром «вприкуску» и рассказывал о старинных открытиях знаменитого селемджинского и норского поискателя — Бархатова. Катовщиков сам «ходил» в бархатовские экспедиции и вспоминал о них с гордостью и удовлетворением.

— Хорошо ходили. Нет теперь по Селемдже и Норе такого ключа, на котором бы Бархатов шурфа не бил… Славный был человек. Теперь такого не встретишь. Теперь мелкота пошла.

— Да, такому, как Бархатов, не «заявишь» — он съест, — сочувственно подтвердил хозяин.

Катовщиков откинул темный, испещренный редкой сединой ус и усмехнулся:

— А рази кто пробовал заявлять?.. Хо-хо! Заявлять… Мужик кулаком быка на землю валил. Три пудика на плечи — и айда от Бома к Благовещенску. А это, прикидывай, верст шестьсот, а то и боле. Верно говорю?.. Бархатова, брат, по всей системе знают. Одно слово — коренной…

Катовщиков родился и вырос в здешних краях. Он искал золото по Селемдже и Норе еще в легендарные бомовские времена. Он «носил» золото сквозь таежные дебри, подвергаясь тысячам самых разнообразных опасностей. Таких ходоков подстерегали и хунхузы, и конно-казачья полиция… Бессменно сторожили «фартовых» по тропинкам норской тайги голод, цинга, болотная лихорадка…

Катовщиков оттянул пальцем нижнюю губу:

— Видите, четыре зуба всего осталось. Рисковое было время. Суровое время. А все-таки, как вспомнишь, сердце радуется, потому — молодость…

В глазах у него плясали веселые, задорные огоньки.

— Главное, нужно уметь взять жись за ребра. Она тебя на испуг берет, а ты ее. Ну — кто сильней. Трудности были. Горечь была. А без горечи и сладость не в сладость.

Пробираешься с винтовкой да лотком по тайге. Руки о кустарь — в кровь. Утречком голод подтягивает… Но зато вдруг у ручья на дне блеснет желанное. Золото, братишечки, золото!..

В Катовщикове проснулся старый, глубоко засевший в нем хищник. Глаза его блестели, ноздри нервно вздрагивали. Пропали его рассудительность и благодушие. Будто подменили человека.

— Что вы думаете — из-за несчастного жалованья, что ли, я сейчас с экспедицией пошел? Нужны мне ваши деньги! Плевать я на них хотел. Где хошь — найду. Нет, бродяжьим духом потянуло. Пустыня зовет.

Ох, и знаю же я ее…

Эх, и люблю же сердцем.

Козлов ушел в Госторг, вожаки разбрелись по знакомым. Катовщиков курил махорку, встряхивал головой и рассказывал.

Я записывал его рассказы в блокнот.

* * *

Лет десятка два назад хищня Зейской системы перевалила Зейские становики и в бассейне реки Норы на каменистом ключе Боме обнаружила богатейшие золотые россыпи.

Весть о чудовищной золотой добыче быстро распространилась по всей тайге, и к Бому начали стекаться хищники Зеи, Витима, Гимома и других участков.

Быстро окрестности Бома были нарезаны в деляны, и далеко кругом закопошились неутомимые артели золотоискателей.

По свидетельству Катовщикова, один человек намывал в день на Боме до 20 фунтов золотого песку.

Золотоискатели терпели страшные лишения. Продуктов не хватало. Лишь предприимчивые купцы изредка завозили на Бом товар и продавали его по баснословным ценам. Достаточно сказать, что спирт и золото шли «стакан на стакан».

Приискатели страдали от цинги и болотной лихорадки.

Несмотря на это, Бомские прииска росли буквально с каждым часом. Надменно властвовала золотая лихорадка. Оборванные, истощенные, заросшие, как звери, хищники от зари до зари работали на своих делянах, туго набивая золотом оленьи мешки. Бом напоминал развороченный палкой муравейник — так в нем кипела работа.

Вокруг ключа раскинулся своеобразный «город», мрачно и хмуро лепились землянки и шалаши, захлестнутые девственной тайгой. У золотоискателей существовала своя «общественность», свои «законы».

Все артели повиновались старшине, который судил, наказывал, миловал.

Но законы были железные, выкованные тайгой. Так, например, вора бросали в отработанный шурф и забывали о его существовании. Каждый день, когда золотоискатели шли на обед, виновный должен был громко признавать свою вину и просить товарищей о пощаде.

За убийство полагалась казнь батогами.

Озверелое, грубое сборище хищников, изнемогая под тяжестью голода и работы, само сдерживало себя железной цепью дисциплины.

В оленьи мешки приискателей текло тяжелым потоком драгоценное золото.

Его нетрудно было достать. Трудно было его сохранить и унести в город.

А ближним городом был Благовещенск, отстоявший от Бома на шестьсот с лишним верст.

В Благовещенске сосредоточивались скупщики золота, купцы, росли новые и новые магазины и кабаки. Золотоискатели за несколько дней пропивали то золото, которое с таким невероятным трудом добывалось в дебрях Селемджинской тайги.

Как раз в те памятные дни и жил Бархатов. Молодым Бархатов, по словам Катовщикова, «имел в руках силу на 40 пудов». Смелый и энергичный, он много раз подряд участвует в экспедициях и наконец обращает на себя внимание знаменитого открывателя Харчинской системы Мордика. Вслед за тем Бархатов делается правой рукой Мордика и после смерти последнего на имеющиеся уже у него средства предпринимает несколько самых решительных и рискованных экспедиций в верховья Селемджи и Норы.

В результате теперь в этих районах действительно нет мест, в которых бы не попадались шурфы, выбитые Бархатовым.

Очень часто Бархатов находил пласты с богатейшим содержанием золота. Но он не удовлетворялся ими. Он пренебрежительно забрасывал их. Его мечтою было найти второй Бом, золотую неисчерпаемую житницу.

Даже когда гражданская война приостановила золотые разработки, Бархатов не угомонился. Словно не замечая ни интервенции, ни перемены режимов, он взял упряжку собак и, сопровождаемый только одним якутом, двинулся в глубь тайги.

Он шел все дальше и дальше на север, чего-то напряженно и жадно ища.

Вернулся Бархатов из своей последней разведки как будто успокоенным и просветленным.

— Теперь я могу, — говорил он, — одним словом осчастливить Россию.

У него появилось много странностей. Страшно было смотреть, как медленно слабело и вяло его исполинское богатырское тело. Он умер согбенным, седым от тоски маньяком, и последним его словом, которое он произнес, судорожно приподнявшись над кроватью, было — золото…

…Дремучие тропы, проложенные некогда к Бому, заглохли и заросли. Обрушились на его берегах непрочные приискательские землянки.

…О великом открывателе Бархатове остались только легенды.

* * *

Олений поезд сменил собачий. Мы взрезали якутскими ножами застывшие банки консервов и разогревали их над костром.

Кожа на деснах почернела от частого употребления спирта и слазила тонкими скатывающимися лоскутками.

Всё чаще и чаще приходилось ночевать под открытым небом. Мы залезали в оленьи мешки и, охваченные терпким густым сном, громко бредили.

Утром, когда неосторожно высунешься из мешка — мороз обжигает лицо, как выплеснутый из ушата кипяток.

Упряжные собаки похожи на волков. Ночью у них глаза горят неприятным холодным светом. Иногда они отвечают на вой своих свободных родичей.

Яблоновый хребет становится ближе. Он бесстрастно вздымается зубчатой, волшебной стеной, уверенный в своей недосягаемости.

Но ничего! Легенды покоряются. Вперед!

1

Техник щурил добрые близорукие глаза и раскладывал на заиндевевшей оленьей шкуре приборы. Он стряхнул в руку блестящую тонкую льдину с пенсне и громко выругался:

— Возмутительно! Ободок жжет переносицу! Представьте, такое ощущение, будто кто вонзает вам в голову иглу.

В самом деле, металлическая зацепка пенсне раскалилась под дыханием мороза. Термометр уныло остановился на 50º.

Техник со злобой посмотрел на безукоризненно чистое, пустынное небо и погрозил кулаком:

— Черт возьми, какое похвальное бесстрастие!.. Помните? — он несколько смягчил тон. — Как это у Сельвинского:

А там, в Голландьи, север голубой.

Впрочем, какая тут к черту Голландия! Голландии, как же, держи карман шире! Там и домики, и фру Норвельде, и масляное море. А здесь — жуть. Мне холодно — слышите вы? Мне холодно, черт возьми!

И техник начал исполнять на снегу фантастический танец, смешно размахивая руками и приговаривая при каждом прыжке:

— Движения, как можно больше движения!

Собаки зевали, показывая яркие, сочные языки, и тихо шевелили снежный пух пышными хвостами.

Подошел «вожак» Брутцкий. Он тяжело колыхнул заледеневшим комком своей бороды:

— Што, мороза берет?

— Берет, берет! — не переставая на ходу плясать, крикнул техник.

Брутцкий убежденно кивнул головой:

— Он возьмет. — И пошел вслед за описывавшим невероятные круги техником.

— Так как же, Михайло Григорьич? Шурф начинать будем?

— Будем, будем, милый. В том месте, где я вам указал.

— Возле сосенки, стало быть?

— У сосенки, — дробно выбивал чечетку техник.

— Не выйдет там ничего, Михайло Григорьич. Только занапрасно людей морить.

Техник остановился и подскочил к Брутцкому:

— Как, братец ты мой, не выйдет? Вы у меня уж, пожалуйста, того, без этаких аксиом. Н-да! Не выйдет? А съемка сделана? Сделана. Все признаки налицо? Налицо. Тут, брат, научное обоснование, а ты — «не выйдет». Почему не выйдет? Нет, ты скажи, почему не выйдет?

Брутцкий хмуро повернул голову:

— Камень не тот.

Техник печально засмеялся:

— Камень, кварцевая порода… и без возражений! На том месте, где я указал, на том месте…

2

Огонь лизал мерзлую землю. Возле глубокой ямы шурфа рос черный валун выброшенной почвы. Вслед за огнем шла артель рабочих, кирками и лопатами отвоевывая у вечной мерзлоты вершок за вершком грунта. С лотков брали пробы.

Золото первым обнаружил приискатель Катовщиков. Оно вздрогнуло на дне его лотка тусклым желтоватым светом.

— Золото!

Техник просветлел от удовольствия:

— Что, видали? Видал, Брутцкий? Нет, братец, признайся, великая вещь наука. Верно? А ты — «камень»!

…Порода оказалась довольно богатой золотом, но Брутцкий оставался явно недовольным результатами:

— Для здешних краев, можно сказать, ничтожное золото… А вот я заприметил, Михайло Григорьич, другое место. То будет почище, пожалуй.

Брутцкий повел техника показывать облюбованную площадь. Когда вернулись, техник пожимал плечами:

— Как хотите, не могу, не могу! Самое обыкновенное место… Уклон… И всего скорее пустота!

— Нет, уж поверьте моему слову, — вмешался Катовщиков, — сделайте шурф. У Брутцкого насчет этого талант есть. Сквозь землю видит.

Старые лохматые приискатели бросились уговаривать техника скопом. Тот не выдержал и махнул рукой:

— Давайте, не возражаю!

Задымился второй шурф. Застучали лопаты. И когда дошли до породы, сразу в нескольких лотках весело заблестели золотые песчинки.

— Очень рад, очень рад, коллега, — тряс техник крючковатую руку Брутцкого. — Не ожидал.

Приискатели запели песню.

3

Мы оставили за собой два темных пятна шурфов и двинулись дальше по руслу Норы. На вторые сутки совершенно неожиданно наткнулись на якутское селение. Нас вышли встречать женщины и дети. На вопрос, почему на стойбе нет мужчин, нам ответили, что все охотники ушли по следам тигра. Обнаглевший хищник освежевал оленя и ушел в сопки.

Если якуты, кочующие по реке Селемдже, живут бедно и грязно, то условия жизни норских якутов совершенно невыносимы. Голод — естественное явление здесь. Нет хлеба. Одежда сшита исключительно из звериных шкур. Норские якуты наиболее отдалены от культурных центров.

Дети глядели на нас с испугом и удивлением. Женщины с плохо скрытым восхищением и удивлением прикасались к нашей одежде. Приискатели дарили им четвертушки кирпичного чая, хлеб и соль.

…Когда мы начали кормить собак, якутские псы ринулись злобной и несметной стаей к мясу. Удовлетворить их не было возможности. Мы встали полукругом вокруг наших упряжек и дубинами отгоняли зарвавшихся хозяев.

Упряжные собаки Норского края имеют в своих жилах большой процент волчьей крови, но среди якутских собак есть буквальные волки с хищным оскалом ослепительно ярких клыков, с хвостами, вытянутыми в негнущиеся палки.

На стойбе мы пробыли недолго.

4

Сохатый появился перед нами неожиданно. Никто не успел даже за винтовку схватиться. Это был стройный, внушительного размера лось-самец. Остановившись на одну секунду, он запрокинул голову так, что шея стала упругой и крутой дугой. Широкие ноздри, запушённые инеем, трепетали. Не проваливаясь, копыта распластывались на снегу темными, зубчатыми на краях, морскими раковинами.

Видели мы его только одно мгновенье. Он рванулся прочь, взмыл пенный фонтан снега, и смутное, темное пятно с шумом взлетело на крутой берег. Собаки рванулись, перевернули сани, запутали постромки, и нам с трудом удалось остановить их.

Вдали с гулом падали стволы гнилых деревьев — сохатый уходил все дальше и дальше в глубь тайги.

Брутцкий облизнул пересохшие губы:

— Оплошали!..

Техник строго нахмурил брови:

— И великолепно. Мы не на охоту поехали. Э-гей, вперед!

5

Среди засыпанной снегом безмолвной пустыни легко запоминать особенности дыхания каждого человека. Я уже знал наизусть дыхание всех своих спутников. Когда ночью, сгрудившись, мы засыпали в оленьих мешках, я различал товарищей по их дыханию.

Дни тянулись бесконечным северным дневником. Пустыня ставила ледовитые даты. Пересекая русла высохших рек, пади и вздувшиеся, заметенные снегом равнины, мы пробивали толщу замерзшей земли сталью буров, взрывали ее глубокими шурфами. Собачий поезд черным упорным клином врезался в бесприютную дремучесть простора. Работы было по горло. И все-таки по вечерам, когда тяжелым оранжевым ливнем падал закат, к нам приходила уверенная и лукавая тоска. Ночью, подкатившись ко мне, Катовщиков торопливо и тихо шептал из своего мешка разные истории и заводил свой неизменный и томительный разговор.

— Павл Николаич! А, Павл Николаич, спишь ты али нет? Не спишь? И мне тоже чего-то сон не идет. Скажи мне, примерно, Павл Николаич, ты, значит, и вырос не в здешних краях?

— Да, да.

— Антересно это все. Так, говоришь, как там, теплынь, фрухты… и всегда разлюбезная весна?.. Здорово! А я в этих снегах родился да так, должно, и сдохну, — и такая у меня планида. А ты вот еще скажи мне на мой антерес: был ли ты что ни на есть у самого Черного моря?

Получив ответ, Катовщиков возбуждался и почти выползал из примитивной постели:

— Ну, как там?

Я начинал говорить и сам незаметно увлекался. Плыли кипарисы и мягкие морские волны, заласканные щедрым солнцем. Проходили высмугленные зноем, легко одетые люди, грузли пьяным соком кисти винограда.

Катовщиков не давал мне остановиться.

— Ну, а Москва, Москва? — взволнованно шептал он. — Расскажи про Москву!

И когда я говорил про Москву, он одобрительно поддакивал и вздыхал:

— Здорово, здорово! Большая штука советская власть! Я это, брат, досконально понимаю. Новые порядки идут.

…Сквозь сон злобно рычали собаки.

6

26 ноября. В два часа дня остановка. Начали бить шурфы. Брутцкий пошел в тайгу и принес несколько белых куропаток. Техник отморозил ухо. Оно вздулось синим пухлым пузырем и причиняет ему невероятную боль. По ночам он стонет и по-звериному долго визжит.

29 ноября. Шурфы выбили неудачно. Пустота. Чувствуем себя буквально затерянными. Идти вперед теперь уже становится страшным. Удивительный человек техник! По существу он добрый и мягкотелый ленинградец и безусловно страдает от лишений больше, чем кто-либо другой из нашей экспедиции. Но он неуклонно ведет поезд вперед, как будто это самое простое служебное дело.

1 декабря. Какой непоколебимый великан этот Брутцкий! Диву даешься, когда смотришь, с какой легкостью он преодолевает лишения, которые с колоссальным напряжением переносим мы. Он даже поет песни. Любопытно, что песни у него, все до одной, пришли в тайгу с городских панелей, вроде:

Три юных пажа покидали

Навеки свой берег родной…

Или:

Ах, петроградские трущобы,

Ах, на Крестовском родился…

Вместо «навеки» он поет «навики», а вместо «родился» — «д-ро-дил-ся»…

3 декабря. Выбили один шурф. Золота снова нет. Уж стоит ли идти дальше? Но техник настаивает. С каждым днем становится труднее и труднее.


…Я писал дневник на слипшейся от мороза бумаге, едва сжимая костенеющими пальцами карандаш. Я старался не упустить мелочей. Перед тем, как ехать в экспедицию, я получил письмо от сибирского литератора Вивиана Итина.

«Записывайте каждый день в дневник. Записывайте, потому что это — ценность».

Я следовал совету опытного сибирского писателя-путешественника.

7

На крутой сопке высился высокий грубо отесанный шест.

— Вот, — прохрипел Катовщиков (он простудил горло), — вот последний столб, поставленный открывателем старых времен Бархатовым. Отсюда Бархатов повернул обратно. Вот здесь его заявки.

Недалеко от столба мы отыскали заброшенные шурфы, выбитые Бархатовым. Проверили. Богатейшее содержание.

— Почему он их забросил? — удивился техник.

Катовщиков заулыбался:

— Ему, голубю, мало этого было; ему клад нужен был, несметные богатства он искал.

— Невежество, — волновался техник. — Да тут такой клад зарыт, что… просто невероятно. Подождите. Дайте время, здесь такие работы развернутся! Локомотивы… Драги! Перспективы широчайшие! Меня, знаете, охватывает вдохновение. Не смейтесь, не смейтесь! Добыть презренный металл для Республики — это дело может вдохновить. Вы думаете, у меня «золотая лихорадка», тяга к экзотике, что ли? Нет, батенька мой, отмороженные уши — плохая экзотика. Мне сказали: «Найти золото!» — и я его найду во что бы то ни стало, хотя бы пришлось сдохнуть. Вот глядите, таежный медведь Бархатов поставил свои последние столбы, а мы их оставим позади, мы пойдем дальше на север — во имя страны, во имя драг!

8

Эта долина поразила нас своей необычайной ровной поверхностью. Собачий поезд исчертил ее во всех направлениях. Техник бурчал под нос что-то о «подозрительном месте» и «сумасшедшем золоте, которое прячется, как виноватая собака».

Долина запестрела черными квадратами шурфов. Приискатели, хмурые и молчаливые, упорно вели работу. Три шурфа подряд были сделаны впустую. Глубоко выбитый четвертый тоже не дал никаких результатов. Но закрепили бур, и он дал совершенно неожиданное. Техник осматривал почву, плотно слегшуюся между нарезами бура, и к своему удивлению обнаружил в ней небольшой самородок. Это было сюрпризом! Оказывается, золото, которое мы так жадно искали на глубине нескольких метров, лежало почти у самых подошв наших унтов. Катовщиков, по присущей ему рассеянности, регулярно забывал взять пробы с верхнего пласта!

Техник нервничал, кипятился. Началась промывка. Каждый лоток давал по нескольку золотников песка. Это было действительно сумасшедшее золото. Приискатели набросились на него с блестящими глазами. Мороз был забыт. Ночью никто не пошел спать.

— Время дорого, нужно успевать!

Техник напрасно сердился и уговаривал почуявших добычу охотников.

— Товарищи, товарищи… Да ведь главное-то сделано, — нашли золото! Еще поработаете. Погодите, нарежем деляны…

Трапезников повернул к нему пятнистое, отмороженное во многих местах лицо:

— А заработать-то надо? Надо, нет?

Неотвратимый дурман охватил приискателей. Они ходили, как зачумелые. Через несколько дней в оленьих мешочках драгоценным грузом ютилось золото.

Рабочие спали не больше четырех часов в сутки.

9

Техник озабоченно насупился.

— Товарищи! — он ораторски взмахнул рукой. — Товарищи, нам поручили ответственное дело. Нас ждут. А мы здесь занимаемся этаким развратом. Скажите сами, на что это похоже? На подлость, товарищи. Вся наша золотая лихорадка — подлый инстинкт. Не больше! Товарищи, имейте в виду, что вы ответственны… — У техника супились брови, и в обыкновенно добродушный голос вкрадывалась горькая и ожесточенная злоба:

— Товарищи, что же это такое? Чуть оторвались от приисков — и превратились в диких зверей? А помните, о чем мы говорили, когда сюда отправлялись? Имейте в виду, что это даром вам не пройдет. Срывать государственное дело нельзя. Дальше! Провизия у нас рассчитана по дням и по часам. Вы, вероятно, решили подохнуть голодной смертью? Смотрите, не шутите, кругом нас тайга не на одну сотню километров. Тут не только себя нужно пожалеть, но и общее дело. Понятно? Меня назначили руководителем. Так вот я и приказываю партии немедленно сбираться в обратный путь!

…Яркое далекое солнце полоскалось в снегах безвредным светом. Чисто и гордо вырисовывались мощные кряжи Яблонового хребта. Приискатели столпились тесной и хмурой стаей. Стояла напряженная тишина.

С примерзших к насту нарт поднялся Брутцкий. Он опустил обледеневшую бороду вниз и медленно покачал головой. Его голос тихо рокотал, будто в горле у него перекатывалась теплая сонная вода.

— Ребятьё! — Он поднял опушенные белыми ресницами глаза. — А не хватит ли? Не пора ли… того… обратно? А? Худого бы не случилось.

Слово «худого» Брутцкий произнес особенно значительно, и все неожиданно вздрогнули.

— Худого!.. — повторил Брутцкий.

Раздались голоса:

— Пора бы, на самом деле!

— Сгинешь здесь!

— Ишо приехать можно! С артелями.

— Собирайся! — решительно и твердо скомандовал техник.

Вожаки бросились к упряжкам.

10

Первое попавшееся якутское становье обдало нас тонким и терпким запахом человеческого жилья. Решили переночевать.

…Мы с техником вошли в низкий и душный чум. В кольце закопченных камней подстреленной птицей бился огонь. Возле огня сидела молодая якутка, почти девочка, и, не торопясь, ловила вшей в густой шерсти подшубника. Она ловко зажимала пойманных насекомых между пальцами, клала их в рот и, раздавив, выплевывала на пол. Техник мрачно сплюнул:

— Какая мерзость.

Он подошел к девочке и, смешно выкатив глаза, замотал головой:

— Нельзя, понимаете. Тьфу, какая гадость!

Вдруг глаза его выкатились еще больше. Он схватил подшубник и поднес его к огню. Лицо его побагровело от удивления.

— Песец! — закричал он. — Голубой песец!

На самом деле, весь подшубник был сшит из шкур голубого песца. Искусно сшитые меха отливали дорогим лунным светом.

— Черт возьми, вот так страна! Вот так страна! Да таких песцов любая гранд-дама парижская на плечики себе накинула бы с пребольшим удовольствием. Гра-андиоз-но!

Он обернулся к якутке:

— Откуда ты взяла это, милочка?

Та молчала и испуганно глядела на него.

— Да она не понимает. Необходимо перевести. Я сейчас… Нужно позвать Брутцкого.

…Оказалось, что подшубник — подарок жениха якутки.

11

Да, это он самый, Большой Охотник племени… Мы с недоумением смотрели на приземистую, рахитичную фигуру вошедшего, на его дряблое лицо с трахомными глазами, похожими на две капли ртути. Неужели? Но перед нами действительно стоял Большой Охотник. Об этом говорили кончики тигровых и собольих хвостов, нашитые на его дошке.

Брутцкий встречался с ним раньше:

— Страшный стрелок. Больше таких я не видел. Сурьезный парень. Около десятка тигров ухомаздал. На медведя с ножом идет. Как свинью режет.

Якут вынул из-за пазухи тонкую китайскую трубку и попросил табаку. Дым поднялся вверх медленной голубоватой струей. Медленно плыл и разговор.

Брутцкий раздельно и внятно заговорил по-якутски и тут же перевел мне:

— Спрашиваю его, где летом был?

То, что ответил Большой Охотник, было почти песней. Он задумчиво щурил свои подслеповатые глаза и поднимал высоко над головой тонкую лишайчатую руку. Брутцкий переводил неуклюже и необтесанно — на свой лад. Но сквозь его кряжистые, тяжелые слова протяжно и пустынно поднималась якутская песня. Я записывал:

— …Вверх по Норе комариным месяцем июнем повел Большой Охотник свое племя. В жаркие хвойные дни гулко прела тайга. Ночью над Норой, над тайгой, над красными неспокойными кострами, покачиваясь, выплывала луна. Старики пели, слушали юношу. К Яблонову шли якуты. Где не извелся еще широкорогий сохатый, где на самых белках лег осторожный тигриный след. Мудр Большой Охотник. Все племя слушается его. Все племя бережет его тускнеющие седины. Э-э! Послушайте о якутской мудрости. У отрогов Яблонового хребта занемогла самая жирная девка чумов. Хо-орошая девка! Желтая болезнь пришла к ней. И в открытых на смерть глазах колыхался худой свет. Ой, какой худой свет!.. Люди пришли спрашивать у Большого Охотника, что же делать? Что делать? Э-э! Большой Охотник мудр и опытен. Он встречался на длинных дорогах своей жизни с желтой болезнью. Целые племена от нее гибли. Гибли, гибли… Что делать? Большой Охотник знает, что делать. Девку нужно убить. Потому что пусть лучше умрет одна, чем все племя. Это закон. Девку зарезали у далекого каменистого ключа Уштыма. Так надо. Большой Охотник перехитрил желтую болезнь.

12

Спирт был у нас на относительном учете, но якуту удалось каким-то образом выпить. Речь его становилась хвастливее и горячее.

— …Все хуже и хуже у Большого Охотника память. Да и глаз не тот. Только все-таки плохо придется тому зверю, который встретится с Большим Охотником на тропинках охоты.

…Первый снег упал у Яблонового. И такой глубокий снег, что целовать его хочется. Самый хороший снег для следу. Капкан шел осматривать Большой Охотник. Не попался ли соболь сереброспинный или драгоценная куница. Капкан шел осматривать. Только видит след. Тонконогий изюбр прошел. Рыхлый след, недавний. Два патрона в бердане — на изюбра хватит… По следу вперед, вперед. Мелькнула узкая таежная просека, да вдруг покачнулась, заметалась из стороны в сторону. Густым пятном на снегу изюбр, — два тигра над ним седые усы склонили. А третий по поляне — прыжками, прыжками. Играет. Оттого, должно быть, и металась поляна.

Два патрона в запасе, — что делать? А тигр сощурил зеленые свои глаза. И каждый глаз луною всходит. Э-э!

Большой Охотник приклад к плечу — раз! Животом припал к снегу тигр, тыкается вперед мордой. Настигла смерть. А другие отпрянули от добычи. И тот, что крупней и могучей, вдруг взмахнул хвостом и — весь полосатый, пестрый — рванулся навстречу выстрелам. На лету сшиб его Большой Охотник. Только тайга от смелого выстрела вздрогнула и закачалась тяжело и опасно.

Упал зверь на снег, взрыл его глубоко и пошел предсмертными, слепыми прыжками оканчивать путь свой. Отскочил охотник, а зверь широко взмахнул лапой. Стояла рядом белокожая высокая береза. Пополам березу перервал зверь.

А третий тигр — матка седохребетая — в сторону да в сторону, в сопки ушла.

По старым следам бежал к стойбе Большой Охотник. Добрался, — товарищи лица не узнали. Бледнеет человек от страха. Долго караулила тигрица два распластавшихся на поляне застывших тела. Якуты пойти за шкурами боялись. Но потом ушел одинокий зверь…

На дошке Большого Охотника двумя рубцеватыми узкими полосами вшиты тигровые хвосты. Вокруг них — лучистый, мягкий свет соболя.

Трубка давно остыла, остыл рассказ. Брутцкий тяжело обвивает крючковатыми руками колени и смотрит вперед долгим хмурым взглядом.

— Да… опасная жись!..

13

От нависшего чада, от долгих разговоров помутнело в голове. Я выполз сквозь узкий вход на снег. Над мелкой известковой решеткой березняка вздымались черные мохнатые сосны. Казалось, они мерно пошатывались в напоенном свеже-синем воздухе. Солнце висело над самым горизонтом, горячее и багровое, как обливающийся кровью звериный глаз.

Я вскинул через плечо винтовку и надел лыжи. Мороз колол лицо тысячами игл. Лыжи гулко скользнули по горбатому, отдувшемуся насту. Мимо бесшумно проходили темные толпы кустарника. Тайга медленно окружала меня звенящими колоннами пихт и сосен. Снег казался почти голубым. Стояла заколдованная просторная тишина. Нежданно откуда-то сорвалась тяжелая, ширококрылая сова.

Широко расплескалась невыразимая, пьянящая свежесть. Я проносил сквозь мороз разгорячившееся, непомерно легкое тело. Едва потух закат, а уж над тайгой надменно поднималась ясная, окруженная белой каймой луна. Казалось, она неминуемо наткнется на одну из сучковатых веток, протянувшихся в небо.

Луна бренчит, как древняя монета,

Но надписи на ней не прочитать…

Снег пенился нежнейшими, блистающими цветами. Оглушительно звенела ночь.

14

— Закорячивай!

— Злобней над-д-да!

— Чиво рот разинул?

— Хо-хо-хо!

— Эг-г-г-ей!..

Вновь выбегая на равнины, плясала тайга, вновь вздымался ветер, подкашивая собачьи упряжки. Приискатели срывались с нарт и гигантскими прыжками бежали вслед за поездом. Проводники задыхались от радостного и грозного крика:

— Эг-г-г-ей!..

— Гони!

— Обратно! Обратно!

На всем ходу техник высовывает из груды козьих шкур похудевшее, опавшее лицо.

— Однако, какое прекрасное слово «обратно»! Не подозревал. Скажите, любите вы черный кофе с лимоном? Великолепная штука!

В голосе техника — оттенок мечтательности.

— Знаете, хороший борщ, отбивная котлета и за чаем краковская колбаса! А? Это, черт возьми, вам не Кервуд! Это, брат, проза! Да что вы молчите? Человек должен везде говорить. Еще немного, и, мне кажется, я разучился бы говорить. Нет! Меня положительно возмущает ваше молчание! Тьфу ты!

Техник нырнул в джунгли козьих шкур. Было слышно, как он декламирует:

Блеснет заутра луч денницы,

И заиграет яркий день.

А я, быть может, я гробницы

Сойду в таинственную сень…

Спустя некоторое время голова его опять поднялась над нартами:

— Всего «Евгения Онегина», слышите вы, читаю подряд! Всего «Евгения Онегина»! Со скукой нужно бороться организованно.

15

Техник заболел. Он лежал в чуме на блестящих лосиных шкурах, в бреду кричал. В неясной мгле его лицо изменилось и походило на бледное, кривляющееся пламя свечи.

— …Лирика, «Евгений Онегин», черт возьми! Отрицаю! Борщ? Отрицаю! К дьяволу — «обратно»!.. Существует только — вперед! Утверждаю!

Он приподнимался и вперял во тьму невидящий полубезумный взгляд:

— Да здравствуют драги! Я покажу вам, чего можно достичь!

Припадок затихал, и техник неподвижно раскидывался худым и неживым телом. На лбу у него выступали редкие холодные капли пота.

Мы дежурили над ним всю ночь, успокаивали, меняли компрессы. Рано утром он пришел в себя, долго, тихо и настойчиво глядел вперед. Потом повернул голову к Брутцкому:

— Что же мы не едем?

— Остановку до выздоровления вашего решили сделать…

— Никаких остановок! Осталось двое суток, а вы — остановку. Не допущу! И потом я здесь могу подохнуть. К доктору! Укутайте меня, в нарты — и дальше.

Мы посовещались и решили ехать.

Кругом уже чувствовалось дыхание приисков. У якутов — ситец и чай. Один за другим стали попадаться знакомые приискатели. Мы попали на утрамбованный нартами путь. Две ночи ночевали еще. Одну — у охотников, в теплых, смолистых избах, вторую — в шалашах смологонов.

А на третью ночь чудесными туманными созвездиями метнулись нам навстречу огни Норского Склада.

16

Утром приехал заведующий приисками Федор Цетлин. Я увидел его возле отделения Госторга. Он стоял среди приискателей и сурово и убедительно о чем-то говорил им. Я накинул доху и вышел на улицу. Тонкая ладонь Цетлина впилась в мою руку крепким пожатием:

— Спасибо!.. Здорово!..

Я взглянул на его покрытое синей тенью волос небритое лицо.

— А техник-то, слышали?

— Уже был у него. Воспаление легких. Но ничего. Мы его поднимем на ноги.

Цетлин опустил глаза и вдруг оживился:

— А у нас, знаете? Школа… Клуб… Две радиоустановки… Организованность. С гордостью утверждаю — пьянка сокращена до последнего минимума. Но еще нужно бороться. Вы — нам неоценимый подарок. Отдохнете с недельку, а потом за культработу.

У Цетлина блестели глаза. Он распахнул доху и вынул тяжелые серебряные часы.

— Ого! Восемь часов. Пора собираться на Майский прииск. Потом расскажете мне подробности.

…Из загона выводили оленей.

17

На койке в углу барака о чем-то сосредоточенно и выразительно шептались демобилизованный красноармеец-комсомолец Моторный и Катовщиков. Я прислушался.

— А вы откуда к нам пожаловали? — тонко шипел Моторный, театрально взмахивая рукой. — Только что с партсобрания?..

— С партсобрания, — внушительно и гулко вторил за ним Катовщиков.

— Однако как у вас здесь хорошо, чисто, опрятно, — поводил головой Моторный.

— Опрятно! — свирепо хмуря брови, рычал Катовщиков.

Я приподнялся:

— Чем это вы, ребята, занялись?

Катовщиков смутился и отвел глаза, но Моторный весело подмигнул мне:

— Репетируем. Катовщиков роль свою готовит.

— Какую роль?

— А вы разве не слышали? На днях спектакль ставим.

— Ответственного коммуниста дали играть, — не выдержав, широко и довольно улыбнулся Катовщиков. — Сам читать-то не могу, так вот он мне и разъясняет.

На приисках кипела упорная работа. Артели целые дни проводили на шурфах, а вечерами собирались в клубе. Под клуб отремонтировали барак. На бревенчатых, грубо обтесанных стенах висел красный плакат с портретом Ленина.

Нужно было собираться в город. За несколько дней до моего отъезда на Майский прибыл выздоровевший техник. Бритый и худой, он выглядел странно-незнакомо. Знакомы были только близорукие глаза да немного ослабевший голос. Он обнял меня за плечи.

— Уезжаете? Жаль! А я на работу. Цетлин просил подождать. Как хотите, — я не могу, не терпится. Берусь за ликвидацию неграмотности. В сущности — легкая работа, тот же отдых.

18

Спустя еще полтора месяца я сидел на балконе владивостокского отеля, пил чай и разговаривал с исследователем дальневосточного края Арсеньевым.

Над острыми крышами каменных кварталов легко покачивался оранжевый закат. Внизу по седому ровному асфальту с ревом проносились багровоглазые длинные автомобили.

Видно было, как стоящие в бухте иностранные корабли зажигают огни на мачтах. Плыл мягкий, пахнущий морем туман.

Арсеньев протянул вперед руку:

— Вот там, где грохочет сейчас Эгершель, когда-то мы зажигали одинокие костры и охотились на диких коз. На месте железнодорожного депо щерились непроходимые трущобные заросли и по ночам выходил на охоту уссурийский тигр. Очевидно, мы завоевываем первобытное…

Я кивнул головой. Мне вспомнилась огромная, торжественно белая пустыня, собачий поезд и кричащий техник:

— Во имя страны! Во имя драг!..

— Вперед!

1929–1930

ЛЮДИ В ТАЙГЕ

I

Я прибыл на прииски осенью. Мы выехали из Благовещенска на пароходе, название которого я уже успел забыть. Помню только, что подвигался он по рекам со скоростью километра в 3 часа.

Мы шли по Амуру, Зее и Селемдже. Набранные в Благовещенске приискатели пили водку, играли в карты и сотрясали суденышко немыслимой чечеткой «сербиянки» — танца, очень распространенного в этих местах.

Гармоний было много, они трепыхались в огромных руках парней подобно пестрым, раздувшимся индюкам.

Мы высадились наконец на заброшенной среди сопок и ключей пристани Дагмаре — становке старого купца Сафонова, который был когда-то несметно богат, а теперь доживает остатки дней в заслуженной нищете с приемным сыном Санькой Гайдуковым и невесткой. Но о них речь дальше.

От Дагмары до прииска Майского — первой остановки — уже рукой подать. Нас везли на костлявых, вихлястых лошадях по мелкому березняку. Колеса таратаек прыгали, проваливаясь в щели бревенчатого настила.

Шуршала пышная рыжая пена деревьев, и воздух кололся, как лед, от чистоты, густоты, свежести. В сопки не верилось, — казалось, что аккуратно нарисованы они средней руки пейзажистом, а между тем это были те самые таинственные суровые предгорья Яблонова хребта, о которых мы так много слышали, отправляясь сюда.

Если не сказать, что во время нашего приближения к приискам стоял над тайгой закат, вы многого себе не представите. Закат висел тяжелой широкой полосой, как висят обвиснувшие в безветрии кумачовые плакаты. Это был невероятных размеров ярко-красный мокрый вздрагивающий плавник рыбы.

Кончился березняк. Кругом подвивались полносочные величественные растения дальневосточных болот.

Прииски показались внезапно из-за увала.

Так вот они! Несколько зарывшихся в землю тупоносых бараков… Лошади побежали веселее. Бараки, оказывается, выстроены в кольцо и замыкают чисто выметенный и будто утрамбованный двор. Рабочих почти не видать. Они все, как после выяснилось, ушли «на бутары». Нас вышли встречать несколько мужчин и женщин.

Но Рыбникова я отметил среди других сразу же. Он взял меня под руку и повел к одному из бараков.

— Ну что же, — сказал он. — Вот вы и приехали. Вижу, что из вас кое-кто и по культурке будет. Культурку к нам привезли.

Из-под каштановой кубанки выглядывало бледное, одутловатое лицо с серыми ощупывающими вас на скорую руку глазами и висящие табачной бахромой рыжие усы, удивительно к месту посаженные.

На плечах у Рыбникова надета была коричневая кожанка с поясом. Обут он был в сапоги бутылками. Глядя на него, хотелось думать, что человек выкинет сейчас козла и затанцует. Когда Рыбников говорил, он как-то по-особенному раздувал усы… В глазах же его, небольших и рыжевеких, было что-то особенное — они поблескивали, как две бусинки, как два обслюнявленных леденца, и только после я понял, что рыбниковские глаза крепко прополосканы голубым спиртом.

Рыбников ввел меня в барак. Бревенчатые плотно сложенные стены выглядели солидно, твердо, и не в пример им был разбит барак легкими, заклеенными бумагой перегородками. Рыбников усадил меня за длинный сосновый стол и сам сел напротив. Сначала он сидел, сложив руки, и так же настороженно ощупывал меня глазами, как и я его. Потом вдруг неожиданно предложил спирта и тогда сам начал пить чашку за чашкой ухарски, не заедая, кряхтя и посматривая опять же на меня вкось, как бы стараясь угадать, плохо или хорошо отношусь я к тому, что он так много пьет, и, с другой стороны, показать беспечность и неудержимость своей пьянки.

Может быть, это подкузьмило его. Так же неожиданно заговорил он о себе, о скучной «теперешней» жизни, о приисках, о своей работе:

— Пьем. Глушь… Н-н-ооо… пьем и знаем дело. Все здесь направили и пустили на рельсу. Извольте, будет после свободное время, загляните ко мне в амбулаторию… оборудована, первейший сорт — не подкопаешься. Точно, пузырьки собирал, составлял лекарства, делал хирургические принадлежности… У любого спросите, как лечу…

Сразу же во время разговора я заметил (не заметить было нельзя), что Рыбников — большой похабник, — все время подпускал он острого и тонкого сальца и ухмылялся в ус: вот-де как отмочил, вот как подвез — слушайте…

Я не смеялся. Он удивился этому слегка и насторожился еще больше.

Если бы я знал его биографию, я, вероятно, написал бы целую интереснейшую повесть о фельдшере Рыбникове. Но прошлое перед всеми он задернул занавесом полуслов, намеков и кривых улыбок.

Нет, Рыбников не имеет биографии.

Биографию имеет Брутцкий… Он вошел в барак, огромный и застенчивый. Его тяжелые, колоссальные руки все время искали выхода, куда бы спрятаться, куда бы скрыться от человеческих глаз. Брутцкий часто, по-ребячески открывал рот удивленно и спокойно. На черном от солнца, ветра и мороза лице буквально сияли голубые «послушные» мальчишеские глаза; губы были розовые, пухлые, и тем чудовищнее казалась дремучая борода, похожая на искромсанный кусок медвежьей шкуры.

Прежде чем заговорить, Брутцкий еще долго сидел и улыбался, как бы говоря: я — человек непонимающий, так уж извините меня, пожалуйста.

После я видел Брутцкого у медвежьей берлоги с рогатиной наперевес — решительного и непоколебимого. Видел его успокаивающим целую толпу взбунтовавшихся приискателей, видел непогрешимо и уверенно выискивающего золото в селемджинских болотах и спрашивал себя: чем же объяснить в нем обыденную застенчивость, даже робость? В конце концов я понял: Брутцкий робел перед городом, перед городской неизвестной, таинственной силой, которую он угадывал в словах и действиях людей, приезжающих от низовой Селемджи. Брутцкий робел перед городом точно так же, как робеет зверь, неожиданно учуявший дым и пыль железнодорожной линии, ворвавшейся в его заповедные места.

Брутцкий родился и вырос в пределах Яблонова хребта, в селении Уландочка. Он рос среди спиртоносов, охотников и приискателей, он исколесил тайгу на сотни верст вокруг по тропам и без троп, свыкся с ней «нутром», по его же собственному выражению.

Безвыездно 40 лет пробыл он в здешних местах, окруженный снегом, зверьём, голубыми от мороза зимами и ядовитыми комариными вёснами. Для него стало законом то, что спирт нужно пить из горшка, за женщину драться дубиной и ножом, белку бить одной дробиной в глаз, через всякие лишения идти к златоносным жилам… В мире конкретных, достоверно известных ему явлений он чувствовал себя крепко прилаженным. Он чувствовал на ощупь широкие тяжелые кости свои, застрявшие в могучих сплетениях мышц, верил в верность и меткость глаза и руки, у него не было просто названий — все, о чем он говорил, было облечено в мясо, шерсть, кожу, листья, оперенья и т. д.

Но вот вдруг появляются другие названия, для него отвлеченные и таинственные — дыхание города. Если раньше его поражало ружье, вывезенное из города, самовар, завезенный в тайгу, то теперь появились новые предметы, впечатления и новые рассказы, которые покорили и смяли его. Город смял Брутцкого и по технической, и по общественной линии…

Город практически доказал ничтожество его, Брутцкого, перед ним, таинственным и всемогущим. Что стоят его храбрость и меткость и верность его узловатой рогатины, на вилах которой не раз металось окровавленное тело обезумевшего от боли и злобы зверя, если на прииске «Утесном» люди с девическими руками поставили скрежещущее неведомое чудовище — драгу, и она черпает золотоносные пески с самого дна Селемджи? Зачем смекалка таежного разведчика, если «штука» из стекла и железа безразлично шевелящимися стрелками отыскивает золотые залежи?

Город загипнотизировал Брутцкого, и он потянулся к нему всем своим огромным телом, всей кровью. Старые истины пошли прахом, уступив место другим. В его сознание медленно втесывались неизвестные до сего слова: «драга», «красный уголок», «Ленин», «радио», «аэроплан»… Все это было еще не размещено, как следует, а валялось, как имущество, перевезенное на новую квартиру. Но уже не странным казалось то, что Брутцкий сидит и ждет от вас новых слов, что его руки стали работать честно для ворвавшейся сюда молодой эпохи, и то, что он первым и пока единственным из «стариков» — приискателей по-таежному величественно плюнул на драгоценный для него ранее спирт.

Рыбников, подмигнув мне, предложил Брутцкому выпить. Тот потупил глаза:

— Будто смеетесь. Не пью…

— Здорово! — пьяно захохотал фельдшер. — Вот здоро-во-то! Не пью!.. Бочонок в день выпивал — рекорды ставил! А теперь, вон, «не пью»! Единственная, можно сказать, гордость культработника. В красный уголок ходит… Ребят на курсы в город послал учиться. Уж вы обязательно в записную книжечку черкните, уж не откажите, черкните… Брутцкий, а то, может, выпьем?..

Тут я заметил, что Брутцкий рассердился. Он пристально и сурово взглянул на фельдшера:

— Не затроньте. Не скандальте перед человеком.

Рыбников сразу переменил разговор. А через несколько минут он уже лез в окно, опрокидывая бутылки, и кричал:

— Ивонин, сукин сын, иди сюда, тебе говорят, иди сюда!

Я взглянул в окно.

Человек улыбался.

Но улыбался он так, что весь без остатка выражал себя в этой улыбке. Улыбка была центром, к которому стремилось в Ивонине все — от раскрытых будто бы для объятий рук до кончиков сапог, начищенных под «лунный свет».

Еще не перешагнув порога, Ивонин поднял вверх руку и произнес свою, как после оказалось, историческую фразу:

— Все высокое, все прекрасное основано на разнообразных и контрастных фактах.

Он выпустил слова легкими и круглыми, и они покатились куда-то в сторону, не задев нас.

Ивонин повалился на устланную оленьими лоснящимися от крепости шкурами кровать и начал петь и свободно насвистывать «Роз-Мари»:

Цвето-о-ок душистых прерий…

Там-та-ри-ри-ри-ри…

Ивонин приподнялся над кроватью на локтях и пел всё громче и громче, так что сквозь бурый румянец его шеи проступали голубые и плотно скрученные жилы.

После моего приезда многие длинные таежные вечера проводим мы с Ивониным вместе.

Он мне рассказывал, как дрался в краснознаменных частях и под Таганрогом, и под Ургой, и на Камчатке. Он рассказывал, как расправлялся с японцами уссурийский мороз и как после красные части входили в оставленный интервентами город Великого Трепанга. Он сопровождал свои рассказы тихим и всегда довольным смехом. Смех не мешал. О Владивостоке Ивонин вспоминал особенно охотно. Там, на тихой улочке, возле Амурского залива, он оставил девушку, которую любил. При рассказах о ней он особенно напирал на то обстоятельство, что у девушки были мягкие и теплые руки. «Такие хорошие руки», — повторял он и снова смеялся.

Я не встречал более общительных, более приемлемых и более простодушных в общежитии людей. И тем более поразил меня Ивонин своим поведением на работе.

Он работал на приисках горным смотрителем. В его подчинении и под его наблюдением находилась артель китайцев в 18 человек.

Китайцы прибыли на промыслы из Сахо-Ляна, Чи-Фу, Харбина, из северной провинции Хубей. Они даже не могли говорить по-русски. Культработа среди них не велась. Китайцы перевалили русскую границу, чтобы заработать денег и уйти вновь. Контора Союззолота принимает руду по 5 рублей за золотник. У китайцев — тайная мечта, затаенная по-азиатски: принести золото к банкам Харбина или хотя бы к барышникам Благовещенска. Там оплата больше в несколько раз. Драгоценный металл может быть утаен от смотрителя и скрыт в потайных кладницах. Так возникает страшное и позорное для любых приисков слово «утечка». Золото течет, ускользает, и круг выходцев из Хубея по-прежнему безразличен и темен.

Глаза китайцев непроницаемы. Лишь изредка выдают их слабости, привитые им на родине. По вечерам в низких, душных фанзах варится опий и звякают бутылки контрабандного спирта.

Узкая полоска китайских карт ложится на циновки веером, и азарт входит в свои права.

Китайцы звали Ивонина «Капитан Союза».

В первый раз случилось так. Случайно я зашел в общую фанзу артели. «Капитан Союза» стоял на расшатанном столе и, размахивая руками, вразумлял рабочих:

— Товарищи китайцы! Приходится убеждаться, что сознательности от вас ждать трудно. Вы, сукины дети, воруете золото и осуществляете экономическую контрреволюцию полностью через прорыв золотодобычи.

Но, уважаемые граждане китайцы, я вам загну все-таки такие карачки, о каких вам и не снилось. Пролетарские идеи вам чужды, но вы не хотите даже понять, что работаете на социализм, который благоустроит вас. Товарищи китайцы, я самолично сниму с себя сейчас бушлат и покажу раны, которые ношу с гордостью, как полученные в боях за советскую власть. И я хочу заставить вас понять, за что вы работаете, разъяснить… Я уже не впервой разъясняю вам, хоть вы и не слушаете. Получается, товарищи китайцы, так, что я разъясняю, а вы воруете золото, я бы мог прогнать вас, но те, кто придет на ваше место, тоже будут продолжать вредительскую работу.

Так вот, граждане китайцы, я сделаю из вас кровяную кашу, сокрушу вдребезги, но вы не украдете у меня и ползолотника золота. Я вам укажу установку пролетариата к мошенникам в полной форме…

Ивонин говорил грозные слова, сдвигал брови, но все же улыбка то и дело прорезывала его лицо. Китайцы гортанно перекликались и вытягивали шеи, стараясь понять, о чем он говорит, кряжистый, рыжий человек в потертом и продранном бушлате.

Второй раз я был уже непосредственным помощником Ивонина — его заместителем. Солнце стояло высоко над селемджинскими болотами. Еще чувствовался утренний холодок. Китайцы работали, а Ивонин точными, размеренными шагами ходил вдоль их рядов. Вдруг он остановился и уперся взглядом в одного из китайцев.

— Украл, — тихо и горестно сказал он. — Растопырь пальцы.

Китаец растопырил пальцы, и на землю упала крупинка золота величиной в зерно кукурузы.

— Украл… — весь закипая от злобы, побагровев, закричал Ивонин и неожиданно выхватил из-за пояса наган:

— В фанзу!

Китаец покорно поплелся вслед за Ивониным в фанзу. Из открытых окон фанзы было слышно, как надсадно кричал Ивонин:

— Социализм строим, скотина. Индустрию… Через рабочих… Через тяготы… кровь проливали… А ты… Что ты делаешь?.. У кого воруешь, кого обкрадываешь?..

Китаец длинно выл:

— Ка-а-а-иитэн, ка-а-а-питан!

Когда Ивонин вышел из фанзы, лицо у него выглядело похудевшим и осунувшимся. Он не улыбался.

II

Мы однажды в шутку мерили Кирюшатова аршином — вышло аршин и три четверти.

Глаза у него были карие, кроткие и ласковые. Глаза говорили: «Нате меня — возьмите. Вот я какой простой, весь как на ладони. Ну что ж, вы меня можете и обидеть, а я стерплю».

Он запомнился в высокой шапке из беличьих хвостов и полушубке, туго затянутом кушаком. Над толстыми, широкими губами у него обозначались бурые, будто отрубленные усы.

— Его, золотишко-то, кабы знать. Оно здесь ведь кучковое… — говорил он и покачивался из стороны в сторону, выставляя вперед то одну, то другую ногу.

А золото на самом деле было кучковое. На шаг от того места, где только что день работал «бутарь», добывалось полфунта-фунт золота.

Золото проступало то тут, то там… Вдруг приносилось известие, что «Кирюшатов напал на жилу», и Кирюшатов приходил в бараки багровый от спирта и едва стоявши на ногах. Его сопровождала неизменная свита из трех сыновей.

Три сына Кирюшатова сказочно огромны и сильны. Отец был не выше пояса каждого из них. Они стояли сзади него молчаливые и спокойные, откидывая в сторону гигантские лохматые тени. Кирюшатов хриплым голосом пел длинные печальные песни, стучал по столу кулаком и кричал о своем горбе, который, по его словам, «может всё вынести».

Если он начинал буянить больше, чем надо, сыновья брали его на руки и уносили домой при смехе приискателей.

Золото «кончалось» накирюшатовской делянке, и… снова тихий, кроткий Кирюшатов приходил рассуждать о «кучковом золотнике». Так искал Кирюшатов увиливающее от него золото, предводительствуя артелью кряжистых и напористых товарищей. Так на каждом квадрате шахматного поля старатели боролись за добычу распыленных золотников, фунтов, пудов драгоценного металла…

Я раз зашел к Кирюшатову в гости. Артель только что расположилась на обед. В глубоких чашках дымился козулий суп. Красноватые ароматные куски козульего мяса валялись на деревянных тарелках.

Приискатели подцепляли их прямо острыми якутскими ножами и, осыпав крупной хрустящей солью, отправляли в рот.

— Дело, — закричал мне навстречу Кирюшатов. — Дело, Павл Николаевич. Присаживайся с нами.

Я не отказался. Несмотря на еду, все оживленно разговаривали. Разговор вращался по преимуществу вокруг двух тем: о приезде на прииски нового управляющего и о качестве «содержания» последней делянки, занятой артелью.

— Скоро, должно быть, придется бросать бутарку-то да браться за сплошную шурфовку, — многозначительно заявил Кирюшатов.

Его поддержали:

— Именно. Это конешно. Шурфовку-то к левому берегу надо клонить…

Кирюшатов дал поговорить артели вдосталь и снова с прежней многозначительностью продолжал:

— Не знаю, как с новым управителем будет. Насчет барака и дров поговорить бы надо…

Его поддержали. Барак никуда не годится — продувало его со всех сторон, и доставку дров на государственный счет уже давно бы нужно было перевести.

Кирюшатов как бы председательствовал, поднимая вопросы один за другим. Его авторитет и популярность можно было заметить сразу. Чувствовалось, что он был неоспоримой и признанной головой артели.

После, на общих собраниях рабочих приисков, это выступило еще ярче. Рассудительности, хозяйственности и чутью Кирюшатова доверяли. Столь ценные качества эти вынес он еще, вероятно, из деревни, и в противоположность другим — они у него не были уничтожены приискательством, а, наоборот, укрепились. А приискателем Кирюшатов был без малого 20 лет.

Интересно было смотреть, как сходился актив «стариков». Они вспоминали времена амурских, зейских и норских Эльдорадо. Их воспоминания походили на бред, на несвязную экзотическую выдумку. В рассказах они бежали за проголодавшимися собачьими упряжками, замерзали, скитались в непроходимых таежных дебрях, болели цингой, дрались с казачьими охранными сотнями, охотились на рысей, тигров, зубров…

Тогда явственнее проступали на их черных, обветренных лицах следы несчастий и удач, морщины, наложенные голодом, морозом… И я заметил, как они незаметно для нас и для самих себя обнимали друг друга за плечи, тяжело и ободряюще:

— Эх, старина…

В таких случаях Кирюшатов располагался всегда вблизи грозных седых усов Катовщикова. Они были друзьями. У Катовщикова тоже была своя артель. Но, как и сам он, артель резко отличалась от кирюшатовской.

У Кирюшатова люди, все как на подбор, были крепкие и испытанные, «со стажем». Его артель искала золото… напористо, но с оглядкой. Лучше меньше, но все-таки найти.

У Катовщикова, наоборот, артель заполнялась новичками, парнями, приехавшими на Селемджу с Урала, из Казани, Чернигова, В.-Устюга и Астрахани. У них были еще тонкие, неокрепшие шеи и вихлястые, часто прямо мальчишеские фигуры, и они шли за старым волком Катовщиковым, куда тому вздумается. Он отъезжал с ними в сторону и начинал, к ужасу «управления», работать на самых неожиданных местах.

— Опять старина свою сопливую команду в сопки повел, — смеялись приискатели, когда мимо них на двух собачьих упряжках с песнями и гиком проносилась артель Катовщикова. Вопреки всяким ожиданиям, часто обнаруживала «сопливая команда» богатейшие жилы. Были и провалы, но, во всяком случае, у Катовщикова молодежь получала самую прочную закалку.

В 1905 г. Катовщиков жил и работал «при дяде».

Дядя Катовщикова имел на Норской системе богатую золотоносную площадь и каждый месяц отправлял в Благовещенск на оморочках несколько пудов золота.

Дядя богател, и, несмотря на его скупость, соответственно с этим улучшалось существование племяша. Катовщиков-племянник расхаживал в желтой бархатной куртке под красивый пеньковый кушак, в лаковых сапогах бутылками, отращивал синие стрельчатые усы и затевал буйные свадьбы по округе, — а в округе было шестьсот-семьсот верст. Славился племянник норского богача своим уменьем ловко доставлять золото на место назначения, избегая лакомых на него людей, и дядя не раз поручал ему руководство золотыми караванами. Оморочки каравана шли от ключа Уштыма по Норе, по Селемдже, мимо тех мест, где расположена теперь Дагмара, вплоть до пестрых благовещенских пристаней, ставших у впадения этой зеленоватой пустынной реки в великий Амур.

Катовщиков-племяш продавал золото русским и китайским скупщикам, государственным кредиторам, пропивая заранее назначенный ему магарыч в благовещенских кафешантанах, а выручку клал на дядин счет.

Так продолжалось из года в год по заведенному порядку, пока не случилась одна история, или, как выражается сам Катовщиков, пока не случился «перелом жизни».

Привез Катовщиков в город два пуда золота с верховьев Норы, благополучно продал их и шел уже в банк с честным намерением пополнить капиталы дядины, как вдруг попадается ему на пути старый его приятель Кирюшатов.

Ну, встреча как встреча. Приискатели решили зайти в соседний шантан, поболтать в отдельном кабинете и выпить один-другой графинчик водки «под редиску».

Зашли. Официант водки, редиски принес. Начали приятели чокаться и толковать о золоте, женщинах, лошадях. Попросили следующий графин. Показалось мало, давай еще… А дальше, если слово Катовщикову дать, «купецкая гулянка в шантане происходила, купцы пили надсадно, пели студенческие песни и лили шлюхам за блузки шампанское. Вдруг подходит это к нам какой-то купчик в белых манишках и два бокала в руках держит: „Выпейте, — кричит, — господа приискатели, моего угощения“… „Врешь, — отвечаю, — купецкая твоя морда, не будем пить твоего сусла вовеки. А уж если зашел к нам в кабинет, так не смей выходить отсюда, а садись с нами за стол и пей водку“, и с этими словами требую я еще дюжину графинов водки. Купчик испугался да в сторону. А Климентий (Кирюшатов) его — цап. „Стой, — говорит, — не уйдешь. Принимай наше угощенье теперь, а не то ножом“… И на самом деле вынул якутский нож, длинный, не по своему росту. Тут как заорет наш купчик благим матом:

— Караул, режут!..

Остальные купцы к нам. Образовалась свалка. Оказалось, в шантане штук пять братвы с Норы. Согнали мы купцов в угол: „Ну, — говорим (для испуга, конечно), — сейчас животы вам будем резать“. А они, отрезвившись, нас умоляют: „Оставьте, — говорят, — шалить, господа приискатели, мы вас на славу угощать будем“.

Тут я не стерпел: „Вон, — кричу, — отсюда, чтобы и духу вашего не было“. И хозяину: „Гони их“, — говорю. Тот и сам струсил: „Никак, мол, нельзя, не скандальте лучше. Меня в убыток введете. Если так продолжаться будет, полицию приведу“. У меня вся кровь к глазам подошла. Разинул я пасть: „В чем дело? — заявляю. — Бери тысячу рублей и давай шантан на суточный откуп“.

Выбросили мы купцов на улицу и пошли кутить. Трое суток кутили, сорок извозчиков наняли и автомобиль. Ухнули дядины денежки».

Дядины денежки действительно ухнули, но Катовщикову это даром не прошло. Дядя прогнал его, и пошел он по свету горемыкой и бродягой до самых седых усов. Позабыли усы о галантной парикмахерской бритве и разрослись бурым непокорным бурьяном в две стороны.

Катовщиковских усов боялись белогвардейские «карательные экспедиции»… «Какие они к черту карательные, — горячился теперь Катовщиков. — Мы сами их карали»… Попомнят они, как усатый партизанил.

Рассказывают про Катовщикова, как, повстречав в тайге однажды офицера, снял он сначала ему пулями погоны с плеч, а потом взял самого в плен. Да и вообще, наверно, много офицерских косточек гниет в селемджинских и хинганских буреломах по его милости…

Пору своего партизанства Катовщиков вспоминает с молитвенной гордостью. Эта пора, пожалуй, и была его настоящим переломом.

На моих глазах он варился и варился в котле новых советских приисков.

Однажды Катовщиков выступил на общем приисковом собрании:

— Постольку поскольку все мы пролетарские рабочие, целиком и полностью, то мы в целом должны пойти навстречу администрации.

Я мыслю (таким значительным словам научился он у комсомольцев), я мыслю, товарищи, что, повторяю, шкурничество есть казус, в наших рядах недопустимый.

Всем существом Катовщиков, подойдя к молодому, новому, упорно охватывает это новое своим беспокойным и диким умом. Он своего рода трибун приискателей, облеченный их несомненным доверием.

III

Когда получились у рабочих со старой администрацией нелады по поводу действительно безобразного, вольного или невольного, обсчета последних, послали делегатом в Благовещенск именно Катовщикова да на подмогу еще известного «блатыря» Карпова. Катовщиков и Карпов приехали в Благовещенск на оморочке. Высадились и, поев городского борща и ножек фри, отправились в контору Союззолота. Катовщиков рассказывает об этом так:

— Ну, приходим мы, это, туда и попадаем сразу в лапы очкастой девицы, раскрашенной по последней моде. Чирикает она: как, почему, в чем дело… Не беспокойтесь, мол, мы вот сейчас вас зарегистрируем, и все в таком же роде. А я ей в ответ: «Вы, мол, уважаемая гражданка, нам носы не пудрите. Нам носы пудрить нечего. Ведите нас к самому главному». Она, конечно, обиделась — туда, сюда. А мы повернулись и пошли прямо в кабинет к заву. На заве очки точь-в-точь, как на девице. Роговые. «Вы, — говорит, — не туда, товарищи, пошли, вам нужно в отдел»… «К черту, — отвечаем, — ваш отдел — вы нам дело говорите, а не отдел. Раз вы зав, значит — за все отвечаете».

Тут и начал он, и начал… О самосознательности, о такте, о золотом времени… А я ему между тем протягиваю бумаги для просмотра, а сам шепчу Карпову: «Ударь по столу раз кулаком, если бумаги брать не будет, но только не перестарайся»…

Не берет зав бумаги. Тогда Карпов ка-а-ак развернется да как хряснет по столу кулачищем. Ну и что же, гляжу — треснул стол во всю длину и что было на нем — полетело во все стороны. Взяли нас в милицию, содрали штрафы, а бумаги все-таки рассмотрели, но опять в том же отделе. Не смогли их дисциплинки сломать. Так-таки девица верх и взяла. Резолюцию наложила: «Покрыть задолжность перед рабочими». Подкузьмила чертова баба.

На лице у Катовщикова, когда он рассказывает, играет улыбка, усы топорщатся, и в словах слышится все-таки несомненное уважение к «их дисциплинке» и к «чертовой бабе»…

Катовщиков понял, что старые порядки рухнули, кулаком никого не напугаешь и в следующий раз за справедливость можно быть спокойным в «любом отделе». Да кто его знает: может быть, и раньше это было ему известно, и он только хотел «попробовать»…

Да, безусловно это был лишь дипломатический маневр Катовщикова: ведь ударил-то по столу не он, а Карпов, знаменитый голосистый «блатырь» Карпов. Карпов, — последний из могикан Селемджи, славный своей невероятной силой и еще более невероятным голосом, прозванный якутами «Синте-Ихэ», что значит «лесной бог».

Слышали ли вы когда-нибудь крик, вернее — клич погонщика, приказывающего собачьей упряжке ринуться вперед со всей возможной для нее быстротой?

Однажды в Москве в редакции «Пролетарского авангарда» зашел разговор о Севере, об упряжных собаках, о золотых экспедициях. Присутствовавшие там Николай Николаевич Ляшко, Жига, Гудков и другие стали просить меня, чтобы я продемонстрировал им крик погонщика, пускающего упряжку на полную скорость. Я вначале отказывался, но в конце концов все-таки согласился, условившись лишь, что буду по возможности сдерживать свой голос. Предварительно пошли и предупредили работающих в соседней комнате машинисток. Все были подготовлены, но все же, когда взвился вверх пустынный и грозный клич «эге-ге-гей», перешел вдруг в острый ледяной свист и кончился угуканьем, длинным, как бич погонщика, и таким же отрывистым и резким в конце, — среди любопытных произошло явное замешательство, а из-за перегородок явственно долетело испуганное и тривиальное «ой!» одной из машинисток уважаемого журнала.

Я вел упряжку из 12-й Норской экспедиции. Но что стоит все-таки мой голос против голоса Карпова, мое дилетантство против его самозабвенного вдохновения?

Интересно смотреть и слушать, как в Москве поэт Кирсанов артистически декламирует на сцене и делает хорошими часто даже плохие стихи, как читает пролог к «Пушторгу» Сельвинский, но, право, перед Карповым они — сущая ерунда.

Его «эге-ге-гей-тью-ю-угук» звучит, как северная поэма, непревзойденная по своей силе и впечатлительности. Так, если верить ему, так должен кричать лесной бог «Синте-Ихэ».

Клич Карпова, начинающийся как бы с призыва собак броситься вперед в седую нависшую мглу, продолжается потрясающим морозом по коже, предостережением, и обрывается неожиданным и твердым приказанием:

— Вперед!

И после безмолвия продолжается этот звук, но это уже странный, тонкий звук нарт, скользящих по насту, звук, похожий на повизгивание побитой, обиженной собаки.

Вплоть до последних Яблоновых хребтов Карпов считается лучшим непревзойденным погонщиком собак. Он неутомим. Он был бы вполне пригоден для типажа Джека Лондона, даже Кервуда, если бы не состоял членом пяти советских обществ: «Друг детей», «Мопр», «Осоавиахима», «Долой неграмотность» и «О-во спасения на водах».

Я глубоко сомневаюсь в том, чтобы Карпов особенно нежно был настроен к молодому поколению или чтобы ему когда-нибудь приходилось задумываться над судьбой утопающих, но тем не менее он аккуратно из месяца в месяц отправлял в город членские взносы. Его грудь украшало пять значков. Он ими гордился так, как, наверно, солдат Севастопольской кампании никогда не гордился своими медалями.

В представлении якутов норд вот что такое: на северном конце земли лежит на золоте огромней лупоглазый бог с китайскими усиками и, стараясь потушить солнце, дует что есть сил, и его седое дыхание сеет холод, голод, мрак, опустошение.

Не касаясь якутской мифологии, норд — это обледенелый кнут, который хлещет по человеческим лицам беспощадно и свирепо до тех пор, пока человек не закричит от боли и испуга и, повернувшись, не подставит ему спину. Тогда он будет гнаться за ним, леденить ему затылок, сдирать со спины кожу и сверлить, сверлить в ушах сумасшедшим свистом…

И вот при таком-то норде Карпов делал со своей упряжкой до 60 километров в сутки.

Он въезжал в ограду приисков вместе с вьюгой, сам клубящийся и белый, как вьюга, с синими льдинками глаз на обледенелом лице.

После распряжки собак в комнате он пил душистый, настоянный на бруснике чай и продолжал петь еще не оконченную в дороге песню:

А-о-э-а-оэ,

Дьяволята пляшут в печурке…

Потом он шел в угол, со вздохом брал какую-то потертую гармонь и начинал играть тягучие песни Средней России…

Кто его знает, быть может, в эти короткие минуты отдыха, когда дымный, тускло освещенный барак кажется человеку раем, Карпов вспоминал далекую Смоленскую губернию, где он пас пестрых белолобых отцовских коров и пел погудки на ивовой дудке. Может быть, он вспоминал памятный день, когда сошлись в отцовской избе темнолицые мужики и при поддержке своих жен решили поехать на переселение в далекие иркутские края.

Из Иркутской-то губернии после метавшегося по новоотстроенной деревне пожара и ушел Карпов «на золото».

Теперь он носится за собачьей упряжкой, как раньше бы ходил за плугом, и зарабатывает себе черствый хлеб и сырые, красные куски медвежатины.

Выходец из Смоленской губернии отличается невероятной силой. Груз в 150–200 кг на спине ничего ему не стоит. Шутя и смеясь, он свертывает в трубку ножи и вилки, рвет медные пятаки и каруселью крутит на своих могучих плечах подгулявших, не уступающих ему ростом товарищей.

Крутая земляная сила!

На общих собраниях приисков его всегда избирают в президиум, и он сидит за красным столом, спокойный, тяжеловесный и удовлетворенный.

Когда разгорятся не в меру грозные, крутые приискательские споры, председатель, злясь и надрываясь, перегнувшись, кричит Карпову:

— Карпуша, скажи им!

Тут Карпов поднимается во весь рост за столом и говорит: «Погодить»… Споры моментально кончаются, становится тихо, ледяные глаза «Карпуши» отыскивают не послушавшихся его окрика, и потом он садится, такой же спокойный, уверенный в себе.

Должность Карпов занимал на приисках почетную. Он был как бы начальником снабжения приисков, проще — командиром продовольственных обозов. Он привозил из-под самого Слободного для всех нас всякой всячины, кончая мылом и куриными яйцами.

Продовольствие поступало с карповского обоза в склады и цепкие руки Саньки Гайдукова, о котором нам раз уже приходилось вспоминать.

Нужно сказать, что Санька был единственным человеком на приисках, который, по крайней мере по видимости, не ставил Карпова ни в грош, а выкидывал с ним такие «штучки», которые никому другому, конечно, даром ни за что бы не прошли.

— Приказчик опять Карпова дразнит, — заявлял кто-нибудь, когда из-за перегородки слышались хмурые раскаты карповского баса и визгливый тенорок Гайдукова.

— Пош-шел ты к черту… — рычал Карпов. — Не понимаешь ничего. Ду-урак!

— Сам ты дурак, — наседал Гайдуков. — Ты ответить не можешь, вот и виляешь. Ведь виляешь. Виляешь ведь, говорю… Ну, почему тебя никто с бабой не видел? А вот почему — потому что нет у тебя мужской силы, оторвали тебе ее собаки…

— Врешь. Сам ты худой сок, семя крапивное, — в ярость приходил Карпов, — сам ты пустая жила, сука вихлястая. На меня бабы шли, как медведь на рогатину. У меня любы были…

— Хо-хо-хо! — на всю узкую грудь свою разворачивался Санька. — Хо-хо-хо!.. Вот оно, оказывается, как. Лапал, значит, у нас Карпов медведей. Да, так и есть, с медведями тебе только и жить. В берлоге… Хо-хо-хо…

Махал Карпов рукой и безмолвно уходил, а по бараку еще долго метался надсадный, визгливый смех Гайдукова, похожий на коклюш.

На Дагмаре у Гайдукова жила жена, сгорбившаяся от непосильной работы женщина, с бледным лицом и темными умными глазами. Жила она под присмотром купца Сафонова — Санькиного вотчима.

Еще давно, на заре, как говорится, своей силы и воли, после первой жены взял безродный купец гайдуковскую мать да самого Саньку в придачу.

И под его теплой бородой крепла худосочная Санькина жизнь до самых наших дней. Теперь Санька поет вместе с остальными рабочими на собраниях: «Смело, товарищи, в ногу», развратничает, бузотерит, за прилавком держит себя на манер приказчиков из бакалейного магазина, которых довелось Гайдукову видеть за время пребывания его в Благовещенске.

Вся семья Санькина теперь — жена и старик Сафонов.

Роли переменились совершенно неожиданно. Теперь не Сафонов — щит Саньки, а Санька — ему щит. Из-за Саньки не отобрали у купца дом на Дагмаре, оставили скотину, и Гайдуков к тому же все свои дивиденды, как говорится, «вхаживает в хозяйство».

Купец Сафонов был одним из первых основателей «амбарного» хозяйства на Селемдже, или, как говорят, «амбарного способа».

Сущность последнего заключается в том, что старателю, открывшему россыпь, купец дает необходимые средства для ее разработки за процент из золотодобычи и за монопольное снабжение продуктами рабочих, занятых на приисках.

На золотых делянках купец ставит амбары. В этих амбарах рабочие могут получать всевозможные припасы и орудия производства и за наличный расчет и в кредит. Расплата производится преимущественно золотом. Ясно, что купец-амбарник богател головокружительно быстро. Часто случалось так, что через месяц-два после установки «амбаров» у купца уже появлялось свое пароходство на Зее, а в другой раз — и собственная контора в Благовещенске.

Сафонов — типичный амбарник. Я вглядываюсь в его лицо. Он схож с гравюрными портретами вельмож Нидерландов. У него высокий ясный лоб, немного выпуклые синие глаза и холеный каштановый поток бороды. Он строен и ощутимо силен. И кроме того, он как-то резко и безусловно отделяется от всех других. Каждое движение выдает в нем мота, барина, человека удачи. Он по-особенному развязывает плюшевый кисет, по-особенному разваливается на кровати.

В его большом белом теле есть что-то от капризной женщины, нарочито, но ловко манерничающей.

Слушаешь его — кажется, что революция, разгром купечества — для него просто личные его неудачи, первые неудачи, которыми он не потрясен, а просто обижен.

Но вот в красивом и беспечном его рассказе вдруг мелькают отдельные замечания, и начинаешь понимать Сафонова лучше.

Он поблескивает ослепительными острыми зубами:

— Ха, раньше дураками люди были. Бо-ольшими дураками. Теперь умнее пошли. Раньше тысячи рублей на разведку убивали и доставали золота всего-навсего пудами, теперь ни одной копейки на розыски не тратят, а золото берут целыми фунтами. Хо… Хозяйственники…

Последнее слово звучит уже презрительно.

— Золото не бухгалтерией достается, а мученьями.

Внутри Сафонова таится зверь недовольства, досады и злобы. Он лучше других знает значение бухгалтерии, он сам неплохо вел тройную — итальянскую, — но язвительные слова закручены у него всегда остро и тонко. И что ж… Они часто попадали в цель. На самом деле, как плохо поставлено у Союззолота разведывательное дело, как зачастую «хозяйственники» сидят у нас на приисках. «Обиженный» прав.

Но, впрочем, он сам бы не прочь, пожалуй, получить место в советском хозяйстве. Ну, хотя бы вот устроиться завхозом на прииске Майском…

Ведь вот другой богач, миллионер, китаец Ли-Пу-Шу, работает же в конторе переводчиком. Рублей двести зашибает. Необходимый человек.

Ли-Пу-Шу. Это — целая история. О Ли-Пу-Шу уже пели песни китайцы-скальды Сахо-Ляна и Чи-Фу, уже писали стихи поэты, его имя порхало на губах многих китайских, корейских, японских и русских женщин; сам генерал-губернатор говорил о нем почтительно, как о друге. Ли-Пу-Шу жил в Благовещенске и имел основной капитал в полтора миллиона рублей. Теперь он — переводчик при конторе Союззолото и получает двести рублей в месяц. Это — большие деньги.

Ли-Пу-Шу — буквально лилипут. Он удивительно мал ростом. У него ручки и ножки ребенка. Но на плоском подвижном лице бегают, сверкают узко прорезанные глаза — глаза, поражающие силой заложенной в них жизни. Губы у Ли-Пу-Шу всегда полураскрыты и обнажают два тяжелых золотых слитка зубов — зубы у него все сплошь золотые.

Ли-Пу-Шу разговаривает смешно, по-ребячески. Над ним все смеются. От его смеха даже добреют. Он ругается, плюется, сердится. Все это делается страстно, но как-то по-игрушечному страстно, вот именно игрушечно…

Но может сделаться и страшно, если подумаешь, что эти детские руки держали полтора миллиона и миллионы золота, еще таящиеся в земле. Да, Ли-Пу-Шу обладал громадной силой, недаром о нем так почтительно отзывался генерал-губернатор.

Неизвестно, как сын торговца женщинами пришел к миллионам. Известно только, что Ли-Пу-Шу держал в руках даже все организации контрабандистов, расположенных по Приамурью. У него были свои конторы, свои пароходы, свои магазины, свои прииски, свои табуны, свои поля риса, пшеницы, луга.

Его боялись, перед ним заискивали.

Сначала он располагал четырьмя женами: одной китаянкой, одной кореянкой и двумя русскими. Но потом он прикупил еще одну — японку. Это была девочка, которую ему уступил отец за пустяки.

Ли-Пу-Шу вспоминает своих жен и ругается (все отняли!). При этом глаза у него делаются фиолетовыми от спрятанного в них огня, а детские ручки сжимаются в кулаки.

Иногда с золотых приисков Ли-Пу-Шу бежали китайцы-рабочие. Труд был невыносим. Тогда казачьи части ловили беглецов и приводили обратно. Ли-Пу-Шу велел их пороть и сажать в тюрьму. Его кулаки сжимались тогда точно так же, как и сейчас, глазки сверкали… Он богател…

Сейчас его держат в конторе потому, что он умеет «договариваться» с китайскими рабочими. Вероятно, он берет взятки. И кроме того, он так смешон, так безобиден…

Нет, заговорите с ним о советском строительстве, посмотрите ему в глаза. Он ненавидит советскую власть.

IV

Моторный ходит в гимнастерке, оставшейся у него после демобилизации конных частей Красной армии, и в мягких черных пимах (валенках). Он пользуется большим успехом у артельных мамок, но, кажется, сам совершенно не обращает на них внимания. Он — общественный работник. Все свои знания он упорно бросает на общественную работу. Заведующий клубом, секретарь приис-кома, фактическая милиция — всё это взвалено на него. Впрочем, все это он взвалил на себя добровольно.

Вечером в клубе шум. Идет репетиция. Моторный сидит верхом на скамейке и суфлирует. Жены счетовода, бухгалтера и завхоза визжат на сцене, мужчины басят успокоительно. Мужской голос вообще гораздо спокойнее женского.

Пьесы ставятся самые разнообразные — от агитки и водевиля до драмы включительно, причем последние Моторный просто урезывает. Я видел такие урезанные драмы. «Бедность не порок» Островского, например, сокращена в несколько раз и умещена в одном акте. Моторный обращается с пьесами круче, чем Мейерхольд.

Пьесы идут в тесном культбараке. Народу набивается — не продохнуть. Приходят решительно все — и русские, и китайцы, и корейцы. Игру артистов то и дело прерывают аплодисментами.

К концу представления в бараке делается непереносимо душно, и все спешат разойтись. Днем и вечером в бараке обыкновенно нечто вроде клуба. Моторный однажды в административном порядке привлек бухгалтера Егорова к читке лекций на тему «Временные хозяйственные затруднения страны и выполнение программы по приискам».

Счетовода Твердова он заставил три вечера подряд читать собравшимся рабочим горьковского «Фому Гордеева». На следующий день была назначена читка рассказов Веры Инбер, но Твердов приревновал Моторного к своей жене и читать отказался.

Вместо него сел читать фельдшер Рыбников, но он еще в середине читки безнадежно скатился к похабщине, и его стащили со стола за фалды.

Тогда Моторный стал читать сам. Когда в стороне кто-нибудь начинал шуметь, он сдвигал брови, глядел в сторону неспокойно и говорил:

— Товарищ! — затем читка продолжалась.

На другой день я видел, как Моторный арестовывал пьяного, буянившего приискателя. Он тащил его в амбар и ругался:

— На читку не ходишь, а только безобразничаешь!

Моторный входил в повседневность приисковой работы со своей гимнастеркой и мягкими валенками как-то просто, в обязательном порядке.

Все было в порядке: Моторный должен был сдерживать приискательский пыл, бороться с пьянством, проводить лекции и суфлировать женам счетоводов. Это было порядком вещей.

Когда бежал со стана вредитель Кабанов, захватив с собой золото и винтовку, Моторный гнался за ним в голове отряда и, по-кавалерийски осадив лошадь у самого направленного на него дула, закричал, размахивая наганом:

— Сдавайсь!..

И Кабанов сдался. Его торжественно привели обратно на прииски и посадили в знаменитый амбар до пересылки. Моторный взял бердан и собственнолично охранял амбар всю ночь.

У него был определенный авторитет. Политическое кредо. Когда он говорил на собраниях, в его лице слушали комсомол и относились с большим уважением.

Он был признанным оратором приисков. Его логика побеждала. Потому что он исходил всегда от пролетариата и революции.

Моторный демонстративно отказывался от многих благ. Отказывался и от спирта, единственно что служило доводом в его пользу.

И все-таки трудно было нащупать ту грань, от которой начинался Моторный-администратор. Сами условия скученности, семейственности людей заставляли объясняться по-семейственному.

— Так, мол, зарываешься ты, братишка Рыбников…

И фельдшер в ответ смеялся просительно и стихал на некоторое время, конечно, потому, что чего в самом деле лезть на рожон?

Раз один из буйнейших и сильнейших приискателей неожиданно выкинул фокус. Похоже было, что в него вселился дьявол. Он выгнал всех из барака, выпил все, что находилось под рукой, и сломал все, что можно было сломать; затем он ворвался в рыбниковскую лабораторию и растоптал двенадцать пузырьков капель датского короля. Рыбников рвал на себе волосы.

Затем приискатель вдруг развеселился. Он снова ввалился в разгромленный барак, сел, положил голову к себе на колени и начал петь песни, в перерыве пуская изо рта пузыри.

Демобилизованные красноармейцы три раза входили с веревками в барак, чтобы связать одержимого. Но каждый раз неизменно они вылетали один за другим в окна и двери, подобно бомбам.

Буян стрелял в потолок. А Рыбников бегал вокруг барака и, заглядывая в окна, театрально кричал:

— Безумец, что ты делаешь?!

Затем фельдшеру пришла в голову гениальная мысль. Он налил стакан слабительного и, симулируя пьяного, ввалился в барак, дико икая и предлагая распоясавшемуся приискателю выпить на брудершафт. Ему удалось легко перетасовать стаканы, и приискатель осушил слабительное одним залпом.

Через некоторое время он, изрыгая проклятья и матерщину, с безумными глазами ринулся в клозет.

Там на него навалились все скопом и, опутав ноги гачами штанов, потащили через двор, как кабана на убой.

Но на середине двора он вырвался, удачно оставив брюки в руках нападающих, и с диким криком сам напал на них.

Те рассыпались, как воробьи. Фельдшер Рыбников бежал впереди всех, прижав руки к груди по-спортсменски и надсаженно вереща.

И снова неукротимый водворился в бараке.

Тогда позвали Моторного.

Моторный побледнел, вынул браунинг и вошел в барак.

Приискатель двинулся на него медведем. Он свел браунинг с предохранителя и сказал:

— Пристрелю.

Нижняя губа у него мелко тряслась.

— Убью!

Приискатель сел на пол. Его связали.

Говорили: сам в тюрьму пошел бы, а убить — убил бы.

Моторный был твердокаменным сторонником порядка и дисциплины. Он противопоставлял свои установки анархическим установкам приисков.

Сейчас об этом говорит просто, спокойно. Но позади темные, беспутные прииски, пьяные драки…

За Моторным легко было разглядеть сплоченную группу актива из комсомольцев, демобилизованных красноармейцев.

Свежая кровь приисков.

Под их напором уступали бретгартовские прииски место приискам советским.

Они первые изобрели и провели в жизнь слова: «Социалистическое соревнование»…

Соревнование охватило сначала только две артели: артель Моторного и артель Терского (демобилизованный красноармеец).

Артели работали рядом бутарами.

Люди врывались в рыжий крупный песок двумя глубокими канавами, расположенными саженях в двадцати друг от друга.

Когда над канавами поднимались головы работающих, казалось, что вот сейчас они выскочат и пойдут друг на друга атакой.

Но в перерыве работ разгоряченные рабочие обеих партий сходились вместе пить чай, хохотали и отшлепывали стоптанными ичигами «подгорную» и украинского лихого гопака.

Потом они снова приступали к своему делу.

Входя на «вал» своей «ямы», теровцы кричали:

— Оставили, держись, кацапы!

И язвительно громко отвечали им из партии Моторного:

— Держи карман шире. Мотри, гимберы взмокли.

Моторный размешивал породу на решете. Галька гремела под лопатой.

— Ог-ге-гей! — кричал Моторный, раскрасневшись лицом и играя мускулами обнаженных бицепсов.

— О-ге-ге! Даешь темп!..

— Темпу! — вторили приискатели.

Работа разгоралась.

Теровцы тоже нажимали. Они не хотели уступить пальму первенства. Работали угрюмые, до испарины, до ссадины на руках. В такт напряженной работе текли недели. Соцсоревнование протекало с переменным успехом. Золотодобыча на делянках усиливалась.

На очередном собрании приисков Моторный горячился и размахивал руками:

— Товарищи… комсомол есть застрельщик… усилим наш советский… золотой фронт…

1930

Письма