Софийские рассказы — страница 3 из 65

о так, чтобы оставалась правдоподобность и, если можно так выразиться, осязаемость.

Мои встречи в литературе происходили параллельно со встречами в жизни. В своем юношеском стремлении стать писателем я много читал и всем интересовался. Ходил на нелегальные собрания, разбрасывал листовки, писал на стенах лозунги, встречался с товарищами на чердаках и в подвалах, чтобы читать партийные документы. Мы обсуждали, спорили, создавали разветвленную сеть комсомольской организации. И все это сопровождалось моими первыми литературными опытами. Я уже написал рассказы «Собачья жизнь» и «Нерожденная любовь», в которых пытался связать литературу с жизнью. Но мне чего-то не хватало, что-то ускользало от меня, проходило мимо, мои слова звучали неубедительно. Совершенно ясно было видно, хотя я, тогда еще слишком молодой и неопытный, не сознавал того, что мне предстоит титанически трудиться, чтобы сделать свои произведения жизненными, реалистическими. Эти мои усилия полностью поглощали все мое время и силы.

Однажды вечером я и мои друзья собрались в старом глинобитном доме клуба-читальни имени Христо Ботева. Мы читали свои рассказы, обсуждали их, горячо спорили. Потом вышли в палисадник, чтобы продолжить спор. Тихо и славно было в маленьком палисаднике. Только мы, охваченные писательским тщеславием, нарушали тишину своими патетическими декламациями, вызывая недоумение влюбленных. Поздно ночью мы, голодные, но счастливые, возвращались домой, в свои студенческие комнаты, довольные, будто разрешили мировые литературные проблемы.

Были у меня и другие встречи, которые мне хочется назвать встречами с обыкновенным и будничным, подчеркивая, что обыкновенное и будничное в своей нерасторжимости гораздо величественнее и значительнее, чем грандиозное и бессмертное в обычном смысле слова. Я имею в виду встречи с простыми людьми, окружавшими меня…

Чтобы понять, что миллионы обыкновенных людей в своей духовной стихии несут великий заряд бессмертия, что без этих простых людей ничто необыкновенное существовать не может, должно было пройти много лет. Люди жили на земле, и она принимала их в свое лоно. Их кости лежали в земле с незапамятных времен, слившись с ней воедино. Вечный круговорот природы…

Жизнь заставляла нас спешить вперед, в будущее. Мы постоянно стремились догнать его, но это никому не удавалось. В этом непрерывном беге, в вечном движении вперед жили миллионы людей, несущих в себе атмосферу и дух своего неповторимого бытия. Я говорю о народе. Только он, народ, был вечен и бессмертен. И это было главным, а все остальное — суета.

Все эти мысли — хорошие и плохие, умные и не очень, четкие и неясные — теснились в моей голове, когда бродил я со своими товарищами по софийским улицам и витошским полянам и лесам. И я все настойчивее искал встречи с теми людьми, которые и составляли соль земли нашей.

А пока что мы спорили о сегодняшнем и завтрашнем дне, и наше опьянение революцией было бесконечным. Мы глубоко верили в ее победу. Были готовы и умереть за нее. Стойко переносили голод и холод, безработицу. Я и мои товарищи жили на окраине города. В обеденные и вечерние часы мы постоянно встречались в кафе «Средец», которое находилось напротив Народного театра. Часто в кафе захаживали наши собратья по перу, писатели более старшего возраста, которые так же недоедали и не имели работы, как и мы. Это кафе называли «Якобинский клуб», а позже, после освобождения Болгарии от немецкого фашизма, его превратили в клуб активных борцов против фашизма. Но тогда никто из нас и не думал, что так может быть. Важнее было встретиться со знакомыми «якобинцами», поговорить о политике с Гьончо Белевым и Жаком Натаном, обменяться, если можно, каким-нибудь нелегальным материалом… Потом мы расходились, довольные, что зарядили энергией свою веру в победу.

В «Якобинском клубе» вертелись и полицейские агенты. Некоторые из них хорошо усвоили революционную лексику. Агенты шныряли повсюду в надежде схватить кого-нибудь из нас и, к сожалению, преуспевали. Поэтому, зная об их присутствии, мы предпочитали реже ходить в «Средец». Гораздо спокойнее было нам в мастерской зубного техника Арманда Баруха на Пиротской улице. Там мы часами, не считаясь со временем, болтали о том, о сем, отрывая от дела терпеливого хозяина. Таких, как мы, он едва ли встречал когда-либо. И я удивляюсь, вспоминая, как он мог терпеть нас, но еще более странным кажется сейчас то, как мы могли там уместиться, особенно когда собирались все сразу в маленькой комнатушке, заставленной этажерками и столиками с гипсовыми отливками!

Молчаливый зубной техник в белом халате старательно полировал зубы и челюсти, измерял, рассматривал их внимательно и время от времени, очень редко, включался в наш разговор. Он был старше нас и выглядел солиднее: очки, черные усики, зачесанные назад волосы, которые блестели, будто отлитые из смолы. Поведением и более всего своим трудом он внушал нам уважение. Стоя в белом халате у окна, с гипсовой отливкой в руках, он был похож на средневекового алхимика, случайно попавшего на Пиротскую. Я завидовал его спокойствию и тому, что он нашел свой путь. У него была профессия, и своей работой он честно зарабатывал себе на хлеб.

Да, все простые люди тогда трудно жили. Квартира Арманда Баруха находилась над цокольным этажом с магазинчиками и маленькими мастерскими, заполненными до позднего вечера шумом и грохотом. На верхний этаж мы поднимались по витой деревянной лестнице, которая угрожающе скрипела, готовая в любой миг рухнуть и увлечь нас за собой. Обычно мы взлетали по лестнице в два-три прыжка и входили в мастерскую без звонка, потому что считали это буржуазным предрассудком. Дверь всегда была открыта. Да Арманд никогда и не удивлялся нашему приходу. О нас знала и его старая молчаливая мать, которая показывалась иногда, как тень, в коридоре, опасаясь, как бы не помешать нашим спорам и не побеспокоить нас, а может быть, боясь, что мы толкнем ее, потому что мы всегда торопливо проносились по полутемному коридорчику. Знал о нас и его брат Виктор, с любопытством прислушивавшийся к нашим литературным перебранкам. Смотрела на нас с любопытством и белая кошка, которая всегда стояла у входа, ожидая, когда кто-нибудь ей откроет дверь, чтобы она могла войти в мастерскую и усесться незаметно среди белых гипсовых отливок. Вся эта обстановка — и скрипящая деревянная лестница, и пропитанные влагой и плесенью старины глинобитные стены, и покосившиеся окна, в которые редко заглядывало солнце, и гипсовая пыль, и шум торговцев с улицы, и далекий грохот грузовых двуколок, и перезвон и скрежет трамвая — создавала атмосферу города, полного напряжения и противоречий капитализма, царства Молоха, который непрерывно требовал жертв от людей труда.

Конечно, мы были восторженными могильщиками этого Молоха и все время строили планы, как его свергнуть и похоронить. В этом смысле мы презирали смерть и отчаяние. Наша месть, разжигаемая жизнью и литературой, крепла с каждым днем. Мы мужали, и в нас зрело свое, категорическое и беспрекословное, представление о мире и его изменении.

Многие из нас уже писали первые рассказики и публиковали их в прогрессивной печати. Читали с радостью и каким-то исступлением каждую строку, каждое слово и спорили, ссылаясь то на Чехова, то на Мопассана, зачитывались рассказами Елина Пелина и Йордана Йовкова. Многие вещи этих авторов казались нам устаревшими, лишенными политической страстности. Все мы искали нечто исключительное, особенное. Так мы дошли до Эренбурга и Дюамеля и вопили от радости, когда открыли для себя, например, Исаака Бабеля. Каждый считал гордостью похвастаться, что уже прочел «Тихий Дон» и «Сагу о Форсайтах». И все это было непрерывной гонкой, которая не знала ни отдыха, ни застоя.

Нашему другу Арманду повезло. Его первая книжка увидела белый свет под странным заглавием — «Гвоздики и ботинки». Автора теплыми, поощрительными словами представил публике авторитетный и уважаемый писатель Людмил Стоянов. От рассказов Арманда, написанных в эренбургском стиле, веяло «грубосуконной правдой», которую мы знали: приземистые, прогнившие домишки, где ютятся маленькие еврейские дети и больные старики; жалкие магазинчики, в которых продаются тесьма и бусы; мелкие уличные торговцы, весь товар которых умещается в одном чемоданчике. Продавцы мелкой утвари целый день кричат около какого-нибудь крытого рынка, предлагая свой товар… И много, много всевозможных картин и картинок Арманд собрал в своей книжке, чтобы вызвать бунт и революционную ярость читателей… Этот небольшой сборник, написанный простым, грубоватым языком, отражал истинную жизнь людей труда.

Арманд Барух, наш зубной техник, стал знаменитым. В прессе появились отзывы о его книжке. А мы теперь еще чаще толпились в его маленькой мастерской, наполненной гипсовой пылью… Арманд, конечно, не загордился, остался прежним. Он только начал говорить медленнее и весомее, поучая нас. Мы внимательно слушали его. Знали, что так же, как он, мыслят и говорят и люди подполья, которые готовят революцию и к которым мы все неудержимо стремимся.

Барух был тесно связан с партией и с людьми, о которых писал в своей книжке. Я начал замечать, что он всегда окружен ореолом таинственности… Случалось, что он внезапно закрывал свою мастерскую и уходил куда-то, а то вдруг поджидал кого-нибудь в коридоре. Они шептались о чем-то и расходились. Он возвращался в комнату, но через какое-то время бросал взгляд на свои часы и говорил, что ему нужно выйти… Кроме литературного авторитета стремительно рос и его партийный авторитет. Когда он предложил мне написать вместе с ним пьесу о борьбе с алкоголизмом, я с радостью согласился. Пьеса должна была называться «Враги». В ней требовалось осудить, заклеймить позором образ деревенского корчмаря-кровопийцы.

Пьеса «Враги» была написана и напечатана в короткий срок. В газете «Заря» появилось открытое письмо Георгия Бакалова, в котором он хвалил авторов и говорил о необходимости таких пьес. Мы были невероятно горды этим и стали чаще заходить в «Средец», чтобы услышать еще какую-нибудь похвалу. Но однажды Ангел Анков, партийный деятель со стажем и соратник Георгия Димитрова, остановил нас и вместо похвалы спросил: