Софья Николаевна Беловодова, урожденная Пахотина, воспитывалась в доме. Отец ее, добрый старик, был человек пустой и чрезвычайно слабый, жена держала его, как говорится, в ежовых рукавицах. Воспитанием маленькой Сони занималась исключительно мать, – конечно, не непосредственно: она была слишком comme il faut, чтобы снизойти до степени гувернантки, хотя бы и собственной дочери. Она наблюдала за ее воспитанием, давала ему направление, назначала систему воспитания… Маленькая Соня подняла раз на улице мяч, который уронил на улице какой-то незнакомый мальчик, и получила за этот, весьма естественный для девочки ее лет, поступок строгий выговор, кроме того, что ее долго не пускали гулять. В другой раз она, уже почти взрослая, спросила о здоровье своего учителя, к которому чувствовала неопределенное, безотчетное влечение, которого почти любила, и за это опять получила весьма строгий выговор: «Как можно, – говорила ей мать, – спрашивать о здоровье бог знает кого, заговаривать с каким-нибудь учителем…» Наконец чувство ее попросилось один раз наружу еще сильнее. Она осмелилась, при многочисленном обществе, при кузине Нелюбовой и других протянуть тому же учителю руку, потому только, что он с восторгом слушал, как она играла, с любовью смотрел на нее, между тем как остальное общество только аплодировало и поздравляло. Сердце ее заговорило; но зато что же она вытерпела за этот порыв! Мать довела ее до обморока своими упреками. При этом мать обращала особенное внимание на то, что, может быть, il а у du sentiment l'agrave; dedans[1] и что это видела кузина Нелюбова и пересказала все Мятиловым. Она взяла с нее, наконец, слово презирать Ельнина. Так звали учителя. «Кто вы?» – спрашивала ее мать. «Ваша дочь». – «Дочь Пахотиной? Не узнаю!» Это слово служит ключом к системе воспитания Софьи Николаевны. Мать хотела, чтобы она была достойна носить имя Пахотиной. Когда у нее просилось наружу чувство хорошее или дурное, ей говорили: спрячь его, спрячь это чувство – ты Пахотина, а Пахотина не должна услуживать всякому мальчишке, протягивать руку всякому учителю. Когда она дурно держалась, ей говорили pas de grimaces[2], и тут так и слышалось: «Пахотина должна вести себя comme il faut». Одним словом, все воспитание ее было основано на чем-то абстрактном, отвлеченном, где только и выдавалось, что Пахотины, на изуродованном желании сохранить в чистоте фамилию Пахотиных. Сначала, когда чувства ее были еще не испорчены, не вырваны с корнем, ей, разумеется, это казалось дико. Отчего же Пахотина не может ни прыгать, когда ей хочется, ни смеяться, когда ей смешно, ни плакать, когда ей грустно? Чем Пахотина хуже других, что ей нельзя делать того, что ей хочется? И она смело протягивала в глазах света руку учителю. Но потом она мало-помалу сжилась, как-то слилась с этой гнилой мертвящей пахотинщиной, стала истой Пахотиной.
Следовательно, чувствам Софьи Николаевны было немного простора; всякий порыв ее, дурной или хороший, с одинаковым старанием задерживался заботливой матерью. Каждое чувство вырывалось при самом начале материнскими руками. Такою системою воспитания мать достигала до громадных результатов. О своей первой и последней любви, о единственном человеческом чувстве, волновавшем ее когда-то, и о предмете своей любви, Ельнине, она относится таким образом, когда Райский спрашивает ее, отчего бы ей не выйти за Ельнина.
«…К m-me Ельнин никто не поедет, даже Катрин, кузина m-me Bazie, никто, никто…»
Как это напоминает Фамусова:
Что скажет княгиня Марья Алексевна!
И до такой мелочности, до такой пошлости могла достигнуть такая женщина, как Софья Николаевна, до такой степени втянулась она в пахотинщину!..
Умственное образование Софьи Николаевны гармонировало с ее нравственным воспитанием. Книг ей читать не давали никаких; да она и не просила. Она сама рассказывает, что из истории знала только двенадцатый год потому, что son oncle prince Serge[3] делал тогда кампанию и рассказывал ей иногда о том времени; знала еще, что была революция, от которой бежал m-r Querney, и только. Из географии сама maman приказала ей заучить только большие города, а карт чертить ни за что не позволяла, как можно Пахотиной руки пачкать! Это mauvais genre![4]Такие же обширные познания Софья Николаевна получила и из других предметов.
Зато как она отлично танцевала, как держалась, совершенно comme il faut! Первые правила, преподанные ей, были: chass'eacute; en avant, chass'eacute; 'agrave; gauche[5]. Мать, прежде чем поздороваться с ней, осматривала, как на ней сидит платье, как она приседает и т. д. Оттого уже десяти лет она держалась совершенно как большая, и это начинало радовать и ее.
Таким образом, три элемента духовного естества человека: воля, ум и чувство были у Софьи Николаевны смолоду заключены в тиски, все сжимались и сжимались мало-помалу и, наконец, право, кажется, совсем исчезли. Мы не считаем за истинное чувство этого безразличного чувства доброты ко всему на свете, не считаем инстинкта за ум. Всего этого, повторяем, недостаточно, чтобы стать человеком.
Следовательно, Софья Николаевна не более как статуя. Райский, как Пигмалион, хочет вдохнуть в нее жизнь.
Райский входит старым знакомым в рассказ, почти без доклада. Автор почти не знакомит с ним читателя. Зато сам Райский дает себя знать…
Райский как-то ужасно напоминает восторженного заклинателя духов. Он становится в приличную позу и с приличными движениями заклинает духа тьмы и покоя оставить прекрасное тело Софьи Николаевны. Он говорит с самой пациенткой, говорит с портретами, поднимает портьеру, становится на колени, просит, умоляет, грозит – ничто не помогает: пахотинщина сильна. Тисков, сжимающих волю, ум и чувства Софьи Николаевны, не в состоянии даже и ослабить красноречие Райского.
Теперь взглянем на Софью Николаевну в жизни действительной, а не в рассказе г. Гончарова, взглянем, возможен ли этот тип пустоты, совершенного бессердечия и нравственного застоя.
Душа требует деятельности. Это ее потребность, ее насущный хлеб. Этой потребности не заглушить ничем. Убивая в себе или в ком-нибудь другом какое-нибудь чувство, мы вместе с тем порождаем другое, ему противуположное. Это самый простой и понятный закон движений души в человеке.
Г. Гончаров говорит, что чувство Софьи Николаевны не было вызвано на борьбу. Мы не понимаем, как чувство, оставаясь чувством, может быть не вызвано на борьбу: борьба есть его жизнь, оно существует только тогда, когда борется с чувствами противуположными. Да, наконец, борьба была в Софье Николаевне, – по крайней мере должна была быть; но г. Гончаров не обратил внимания на этот пункт и не представил нам жизни сердца Софьи Николаевны в занимательнейшую эпоху ее жалкого существования, – в эпоху, когда оно в последний раз конвульсивно забилось, – в эпоху его предсмертных судорог.
Софья Николаевна любила раз в жизни, если только можно назвать любовью это неопределенное безотчетное влечение к Ельнину. Мать обратила внимание на это уже тогда, когда оно достигло высшей степени своего развития, когда дочь ее решилась, презрев общественные предрассудки, протянуть при всем пустом и блестящем обществе учителю руку. Мать разом прекратила эту любовь; она отказала Ельнину от дома и сделала сцену дочери. Неужели любовь до такой степени сильная, что Софья Николаевна, уже подавленная деспотизмом матери, решилась идти ему и общественному мнению наперекор, неужели такая любовь могла погибнуть, не оставив никаких последствий. Неужели Софья Николаевна не возненавидела деспотизма матери, не пыталась после этого сбросить его? Неужели не происходило в ней борьбы? Не верим этому, не верим, чтобы после всего в ней осталось только чувство всеобщего благоволения.
Следовательно, в основании характера Софьи Николаевны лежит уже ошибка, которая состоит в том, что автор представил женщину совершенно без сердца, тип невозможный.
Следовательно, этого типа безусловно допустить нельзя; он не колет русских глаз, а если б он был в действительности, то такая горькая правда дала бы себя почувствовать. Но замените эту подлую пахотинщину чем-нибудь другим, каким-нибудь более естественным, живым чувством, и тип станет истинным типом, хотя односторонним. В самом деле, всякому случалось видеть женщин, в которых одно какое-нибудь чувство подавляет все остальные. Замените пахотинщину чадолюбием, доведенным до такой же степени, и вы получите безрассудную баловницу-мать, которая так недальновидна, что заботится только о настоящем своих детей и не помышляет о будущем, вникает в мелочи и не знает главного. Замените ее истинной любовью, наконец, но развитою в сильнейшей мере, и вы получите ревнивую женщину, в которой ревность подавляет все остальные чувства. Одним словом, подобными замещениями можно получить из Софьи Николаевны целый ряд односторонних женщин.
Но дело в том, что в жизни действительной они не так односторонни, как их прототип Софья Николаевна. Абсолютных матерей-баловниц и т. д. встретить нельзя. В них есть чувство господствующее, их чувства в равновесии с волей и разумом, следовательно это положение ненормальное. Но в ревнивой женщине, например, есть и другие чувства; они подавлены ревностью, но дают иногда о себе знать, пробиваются сквозь эту ревность на свет.
Во времена оны, если выводился в повести на сцену честный человек, он непременно назывался Честоном, Честновым или как-нибудь в этом роде. Обыкновенно он был честен во всю жизнь; это был абсолютно честный человек, воплощенная честность, а потому он и носил неизменно свою кличку. Нет сомнения, что если бы он как-нибудь без воли автора сошел с назначенной ему узкой колеи, он переменил бы и имя, сделался бы каким-нибудь Бесчестновым и ему опять противопоставлялся бы новый Честнов, потому что нельзя же обременять нравственного чувства читателя все пороком, чистым, без всякой примеси: надо дать ему отдохнуть на абсолютно чистой добродетели. В те времена односторонность литературных характеров достигала высшей степени. Односторонность характера Софьи Николаевны совершенно не такова. У г. Гончарова слишком много таланта и литературного такта, чтобы сделать такую грубую ошибку.