— Помолчал бы ты там, если не понимаешь… Вы сожгли листовку?
— Сожгли.
— Правда, ее и не требовалось сжигать, ведь найдена она была на улице обгоревшей, не так ли? Грех наш не так уж велик… Ведь она полусгоревшая была, верно?
— Да, папа.
— А в следующий раз — чтоб не шатался по улицам… и не собирал листовок… А если взял ее, то зачем сжег?.. Ты или подобрал ее с земли, чтобы прочесть, или взял, чтобы сжечь…. Одно из двух.
— Но это не я ее сжег… Это они бросили ее в печку.
— Все равно… Листовки разбрасываются не для того, чтобы их сжигали, а чтобы люди их читали… Вот я, например, продаю газеты в будке, чтобы народ их читал и просвещался, то же самое и листовки… Только одно из них зовется желтой прессой, а другое — листовками!
— Почему желтая, папа?
— Потому что не красная… Вот почему!
Глиняная миска Панайотова была полна доверху. Он накрошил в нее кусочки хлеба, как это делал всегда, запихнул салфетку за воротник, чтобы не упала в суп, и начал хлебать. Начали есть и мы, размышляя над тем, что он нам наговорил.
После ужина Панайотов отозвал меня в сторону, чтобы не слышали другие, и по секрету шепнул:
— Скажи ей, чтобы получше прятала ротатор, а то еще выбросит раньше времени!.. Это первое. Второе: когда сжигаете нелегальные материалы, смотрите, чтобы ничего не оставалось… Что это за следы сажи в прихожей?..
— Ничего не понимаю, — начал я крутить. — О каком ротаторе идет речь, о какой саже и материалах?
— Ну, давай-давай! — Он оттянул свое веко: — Посмотри-ка, есть ли здесь пароход на Витошу?.. Бай Панайотова не проведешь!.. Он стреляный воробей… Его не обманешь… Ну а сейчас — спокойной ночи!.. И помни — Хайле Селассие и Муссолини… За Абиссинией очередь Албании! — Он протянул свои короткие пальчики, по-мужски пожал мне руку и подмигнул: — Война пока откладывается… Мы так решили… Спи спокойно! — Потом повернулся и неуклюже двинулся к своей комнате, где находились, как он выражался, его «царские покои». Оставшись вдовцом (жена его умерла от туберкулеза), бай Панайотов жил одиноким с двумя своими детьми в этой маленькой квартире, которую снимал на пятом этаже. Старость еще не пришла к нему, но усталость давно навалилась, особенно она чувствовалась, когда он поднимался по высоким цементным ступеням на пятый этаж. Сейчас ему полагалось лечь и отдохнуть в «царских покоях». Мы на цыпочках вышли в прихожую, чтобы не беспокоить его.
Я медленно спускался с пятого этажа, думал о нем, о его детях, рано потерявших мать: сыне-гимназисте и дочери, которую уже пора было выдать замуж… Спускался и думал о двух его племянницах-курсистках, о неизвестном студенте-медике, который в неурочное время поднимался на пятый этаж, чтобы позаниматься, подготовиться к экзаменам… И о ротаторе, и о полусгоревшей листовке, которая жгла нам руки и не давала погаснуть последним искоркам нашей надежды…
Война откладывается… В сущности, война именно сейчас и начиналась: и для меня, и для Панайотова, и для мечтателя Арманда Баруха, который полировал гипсовые отливки и писал рассказы о несбывшейся мечте одной девочки в новогодний вечер и о многом другом…
Я шел, и желтый туман обволакивал меня своей холодной темнотой, нес меня к моей холодной мансарде. Там не было ни угля, ни печурки, чтобы разжечь ее хотя бы бумагой и согреть замерзшие пальцы… Пусто и очень холодно было у меня. Только радость от встреч с хорошими людьми давала мне силы дождаться завтрашнего дня, чтобы я мог пойти на Пиротскую улицу и сказать:
— Готов выполнить новое задание!
Но нового задания я не получил: еще летом меня арестовали — схватили перед дверью моей квартиры, как испуганную курицу, и запихнули в клетку. Стоял август. Созревали арбузы и виноград. Молотили пшеницу. Спустя некоторое время я описал этот необыкновенный случай в книге «Как я искал свое будущее» и назвал его «Арест студента». С некоторой рисовкой я рассказал и об обыске, и об ответах, которые давал жандармам, и о том, как гордо прошествовал по Львиному мосту до самой жандармерии. Я постарался в рассказе развить мысли о мученичестве, о презрении к смерти и о жизни с позиции двадцатилетнего юноши.
Меня, худого, как сверчок, простоволосого и нетерпеливого, в красной рубашке (символ революции), в хлопчатобумажных брюках, уже протертых сзади и на коленях, обутого в легкие «римские сандалии», везли на небольшом полицейском грузовике по длинной и бесконечной улице Царя Симеона в софийскую Центральную тюрьму.
Не знаю, как чувствовали себя когда-то арестанты, двигавшиеся по улице Царя Симеона к тюрьме, но я был необыкновенно счастлив оттого, что мои муки в полиции уже закончились и что сейчас меня везли в тюрьму, на «курорт» — как шутили мои товарищи по несчастью. Не все было гладко, конечно. По моему лицу проносились тени страха перед неизвестностью, но я делал все, чтобы не выдать себя перед врагом. Жандарм с винтовкой сел возле меня на лавке в грузовике и посоветовал доброжелательно:
— Смотри на улицу, потому что больше не увидишь ее. Это самая длинная улица в Софии. Кто едет по ней, тот уже не возвращается.
— Посмотрим, — ответил я, — кто возвращается и кто не возвращается!
— Много ты знаешь, — сказал он мне. — У тебя есть родители?
— У каждого человека есть родители.
— Мать, отец?
— Естественно.
Слово «естественно» озадачило его, и он спросил неуверенно:
— Они живы?
Я помолчал, но потом, чтобы удовлетворить его любопытство, ответил:
— Мать жива, отец убит в империалистическую.
Он оперся на винтовку и задумался на какое-то время, а потом уточнил:
— Значит, сирота?
Наш грузовик повернул, и мы выехали на Альдомировскую улицу. Она вела прямо к тюремным воротам.
Мой доброжелатель поправил свою одежду, ощупал пуговицы на куртке, чтобы удостовериться, что они на месте, незаметно высморкался в угол грузовика и сказал мне достаточно строго:
— Поправь рубаху, прибыли уже!
— Нечего мне поправлять, — ответил я, — у меня все в порядке.
Сжимая в руке винтовку, он проверил, застегнуты ли наручники на моих запястьях. Усатая физиономия жандарма стала непроницаемой и слилась по цвету с его синей формой.
Перед нами возникла тюремная стена. За ней торчал какой-то черный купол, но вскоре он исчез у меня из поля зрения. Я оказался перед высокой железной дверью. «Долгожданный час, — подумал я, — наступил». Меня бросило в дрожь.
Жандарм нажал на большую белую кнопку. В глубине, за дверью, послышался продолжительный хрипящий звук, после чего дверь открылась автоматически. Мы медленно вошли в коридор. Перед нами возникла новая преграда из толстых железных прутьев, за которой мелькали коротко остриженные заключенные в полосатых коричневых одеждах. Слышался стук деревянных подошв по цементному полу. Из коридора запахло едой. Я слегка дрожал, потому что был только в тонкой рубашке и сандалиях. Мой сопровождающий подтолкнул меня прикладом винтовки, чтобы я шел побыстрее и смотрел вперед. Я не отрывал испуганного взгляда от решетки.
Мы вошли в маленькую теплую комнату. Из бокового окошка показалась голова стражника.
— Подследственный, что ли?
— Подследственный.
— Введи его для обыска.
— Его уже обыскивали в жандармерии.
— Ваш обыск — это ваш, а наш — это наш!
Меня ввели в просторную пустую комнату с портретом царя на стене. Двое в штатском бросились меня обыскивать. Они ощупали меня, а потом приказали снять рубашку и брюки. Осмотрели даже лопнувшие подметки сандалий. Взяли отпечатки пальцев и толкнули в парикмахерскую. Подстригли меня очень быстро под нулевку, и я стал походить на ощипанного петуха, которого должны бросить в кастрюлю. Единственное, что осталось от меня, — это испуганные, глубоко ввалившиеся глаза. Все это отражалось в большом зеркале, стоявшем перед дверью, возле которой находилось окошко.
— Вещи есть? — спросил стражник из окошка.
— Да, — ответил мой сопровождающий, — один деревянный сундучок.
— Осмотрели его?
— Так точно.
— Что-нибудь компрометирующее есть?
— Совсем нет ничего… Только одни очки.
— Для чтения?
— Так точно.
— Отдайте их ему. Еще что?
— Больше ничего!
— Давай!.. Следующий… Есть следующий?
Нет, в тот день я был последним.
Окошко закрылось, и наступила тишина. Мой сопровождающий встревоженно постучал:
— Господин старшой, а расписку?
— Какую расписку? — сердито крикнул тот и снова открыл окошко.
— Расписку за сданное лицо.
— Получишь ее в канцелярии.
— Значит, я сдал его.
— Сдал ты его, сдал.
— Покорно благодарю.
Меня приняли двое в черной форме тюремщиков. Позже я узнал, что это были доверенные люди тюремной управы, которых называли «ченгета». Именно они сопровождали меня, когда я шел по холодным коридорам к «Сапожной» (это было здание, в котором содержались заключенные. Я описал его в вышеупомянутой книге «Как я искал свое будущее»). Сейчас важнее рассказать о самочувствии политического заключенного. Оно было отличным! Я бодро шел к эшафоту, как мы любили говорить в те годы. «Римские сандалии» шлепали по цементному полу почти беззвучно. Стучали только деревянные подошвы моих сопровождающих, нарушая зловещую тишину коридора. Где-то вдали менялся караул. Пахло похлебкой — это раздавали еду заключенным.
— У тебя есть сигареты?
— Нет. Я не курю.
— А что у тебя есть?
— Ничего.
— А в сундучке?
— Бумага… Если ее не конфисковали.
— Бумагу мы здесь не едим… А тебе зачем бумага?
— Я писатель.
— Писатель?
— Да.
— Был здесь один такой… Повесили его.
Я замолчал. Знал, что он врет мне, поэтому не стал ничего говорить. В это время мы вошли во двор «Сапожной». Тут они должны были меня оставить. Это был длинный одноэтажный дом с двумя большими помещениями, разделенными полутемным цементным коридором.
Откровенно говоря, «Сапожная» меня разочаровала. Я ожидал увидеть камеры и решетки, ключи и железные засовы, как и должно быть в тюрьме, но это оказались два побеленных известью помещения, забитых людьми. Как только о